Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
Увидал казака, сбитого с ног вином, подошел к нему, растолкал.
— Пан гетман! — узнал казак, блаженно улыбаясь.
— Куйка!
— И ты меня узнал. Дай я тебя поцелую, пан гетман.
Казак потянулся к Хмельницкому, выпячивая для поцелуя губы.
— Почему пьян?
— Все пьяны.
— За себя отвечай!
Богдан повернулся: Лаврин Капуста с двумя джурами стояли за спиной гетмана, как ангелы-хранители.
— Саблю! — Вжикнув по воздуху поданной ему гибкой татарской саблей, пошел на казака: — Защищайся, сукин сын!
Куйка шарил пьяными руками по боку, но рукоятка сабли никак не находилась.
— Куйка! — закричал грозно гетман, замахиваясь саблей.
Смертельная опасность отрезвила казака: саблю сыскал, из ножен вытащил, загородился, но пьяная рука не удержала оружия. Сабля Хмельницкого, столкнувшись с казачьей, скользнула, оцарапав Куйке щеку.
— Ты что, гетман?! — Куйка заплакал пьяными горьким слезами.
— Отведите его домой, чтоб не замерз по дури, — приказал Богдан джурам.
Вернул саблю Капусте.
— Лаврин, чтоб завтра в Чигирине у меня ни одного пьяного не было. Погуляли и довольно.
Придя на половину жены, Богдан с пьяной придирчивостью оглядел мебель, стены, словно увидал все это впервые.
— Что это?! — закричал на Елену, ухватившись рукою за атласную драпировку.
— Я тебя не понимаю, — испугалась Елена, она собиралась устроить мужу сцену и, слава Богу, — не успела.
— Что это — спрашиваю? — рванул материю, разодрал. — Чтоб завтра же всего этого не было. Мы — казаки! Заруби себе на носу: мы — казаки. — И очень спокойно, очень устало закончил: — Поэтому жить мы будем просто.
Утром явился к гетману Куйка.
— Смилуйся, гетман!
— Опохмелялся? — спросил Богдан мрачно.
— Ни капли в рот не брал! — перекрестился Куйка. — А если запах, так это со вчерашнего.
— Садись! — пригласил Богдан казака за стол. — Голова соображает?
— Да как сказать, — замялся Куйка, — соображает.
— Давай, казак, договор заключим, — предложил гетман.
— Это какой же?
— А чтоб не пить проклятого вина, не пить, покуда не добудем свободы Украине.
— А что? — обрадовался Куйка. — Я согласен. Только как с праздниками быть? На Светлое воскресенье не выпьешь — казаки за басурмана примут.
— По праздникам разрешается, — согласился Богдан. — У меня тоже есть оговорка. С послами приходится чашу пить, здоровье государей.
— Ну, это понятное дело! — в свою очередь проникся Куйка.
— По рукам, казак?
— По рукам, гетман! — но протянутую было руку убрал. — А как проверить, держишь ли ты слово?
— Не будем, казак, проверять друг друга. На то совесть есть.
Ударили по рукам.
Чигирин вовремя устыдился веселия своего — Украину мучили голодные корчи.
Голод сгонял людей с насиженных мест, но бегать от всеобщей напасти — все равно что в лесу заблудиться.
Степанида, заброшенная судьбою в Немиров, ушла из города с нищей братией. Нищие чуют голод, как чуют погибель корабля крысы.
Поначалу Степаниду вожаки-странницы пригревали: ее пение давало кое-какой сбор, но вскоре стало ясно: бродить ватагой — только пуганых пугать. Нищие разбились по двое, а Степаниде пары не сыскалось, они шли втроем.
Однажды заночевать пришлось в стогу. В стогу и зимой тепло. Угрелась Степанида, заспалась, а когда пробудилась, то тотчас и поняла: попутчицы бежали, прихватив ее котомку.
Побираться Степанида не наловчилась, собирать милостыню в братстве были свои великие мастера, от нее требовалось молитвы распевать.
За трое суток она прошла два больших села и с полдюжины малых, стучалась в каждую хату, и ни разу ни единая дверь не отворилась для нее.
Степаниде даже в эти мучительные дни в голову не пришло, что еду можно украсть, но у нее хватало силы жалеть и оправдывать людей. Им ведь стыдно не отворять на стук умирающего с голода человека. Только что же поделать: одному дашь, надо и другому дать, а потом сам ложись да и помирай.
Степанида помнила о первых трех днях полного голода, а потом и дни забыла считать.
Однажды ее все-таки впустили в хату, накормили кулешом, и она заснула. Заснула с ложкой в руке.
Проснулась на лавке, от голода.
Хозяйка хаты была молодая, сердобольная. Она снова накормила Степаниду, дала ей на дорогу пару сухарей да пару луковиц.
— Ты ступай шляхом, а на третьей версте свернешь на малую дорогу. Та дорога в имение. Там тебе работу дадут и еду.
Имение, куда послушно приплелась Степанида, принадлежало пану Хребтовичу. Приживалка князя Вишневецкого, он сумел откреститься от бывшего своего сюзерена и, что более важно, угодить пану Тетере, человеку из окружения Хмельницкого. Пана Хребтовича не трогали ни казаки, ни поляки, и он затаился в своем имении, пережидая бурю. Впрочем, без дела не сидел…
Степаниду пустили на двор, не спрося, кто и откуда. Провели в длинный каменный флигель. В помещении этом, возле окон, стоял длинный, на козлах, сколоченный из плохо струганных досок стол, а возле стены двухъярусные нары.
— Ты будешь спать здесь! — показал провожатый Степаниде место. — Обогрейся у печи, скоро обед. После обеда пойдешь на работу в мокрый сарай.
Провожатый ушел, а Степанида, не думая, куда она попала, что за работа ей предстоит, села на лавку у печи и задремала.
Проснулась от топота многих ног — это шли работники.
Одних война разоряет, другие на войне сколачивают состояние. Пан Хребтович норовил от войны попользоваться хоть малой прибылью. Его люди, как вороны, слетались на места кровавых столкновений и грабили трупы. Мокрый сарай был завален одеждой. Степаниде отныне надлежало отбирать из этой горы что побогаче и относить в прачечную. Выстиранная, выглаженная одежда поступала в мастерскую к искусным штопальщицам, которые маскировали следы пуль, сабель и прочего оружия. Работали у пана Хребтовича люди молчаливые, враждебные друг другу и всему белому свету. Слова сказать было некому. Кормил своих работников пан Хребтович, как свиней, — пойлом, отвратительным на вкус, но сытным. Голода Степанида не чувствовала, только и за человека она себя тоже перестала почитать.
Степанида терпела мокрый сарай неделю. Ушла воскресным днем, хотя у пана Хребтовича и по воскресеньям работали.
Не прошла она от имения и сотни шагов, как ее нагнал один из охраны пана Хребтовича.
— Ты куда направилась? — загородил он конем дорогу.
— В церковь, — схитрила Степанида. — Нынче воскресенье.
— Поворачивай! — приказал охранник, распуская нагайку.
Степанида поняла: живыми от пана Хребтовича работнички его не уходят. Притворяясь дурочкой, она захныкала и, ухватившись за стремя, стала спрашивать джуру, где же ей помолиться.
— В имении часовня есть, там и помолишься, — смилостивился джура и ускакал, видя, что Степанида возвращается охотно.
Она понимала: удачный побег можно устроить только сообща, но люди, пригнанные к пану Хребтовичу голодом, о вольной жизни и подумать не смели. Воля — это голод, а весной и в хорошие-то годы не всякий день брюхо бывает сыто.
Степанида бежала из имения в ростепель, в дождь, и разумеется ночью. Она сумела унести с кухни каравай хлеба и две пригоршни маленьких репок.
Была ли погоня, нет ли, она не знала. Чтобы чувствовать себя в безопасности, перешла реку. Лед на реке уже отошел от берегов, но она рискнула и спаслась.
Дорога привела ее в местечко Красное.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Тимошка затаил дыхание и выставил ухо, чтобы лучше разобрать шаги неотвязного преследователя, — ни звука. Как лезвием, чиркнул взглядом вдоль улицы — пусто.
Прижимаясь спиной к стене, Тимошка, словно улитка, втянул свое большое, слишком большое, видное тело в улочку, узкую, как щель. Побежал! Тотчас загрохотали, догоняя, тяжелые шаги. «Уж лучше бы напал!» Тимошка, обессилев, втянулся в каменную нишу, позеленелую от плесени, нашел на поясе кинжал, вцепился в рукоять. Ладонь была мокрая от пота.
«Ударить — выскользнет», — подумал Тимошка о кинжале и отер ладонь о рукав. И сразу побежал. Преследователь тотчас сорвался с места, топая сапогами за спиной.
«Господи, пронеси!» — молился Тимошка. А этот… был, видно, сам дьявол. Он перешагивал дома, он кружил, когда Тимошка начинал кружить, но стоило оглянуться — отпрыгивал за стену и затаивался.
— Гондольер! — крикнул Тимошка, подбегая к каналу и размахивая последним своим талером. — Греби! Греби куда-нибудь!
Гондольер понял, что синьор торопится, и повел гондолу к площади дворца Дожей. Пассажир скрючившись сидел на дне гондолы и вдруг поднял голову, поглядел кругом и… расхохотался. Хохотал, держась за живот, хлопал шапкой по коленям и наконец заикал. Сам от себя по всей Венеции бегал, дурень безмозглый. От страха чуть не помер. О, Господи! О чужая сторонушка!
— Да кому я тут нужен! — сказал Тимошка вслух и, присмирев, изнемогая от усталости, засмотрелся на диво дивное, на город, росший, как кувшинки растут, — из воды.
У Тимошки не было мелкой монеты, но он расстался с последним талером без сожаления. Он, Тимошка, русский проходимец, был живехонек. Стоит посреди площади неописуемой красоты, какой русским людям не видать вовек, ни наяву, ни во сне — ни боярину не видать, ни глупому мужику, а вот Тимошка, кость ярыжная, сподобился.
Он стоял перед дворцом Дожей и ухмылялся. Страх перегорел в нем, как перегорает зерно, оборачиваясь пьяной брагой. Он чувствовал — в жилах его бродит хмель жизни. Вот подойдет он, Тимошка, ничтожный русский человечишка, совсем никакой, да чего там! — погань, последняя тварь, а вот подойдет к золотым дверям, хватит в них кулаком и такое сказанет, что все засовы разомкнутся, и поведут его под белые рученьки яства кушать с золота, с княжьих, невообразимых для простого звания столов.
Море сверкало, как серебряная тарелка. И, поглядев на море, на корабли, на каменный столб со львом, пошел Тимошка мимо дворца в церковь Святого Марка.
Он решил это только что, но и сам понял — хорошо решил. У царей он уже бывал, и было ему от них — один сказ: держи, стража, молодца, пока сам на себя молодец не поклепает.
В сей далекой стране так мало знают о Московии, что не только самозванцы, но и первейшие самородные бояре для государского дела не сгодились бы, а вот у церкви ум, как волосы у девки, — долог. Для римской церкви — Москва хуже бельма. У римской церкви к Тимошке мог быть интерес.
Его привезли в Рим, поместили в келии францисканского монастыря и словно бы забыли. Он чувствовал: не забыли — следят, а потому по утрам и вечерам молился, днем бродил по городу, неприметный в толпе. Если что и выдавало в нем человека нового в городе, так это ненасытные глаза.
Он бродил по колоннаде соборной площади, дотрагиваясь до каждой колонны. Он прикасался руками к статуям, храмам. Он, оставшись один в келии, вдруг произносил названия улиц, мостов и площадей, знаменитых строений, упиваясь сочетанием звуков.
— Видони Каффарелли! — вскрикивал он и, улыбаясь, полузакрыв глаза, слушал, словно звуки не умерли тотчас, а витают над ним, и он радовался их полету. — Санта Мария дель Анима! Сант-Элиджо дельи Орефичи!
Он никогда не простаивал подолгу перед знаменитыми творениями. Более всего его тянула к себе Пьета. Он тревожно оглядывал ее издали, словно искал изъян в этом совершенном мраморе. Потом, подходя очень близко, стоял с минуту-другую совершенно безучастный, глядя в себя, в свое прошлое. Быстро окидывал взглядом безжизненное тело, фигуру скорбящей матери, дотрагивался до пьедестала рукой и уходил.
Если где подолгу простаивал и просиживал странный чужеземец, так это на обочине Аппиевой дороги.
Дороги действовали на него, как магия, а у этой было три конца: туда и обратно и еще в вечность, в канувший Рим. Когда дорога была пустынна, Тимошка выходил на середину и глядел вдаль, тянулся к этой дали, не смея сделать к ней ни единого шага. Потом оборачивался в другую сторону и снова обмирал, покуда не появлялась какая-либо повозка, всадник или пеший. Тогда он уходил с дороги прочь, не оглядываясь и словно бы оскорбленный. Он ревновал дороги, как ревнуют самых дорогих и самых непостоянных женщин.
Наконец о нем вспомнили. Стал приходить к нему монах, говоривший по-польски. Учил латыни, итальянскому, рассказывал о святых подвигах Франциска Ассизского.
К языкам русский был столь способен, что монах всякий раз приходил в изумление. Но вот легенды об основателе ордена «Нищеты и любви» ученик слушал рассеянно, а если и собирал свое внимание, то язвительная усмешка начинала кривить ему губы.
— Огромные страдания святому доставляла болезнь глаз, — преподавал очередную порцию жития монах, — римский папа Гонорий, удалившийся в то время от безумных римлян в Риете, пригласил святого отца показаться своим лекарям. На пути к Риете Франциск по причине обострившейся болезни около месяца жил в монастыре Сан-Дамиано Святые сестры построили ему во дворе шалаш из тростника, и он, совершенно ослепший, жил в нем. Здесь его тревожила другая напасть — мыши. В тех краях произошло нашествие мышей, и мерзкие твари бегали по лицу слепого, не давая ему покоя ни днем, ни ночью. Но именно в эти дни испытаний, когда для святого померк свет божий, он сложил великий свой гимн о красоте солнца и луны.
— Святые сестрицы могли бы и позаботиться о старце! — сказал русский и встал. — Довольно с меня сказок! Я, русский царевич, вынужденный искать спасения от длинных рук московских узурпаторов на чужбине, хочу наконец видеть людей своего круга. Я хочу говорить с ними про тайны государственной власти и о прочих материях, о которых, святой отец, ты, отрешившийся от мирских дел, не имеешь понятия.
Монах прекратил беседу и удалился, но на следующий день он пришел один, и русский выставил его из келии, заперся, отказываясь от пищи.
На третий день голодовки за ним пришли и отвезли к епископу.
— Мне поручено узнать твое имя, твою историю и твои притязания, — сказал епископ по-русски.
Тимошка Анкудинов, радуясь родному слову, чуть было не выпалил истинное имя свое, но схватил его с кончика языка и проглотил.
— Я есть, — сказал он, облизывая пересыхающие губы, — сын государя всея Руси Василия Шуйского, Иоанн Синенсис, если говорить на языке благородной латыни. Если же говорить на русском языке, то зовут меня Иван Шуйский.
— А я есть епископ Савва Турлецкий, — назвал себя церковный вельможа. — Его святейшество повелел спросить тебя: как ты очутился в Венеции и о чем ты хочешь просить его святейшество?
— Единственное мое желание ныне — очиститься святым крещением от великого греха, ибо, спасая жизнь, я принял магометанство и надо мной совершено обрезание.
— Но сын мой! Московские базилевсы ортодоксы базилевсов византийских. В Риме можно креститься по обряду римско-католической церкви, которая Москве ненавистна! — Савва Турлецкий наслаждался своей ролью. Его пребывание в Ватикане затянулось, он и не торопился в горящий свой дом: лезть в огонь — разумно ли? В Риме считали, что разумно. Отъезд на родину был уже назначен Турлецкому, но он умел находить для себя дела очень важные, очень всем нужные.
— Ради того чтобы вернуть престол моему роду, я могу принять не только иудейскую веру, но даже язычество, — сказал Тимошка и спохватился. — Все беды мои и моего народа — наказание Божье. Ваше преосвященство, римско-католическое исповедание мне ближе всего! Оно величаво и воистину свято. Получив мой престол, я жизнь мою положу, но добьюсь того, что народ мой русский образумится и, пробудясь от шестисотлетнего сна, примет веру, исповедуемую в христианском Риме. Он навсегда отвернется от Константинополя, превращенного турками в огромную конюшню.
«Мерзавец! — восхитился про себя Савва Турлецкий. — Этот долго еще не потонет, как не тонут в воде испражнения».
— Я сам крещу тебя, сын мой! — изрек Савва Турлецкий, разглядывая милое славянское лицо самозванца.
«Ему бы в дьяконы, чтоб бабы вздыхали, а он сдуру — в цари».
Через неделю Тимошку крестили. Еще через неделю позли для тайного разговора.
В огромной комнате, совсем потерявшись, сидели трое в монашеской одежде. Говорили ласково, но строго. Ответы слушали до последнего слова. Говорили о беде Польского королевства, о Хмельницком. Говорили о всеобщем неспокойствии. В Англии война, и по всей Европе война. В Турции убит падишах. В одной Москве спокойно. Но нет такого спокойствия, кроме смертного, которое не разрушается в единый день.
И объявлено было Тимошке: ехать к Хмельницкому, дружбы искать у гетмана.
— Но ведь он гонитель истинной римско-католической веры!
— А тебе и не следует вступаться за Рим и за папу, — ответили святые отцы. — Что бы казаки ни говорили, ты всегда должен быть на их стороне. О своем же деле надлежит помнить, носить его в себе и при удобном случае звать казаков, не скупясь на посулы, в поход на Москву, добывать тебе царский престол. Но это тоже для отвода глаз. Казаков нужно увлечь на войну с Турцией. Для этого надобно им рассказывать о Венеции, сулить такие деньги, какие казакам никто и никогда не плачивал за наем на войну.
От святых отцов пошел Тимошка на Аппиеву дорогу.
Стоял на ней, улыбаясь бесшабашно: жизнь сулила перемены. Где-то, загнанная в закуток, копошилась мыслишка: для какой своей цели пустил его, как карту по столу, мудрый Рим?
— А тебе-то что?! — громко сказал Тимошка, не в силах унять радости.
Он одно знал твердо. Что бы ни случилось, но уже нельзя у него, Анкудинова Тимохи, московской приказной строки, отнять увиденного: Литвы, Молдавии, Туретчины, Венеции, Рима.
— А теперь Украине быть! — Привычка разговаривать с самим собой, нажитая в турецкой тюрьме, вдруг покоробила его.
Он пошел прочь, но остановился и подмигнул дороге.
— Молдавский Лупу не сожрал, визирь не удавил, папа не сгноил в темнице, глядь и Хмель саблей башки не снесет.
Екало сердце у Тимошки. Сны ему стали сниться нарядные, дурные. То с московским царем, на одном троне сидя, кутью ел. То на белом коне в Истамбул въезжал. А один сон трижды ему снился. Сидит он за столом в царской палате. Служат ему слуги многие. Приглядывается он к ним, страх затая. И видит, что один слуга — московский царь, а другой слуга — турецкий Ибрагим, задавленный янычарами, третий — господарь Лупу, четвертый — немецкий принц…
Однажды его разбудили среди ночи и повели.
Стоял посреди залы стол. Длинный, конца не видно. На столе одна свеча.
— Расскажи о себе все без утайки, — раздался из тьмы голос.
— Я Иван Шуйский, в святом крещении назван Тимофеем, сын Василия Домитияна Шуйского, который вел род от князей города Шуи. Родился я в Новгороде-Северском, в Польше, ибо мой царственный родитель жил в плену. Таким образом, являюсь наследственным владетелем Северной Украины. Когда я, спасаясь от преследования московских узурпаторов, жил в Константинополе, великий визирь уговаривал меня подарить Турции Астраханское и Казанское царство, обещая дать мне за это триста тысяч войска для похода на Москву. Я не мог принять этого предложения, ибо мои предки называли Московскую землю своим отечеством.
— Теперь изложи нам подлинную свою жизнь, — раздался голос. — Любое отклонение от правды будет расценено как измена святому престолу, и расплата последует незамедлительная.
— Какая? — вырвалось у Тимошки.
— Тебя сожгут на костре.
Тотчас во тьме, в дальнем углу этого пронизанного мраком помещения, вспыхнули сине-зеленые языки особо лютого огня.
Тимошка вспотел. Он вспотел весь, от корней волос до лодыжек. Ему казалось, пот сочится даже с его худых длинных пальцев. Хотелось посмотреть на руки, но страх убил в нем всю силу.
— Я родился в Вологде, — сказал Тимошка. — На русском Севере. Отец мой Демка торговал полотном. Голос у меня был, да и теперь есть… Пел я хорошо.
Тимошка говорил все это, глядя на сине-зеленый огонь, который так его напугал и который теперь, завораживая, успокаивал.
— За мой голос меня взяли в дом архиепископа. Стали учить грамоте, в которой я преуспел.
Тимошка умолк, щуря глаза, уставшие от света большой свечи, стал вглядываться в сумрак: да кто же его спрашивает?!
Разглядел вдоль стены резные высокие стулья, как соборы со шпилями.
— Не отвлекайся! Рассказывай! — Слова стегнули так, словно по ногам злой пастух кнутом жиганул.
— Я был у Нектария за младшего сына. У него родной был сын, прижитый в миру. Отдали за меня дочь этого сына, и оттого пошли все мои беды. Я возгордился, стал называть себя, когда пьян был, наместником Великопермским… Когда владыко помер, промотал я все состояние моей жены и, спасаясь от нужды, пришел в Москву. Здесь был у меня друг — дьяк Приказа новой четверти. Он меня взял писцом, а потом, за прилежание мое и честность, возвысил. Стал я принимать деньги, поступавшие из кабаков и кружечных дворов… Кто состоит при деньгах, имеет великий соблазн, но к деньгам я был равнодушен и так бы и прожил жизнь, когда бы не сыскался товарищ.
Тимошка замолчал.
— Зачем вам все это? — спросил у стены из шатровых стульев. — Не довольно ли будет?
И тотчас сине-зеленый огонь вспыхнул ослепительным белым пламенем, осветив бескрайнюю высоту черных стен. Не ответили.
— Я взял много денег из казны. Взял смело, а проверки испугался. Пошел к своему куму Ваське, наврал ему с три короба. Гость, мол, приезжает, дай на денек жемчужное ожерелье твоей жены да всякие другие безделицы, чтобы моей жене было в чем перед гостем показаться.
Белый огонь опал, сине-зеленые языки тоже стали меньше. Тимошка успокоился. «Черт с вами, — думал он, — жизнь моя вам надобна. Подавитесь!»
— Стоили украшения более тысячи ефимков, но оказалось, что весь свой долг казне я покрыть уже не могу. Кум стал спрашивать безделушки назад, а я стал отпираться: не брал, мол. Потащил он меня в суд, только ничего доказать не мог. Так бы все и сошло. А стыд я потерял. Но жена моя пригрозила мне доносом. Тогда я отнес ночью сынишку к Ивану Пескову, приятелю моему, а свой дом, что находился на Тверской, близ подворья шведского резидента, запер со всех сторон и сжег. Вместе с женой. Сам бежал к полякам. Поляки выдали меня молдавскому господарю, а тот отправил меня к великому визирю. Московские послы узнали обо мне и стали требовать выдачи. Я бежал. Меня поймали, грозили смертью. Тогда я принял ислам, правда без обрезания. Когда же и второй побег окончился неудачей, я, спасая жизнь, обрезался. Но меня посадили в тюрьму. Сидел я три года. Потом янычары удушили султана Ибрагима и всех страдальцев отпустили на волю. Из Константинополя я бежал морем, был подобран венецианцами. Остальное вы знаете.
Язычок свечи хлопал, исчезали и вновь вытягивались сине-зеленые языки огня в дальнем конце залы.
— Ты сказал все? — спросили Тимошку.
— Все! — ответил Тимошка с вызовом.
Покаянный рассказ не опустошил, в нем клокотала злоба.
«Я, морочивший головы всяким владетелям и начальникам, неужели я дурее всех вас, спрашивателей? Я достоин занять любое место в этом мире, даже царское. По уму достоин!»
Раздались шаги. Появился провожатый. Взял Тимошку за плечо:
— Пошли.
Привел его обратно в келию.
Тимошка лег в постель и, ни о чем не думая, заснул.
Утром ему сказали, чтобы назавтра он готовился к отъезду, спросили о пожеланиях.
Тимошка не промахнулся:
— Мой человек Костька Конюхов, с которым мы в Истамбуле в тюрьме сидели и вместе бежали от турок, в Венеции прозябает. Я хочу, чтобы его достали и вернули мне, потому что он мой слуга.
Никто Тимошку более не задерживал, и он отправился бродить по городу. Долго стоял на мосту Сант-Анджело, смотрел, как кипятится невесть отчего Тибр — латинская река.
«И люди здесь такие же, — подумалось Тимошке. — Все чего-то шумят, чего-то все спорят… То ли дело Москва…»
Он вспомнил плавный накат Москвы-реки, шум ее базаров, иной шум. В том шуме не было страсти, нервишек, там шла иная игра в жизнь. Жизнь давно уже казалась Тимошке игрой. Настоящая жизнь его осталась в Вологде, в доме батюшки-матушки, а потом все игра была, одна игра.
Блинов захотелось.
Господи! Как захотелось блинов!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Пани Ганна Мыльская жила в землянке. В землянке, но в своем вотчинном, в родном селе Горобцах.
Приплелась она на пепелище в конце декабря, когда с неба валил мокрый тяжелый снег, когда дорога была как налитое до краев поросячье корыто, да какое еще корыто! — от горизонта до горизонта. Каждый шаг приносил страдание, а каждая минута жизни была долгой.
Но Господи! Все забылось: голод, мокрые ноги, тряпье на теле, чирьи и всякая зараза, стоило лишь увидеть пани. Мыльской, что Горобцы ее милые — не черное пепелище, а хоть и маленькое, как всего-то разъединый воробушек, но — село!
Князь Иеремия Вишневецкий, наказуя людишек за то, что родились не с рабскою душою, не только село — саму память по Горобцам развеял по ветру. Да, видно, недаром кричит веселое племя воробьиное, на весь белый свет кричит: «Жив! Жив!» Вот и Горобцы, убиенные, сожженные, перепаханные, возродились из пепла и праха и были вновь живы…
Пяток хат сбились стайкой, по-воробьиному, согревая друг друга уже одним своим присутствием, потому что много было в те лета опустелой земли.
Боясь, что видение исчезнет, побежала пани Мыльская к этим хаткам, стукнулась в крайнюю и услышала:
— Пошла, старая! Нечего подать! Сами неведомо чем живы!
— У тебя-то, у Квача, человека бережливого, есть нечего?! — грянул голос из лохмотьев, и в хате все так и встрепенулись.
— Пани! — женщины ахнули и заплакали.
Поставить дом зимою было не на что и некому. Да и заупрямились иные, приятно им было видеть пани униженной.
— Землянку тебе выроем, — сказали, — а хату сама лепи.
— Я согласна и на землянку. — Смирение пани Мыльской было непритворным, и хотя правыми почитали себя мужики, но кошки скребли у них на душе, когда копали они землю под землянку.
Злость бабья мужичьей не ровня, но и сердобольства им занимать не надо.
Порылись в сундуках — а сундуки были в те поры у казацкого народа полнехоньки, — собрали одежонку для пани. Не обноски какие-нибудь, ни одна баба тут не пожадничала. Принесли ей пару кунтушей, в талию, с рукавами в обтяжку, с откидными расшитыми отворотами на груди. Принесли пару скидниц, длинных юбок из хороших материй, на кумачовой подкладке, с немецким кружевом. Саяна без бострога — не саяна, подарили и бострог.
Перину дали, одеяло.
Землянку обмазали глиной, побелили, разрисовали цветами диковинными печку-малютку, стены, пол.
Сама пани в устройстве своего жилья участия не принимала. Болела. Лежала она в хате Кумы на печи. У Кумы росла всего-то одна дивчинка, а муж, огонь-человек, казаковал.
Пани Мыльскую мучили простуда и голод. Голодно жили в Горобцах, сундуки у всех были полны, а закрома — пусты.
Истосковавшись по бане, однажды пани Мыльская взмолилась:
— Кума, голубушка! Натопи печь, нагрей воды. Сил моих нет, истосковалось тело.
Кума просьбу исполнила. Нагрела воды целую кадку. В эту кадку и забралась пани Мыльская смыть с себя коросту дорог, а заодно и все застарелые беды свои.
Кума глядела на обнаженное, исхудавшее, пожелтевшее тело пани во все глаза.
— Что ты так смотришь? — удивилась пани Мыльская.
— Смотрю, какая ты! А по мне — такая же, баба и баба.
Пани Мыльская засмеялась, лицо у нее стало молодое, красивое. Кума даже глазами заморгала.
— Все люди — люди, — сказала пани Мыльская.
— Тебе сколько лет-то уже? — спросила Кума. — Ни одной сединочки в голове не видно, а пережила не меньше нашего.
— Природный шляхтич, Кума, сладкое вино и горькое вино жизни должен пить не морщась! — сказала, на слова не налегая, но Кума призадумалась.
Намылась пани Мыльская — и на печь. Уснула тотчас. И снились ей холсты. Всю ночь устилала она белыми холстами землю и шла потом по ним, удивляясь безмерно: не было тем холстам ни конца ни края.
Утром открыла глаза и поняла: здорова.
Кума уже трудилась: перетирала осиновую кору.
— Муки осталось на одно ситечко, — сказала виновато.
— А зерно есть?
— Зерна две меры всего, на семена держу.
Пани Мыльская оделась.
— Дай мне. Кума, лошадь и седло. Поглядеть хочу поместье.
Снег прикрыл землю второпях, где густо, где едва припорошив, словно бы стыдясь за людей.
Вместо пашни, вместо привычной стерни, как волчья шерсть — бурьян.
— Боже ты мой! — застонала пани Мыльская. — Да как же ему не быть, голоду?
Съездила на то место, где собиралась ставить мельницу. И снова удивилась. Ее постройки были сожжены, но на их месте стояли палаты.
Она подъехала ближе и увидала старуху Дейнеку, поившую во дворе красавицу-лошадь.
— Вот так, — сказала себе пани Мыльская, — доброе место не пустует.
Поехала к роще, изуродованной порубками.
Глядела на пни, торчащие из-под снега, и, опустив повод, сидела на грустной чужой лошадке, не думая ни о чем, не имея за душой ни единого желания.
Лошадка озябла и потихоньку пошла куда-то, и пани Мыльская не мешала ей.