Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
Осман-ага привез предложение султана заключить договор о вечном мире и в награду за мир — свободное плавание по Черному морю, беспошлинную торговлю, выкуп по разумной цене всех невольников и обязательство вернуть казакам захваченные у них суда.
Туркам нужен был мир с казаками, чтобы бросить все силы на морскую войну с Венецией. Венеция нуждалась в союзе с казаками, чтобы громить турецкий флот на всех морях, расчленив, распылив его силы. Римский папа через сближение казаков и венецианцев видел возможность примирения Украины с Польшей и восстановления католицизма на Украине, который ныне находился там в самом плачевном состоянии.
Польше нужен был мир, чтобы опамятоваться от разгрома, собрать силы и навести в доме порядок. Украину она все еще считала домом своим. Крымский хан, по малолетству турецкого падишаха — Магомету IV шел восьмой год, — чувствовал себя свободным от многих обязательств перед Турцией и, опираясь на союз с казаками, собирался поживиться грабежом польских городов и заодно надолго ослабить исконно сильного противника, и своего, и всей Османской империи. Для Кромвеля вольный казак Хмельницкий был прежде всего борцом с католицизмом…
Самую пышную и длинную речь на приеме произнес пан Смяровский. Он воздал похвалы великому из величайших гетманов — Хмельницкому, великой республике купцов Венеции, радующей мир отменными товарами, он говорил о блистательной империи Османов, могущество и просторы которой под стать империи Александра Македонского, он нашел слова, строгие, сдержанные, но вполне лестные, о победах Кромвеля и выказал готовность вернуться ко временам понимания и дружбы между Польшей и Крымом.
Казалось, всем было роздано, но пан Смяровский улыбнулся вдруг, лукаво посмотрел на пани Елену и поклонился ей.
— Среди нас присутствует ее милость пани Хмельницкая, несравненная своей красотой и нравом. Ее величество королева Мария просила передать ее милости пани Хмельницкой скромный дар в знак дружбы и расположения.
Пан Смяровский достал бархатную коробочку, осыпанную мелкими алмазами, раскрыл ее, и на всю залу сверкнули два голубых меча.
Бриллиант был не очень велик, но чистоты безупречной.
Подарок пани Елена приняла зарумянившись. Посмотрела беспомощно на мужа: позволено ли ей говорить? Богдан улыбался одобрительно, и пани Елена подняла свой бокал.
— Здоровье королевы! — звонко и радостно воскликнула она.
— Виват! — крикнул пан Смяровский, и всем пришлось подхватить его патриотический возглас.
Тимош сидел багровый, полузакрыв глаза, — до того он ненавидел мачеху. Идя с обеда, он шапкой отирал пот со щек и в глазницах.
А во дворе его ждала радость. Иса дал знак своим людям, и они вывели перед братьями, Тимошем и Юрко, тонконогого, высокого, серого в черных яблоках скакуна. Иса, прищуривая от удовольствия глаза, покосился на Тимоша и сказал:
— Этого коня мой отец и я дарим тебе. Юрко.
Тимош, уже улыбавшийся было, так и пыхнул всеми рытвинами побитого оспой лица. Иса, словно ничего не заметивший, опять дал знак своим людям. И те, держа под уздцы, вывели из конюшни желтого, с белой нежной полосой через лоб к розовому носу, жеребца. Тимош увидал еще грудь, под гладкой кожей которой двигались железные, не знающие преграды мускулы.
— Иса-а-а… — только и сказал Тимош.
Пошел, завороженный, к коню, и гладил его по шее, по крупу, и что-то говорил, словно в беспамятстве, как говорят любимым…
Наутро в церкви пан Смяровский подошел к пани Елене, стоявшей слева перед алтарем, и сказал ей после обычных приветствий:
— Гетман вернул нашей вере право свободного существования на сей печальной земле. Для счастья и покоя остается сделать еще один шаг — вернуть мир в лоно мира. И однако ж гетман столь очевидное и всеми желаемое благо отвергает.
— В делах мужчин я ничего не понимаю, — ответила пани Елена холодно.
— Позвольте обеспокоить вас просьбой — принять меня, — быстро сказал пан Смяровский. — Дело в том, что перстень — это не все подарки… Вчера было не к месту… дарить все.
— Извольте! — ответила пани Елена. — Я приму вас нынче, за час до обеда.
Пан Смяровский явился один. Поставил у ног пани Елены шкатулку с подарками и сказал тихо, одними губами:
— Вы должны помочь отечеству, которое стоит на краю гибели… Я сразу говорю вам: вы у нас в руках… В перстне, якобы подаренном королевой, скрыт яд.
Пани Елена рассчитывала на другое. Пан Смяровский был хорош собой… И вдруг — пропасть, смерть, яд, ад!
— Прочь! — сказала она быстро.
И он так же быстро ответил:
— Хорошо! Я сыщу другой путь. Но помните: предавая меня, вы предадите Польшу. Я взойду на виселицу вместе с вами.
У пани Елены потемнело в глазах.
— Перстень вы приняли. В перстне яд, убивающий мгновенно. Что бы вы ни сказали в свое оправдание, вам не поверят… У казаков справа и расправа скорая. Вы это знаете.
Он откланялся, пошел к порогу, вернулся.
— Вот привилей. Он будет вам при надобности охранной грамотой. Я уже успел раздать несколько таких привилеев… Не забывайте об этом. Нам будет известен каждый ваш шаг. Мы всегда успеем упредить ваш удар…
Он снова откланялся и исчез.
— Богородица, спаси! — пани Елена упала перед иконой.
Никто из слуг не должен знать об этом испуге.
Она позвонила в колокольчик, попросила своих домашних женщин осмотреть подарки польского посла.
Женщины принялись раскладывать на столе содержание ларца, разглядывать, судачить. Пани Елена принимала в милом деле радостное, да уж как-то чересчур радостное участие. Смеялась громче, любовалась вещицами дольше, слова говорила красивые. Вспомнила вдруг о падчерицах, велела позвать.
Пришли обе, Степанида и Екатерина. Степанида совсем уже невеста — шестнадцать исполнилось, лицом похожа на старшего брата. Суровая, как замок на ключе, а младшая — в отца. Прекрасная лицом, глаза сияют, всему радуется, все любит. Да и возраст самый счастливый — четырнадцатая весна.
— Лена, это тебе! — Мачеха выбрала длинные связки коралловых нитей и, подойдя к Екатерине, примерила на грудь девочке. — Как тебе идет.
Катя, которую в доме частенько звали Еленой, уж больно Богдану имя это нравилось, подбежала к зеркалу поглядеться. Погляделась, улыбнулась, тронула пальчиками ямочки на щеках — и к пани:
— Вы милая! Спасибо! Спасибо!
Все в комнате улыбались, глядели на девочку, совершенно позабыв о ее старшей сестре.
— А это вам! — сказала пани Елена и, почти не глядя, отгребла половину содержимого ларца в сторону Степаниды.
Щеки у девушки стали пунцовыми, глаза округлились — сова и сова.
— Спасибо! — сгребла подарки в передник, беспомощно посмотрела вокруг. — Я пойду?
— Ну конечно! — сказала пани Елена, сочувствуя Степаниде, но не любя ее.
— А я побуду с вами! — трещала Елена-Катерина. — У вас так красиво все. Куда ни глянешь — чудеса. А часы какие! Можно посмотреть, как они бьют? Они ведь уже скоро будут бить, правда?
— Да, очень забавные часы, — сказала пани Елена. — Оставайся, милая. Смотри, трогай, бери. Здесь все — наше. А я пойду прилягу, голова болит.
Пани ушла в спальню, взяла с туалетного столика коробочку с перстнем, пригляделась к нему, повернула камешек, и он подался, вывинчиваясь из серебряной оправы.
— Я погибла, — сказала себе пани Елена.
И она знала, всей тайной жизни своей знала, что это не слова — это суть той страшной, черной, пустой, бессловесной бездны, которая уперлась в душу ей своим безглазьем.
Богдан пришел в ту ночь к жене не как обычно, запозднясь, а лишь темнеть стало. Пришел тихий, усталый, но довольный.
Лег в постель, и она, чувствуя себя перед ним маленькой, несчастной и бесконечно виноватой, лежала рядом, одинокая и горькая в своем одиночестве.
Богдан, улыбаясь во тьме, — по голосу чувствовалось, что улыбается, — сказал:
— Ну, теперь твоя душенька довольна? Дело-то вон как оборачивается. Все едут, всем Хмельницкий нужен, а почет на двоих поровну: князю и княгине.
Она решила: надо сказать о Смяровском, о его перстне. Не откладывая, поздно ведь будет!
— Что же ты молчишь? — спросил Богдан.
— Боюсь!
— Боишься?
— Я всего боюсь, Богдан. Я всех боюсь. Даже Тимоша.
Сказала о Тимоше и поняла; все испортила, увела разговор в сторону. Не воротить.
— Тимош дурной, — сказал Хмельницкий. — Меня ревнует к тебе. А ему ревновать незачем. Моему делу он будет наследник. Ты уж постарайся, помирись с ним. Тимош упрямый, как бык, но не злой. Честное слово!.. А насчет страхов? Такая, видно, у царей доля — не доверять людям. Ни слуге доверять нельзя, ни жене, ни матери родной.
— Ты мне не доверяешь?! — у Елены захватило дух.
— Я о царях говорю! — усмехнулся Богдан. — Мы, слава Богу, не цари с тобой. Мы казаки.
— Богдан! — тихонько позвала Елена.
— Что?
Она лежала с открытыми глазами.
— Что? — спросил он, ожидая причуды и заранее раздражаясь.
— А тебе тоже страшно? Тебе бывает страшно?
— Когда в коллегии учился, я много о царях читал и думал. Думал, как же это они не боятся всех судить. Мудрено ли ошибиться от множества дел? Тут и миловать будешь не того, кто награды достоин, и на смерть можно отослать невиноватого. Разве перед Богом за все дела правдой отчитаешься? Страшно было за царей. — Тихо засмеялся, вздохнул: — А теперь еще страшнее.
И заснул. Сразу, спокойно, безмятежно.
— Что же мне делать-то? — спрашивала себя пани Елена.
И не было ей ответа.
За десять верст от Чигирина Селуян Мужиловский, тайный посол гетмана, возвращавшийся из Москвы уже не сам по себе, а сопровождая Григория Унковского, посла великого государя Алексея Михайловича, попросил московских гостей ехать тихим образом и на свежем коне поскакал к гетману сообщить радостную весть. Московского посла ждали в Чигирине с нетерпением и не без надежд.
Хмельницкий принял московского посла без проволочек, на следующий день.
Царскую грамоту вез перед послом подьячий Семен Домашнев, за ним ехал посол, а казачьи старшины, приходившие звать его к гетману, пешком шли справа, и слева, и позади.
Гетман встретил посла на пороге своей светлицы.
Унковский встал посредине и с торжественными словами передал гетману царскую грамоту.
Богдан Хмельницкий принял ее, как сокровище, печать поцеловал, передал грамоту своему обозному и велел ему тоже к грамоте приложиться. Далее Унковский спрашивал о здоровье гетмана, а гетман — о здоровье великого государя. Тут уже приспело время подарков.
— Божиею милостью великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Русии самодержец и многих государств государь и обладатель жалует тебя, гетмана Богдана Хмельницкого! — провозгласил Унковский. — Прислал тебе государь своего государева жалованья три сорока соболей.
Подьячий Семен Домашнев явил и поднес гетману царское жалованье. А потом пожалованы были все присутствующие, каждому дадена была пара соболей: Тимошу, Юрко, обозному Ивану Черняте, писарям Кричевскому и Выговскому, есаулу Михаиле Лученко да полковникам: чигиринскому Федору Вешняку, корсунскому Лукьяну Мазуренко, нежинскому Прокопу Шумейко да миргородскому Матвею Гладкому.
Гетман и полковники благодарили государя за его царскую милость и жалованье, а потом, тут же при всех, Богдан распечатал царскую грамоту, опять поцеловал печати, стоя, про себя прочитал, передал Выговскому и пригласил посла и его людей за стол.
О делах говорили через день. В кабинет были званы Унковский, Домашнев и Выговский.
И спрашивал гетман без лишних слов:
— Писал я к царскому величеству, чтоб он, великий государь, за благословением Божиим был над нами государем царем и великим князем самодержцем всея Русии. Привез ли ты царский приказ о том? Царское величество государем нам будет ли? Велит ли мне и Войску Запорожскому быть под его царского величества рукой? В той грамоте, что ты явил мне, о том не написано.
— Царское величество вас пожалует, под своей царского величества рукой быть велит, — ответил Унковский, — если ты, гетман, и все Войско Запорожское от Коруны Польской и от Великого княжества Литовского будете свободны без нарушения вечного договора.
— Мы целовали крест королю Владиславу! — гетман помрачнел. — Ныне в Польше королем избран его брат, Ян Казимир. Этого короля мы не выбирали, не короновали, креста ему не целовали. Бог избавил. Мы царского величества милости ищем потому, что от Владимирова святого крещения у нас одна благочестивая христианская вера и власть мы имели одну. Отлучили нас неправдами своими и насилием лукавые ляхи. Коли Запорожское Войско да вся Белая Русь с Московской единой стороной будут, никакой неприятель ей тогда не страшен.
Глянул на Унковского одним глазом, из-под надвинутой брови.
— Мним себе, что великому государю мы, православные христиане, не годны. Вот и не хочет быть к нам милостив, отгоняет нас от своей ласки. В нашем разоренье ратными людьми нам не помогает. А от нас к царскому величеству желанье и прошенье было с великим радением! И ныне бьем челом и послов своих шлем!
— Такие речи говоришь ты, гетман, не памятуя царского величества к себе и к Войску Запорожскому великих милостей, — возразил Унковский с достоинством. — Царское величество пожаловал вас: хлеб и соль и всякие товары разрешил покупать в своих городах. У вас бы в Войске Запорожском многие померли бы с голода. За хлебным недородом против поляков вам и стоять было бы невмочь. Когда мы шли в запорожские земли от Путивля, всяких чинов люди за великого государя Бога молят. И тебе б, гетман, царского величества милость надобно знать и памятовать.
— Я служить великому государю со всем Войском Запорожским рад! — ответил гетман коротко, но с чувством.
Унковский спросил:
— Нынешняя война с поляками и Литвой доколе будет, чем ту войну кончать хотите?
— Конец войне Бог ведает, — ответил гетман и, рассказав об обидах и бедах, причиненных Украине польскими панами, о новом посольстве от короля, сообщил: — Прислали поляки ко мне спрашивать, почему мы ищем для себя нового государя, а я ответил: вы нас имели хуже собак, и мы отныне и до скончания века под властью королей ваших и в вашем подданстве быть не хотим.
И спрашивает Унковский:
— Мы слышали, что хан и его мурзы собираются за большой выкуп отпустить Потоцкого и Калиновского из плена, верно ли?
— Не бывать тому! — засмеялся гетман. — Покаместа я жив, свободы им не будет. Ни хан, ни царевичи, ни мурзы без моего совета их не отдадут. Что я и Войско Запорожское похотим, то над ними и учинят.
Московский посол ответами гетмана был доволен, но напоследок пожаловался на разбой, который творят казаки в порубежных городах: пчел крадут, хлеб и сено свозят, селятся, ни у кого не спросясь.
Гетман тотчас приказал Выговскому написать в порубежные города указы, пригрозив даже за малые вины карать преступников смертью без пощады.
На том переговоры закончились.
В Москву гетман отпустил Унковского уже через три дня, отправив с ним своего посла Федора Вешняка.
Чигиринский полковник вез государю новую челобитную гетмана и Войска Запорожского. В той челобитной сказано было:
«Только вашему царскому величеству низко бьем челом:
от милости своей не отдаляй нас, а мы Бога о том молим, чтоб ваше царское величество, яко правдивый и православный государь, над нами царем и самодержцем был. И за таким совокуплением всего православия надежда в Бозе, что всякий неприятель на главу погибнет».
Один из привилеев, выданных паном Смяровским людям, на которых Речь Посполитая могла положиться, сработал.
Адам Кисель в те дни получил от агента краткое, но толковое сообщение:
«Посол его королевской милости пан Смяровский и его свита взяты под стражу. Полагают, что Хмельницкий отпустит их, когда приедут комиссары, но комиссаров задержит. С Москвой заключен тайный союз. Был посланник. И снова отправили своих послов к царю. Слышно, что Москва должна разрешить, чтобы против литовского войска стали ее войска, не допуская литовское войско переходить за Днепр, и чтобы Хмельницкий мог со всеми силами идти на польское войско. Пришла сильная орда и расположилась около Бердичева. Казаки с крестьянами собираются поголовно. Хмельницкий знает все, что делается в Польше, всегда имеет сведения. С ордой недавно наново взаимно присягнули, чтобы население не забирать и убытков ему не делать, до самой Вислы. Дальше татарам дана свобода. Пересылать сообщения трудно. Все пути преградили крестьяне»
— Это война! — сказал себе Адам Кисель, и ему стало дурно от немощи, от невозможности встать на пути Молоха. — Господи! Неужто мало натерпелись люди? Неужто они не смыли грехи кровью? Сколько ее пролилось! Ничего ты не значишь, премудрый воевода. Призрачное у тебя воеводство, призрачны дела твои. Умирать пора…
И долго, грустно смотрел на цветущие яблони.
Пану Смяровскому обвинений явных приписать не могли, но пани Елена места себе не находила, нервы у нее совсем сдали.
Однажды ночью проснулась от собственного крика.
— Что ты? — удивился Богдан.
Она дрожала, да так, что зубы стучали. Приснилось ей: Богдан сидит и смотрит на нее. Сидит и смотрит, а ей сказать ему нечего. Ведь не виновата перед ним. Ни в чем не виновата.
Выбралась пани Елена из-под одеяла, сползла на пол.
— Не виновата! Не виновата!
Богдан совсем проснулся. Сел.
— О чем ты?
— Смяровский! Смяровский, будь он проклят!
Она на коленях поползла к туалетному столику, трясущимися руками разгребла склянки и безделушки. Не могла в темноте найти. В отчаянье смахнула все. Богдан встал, зажег свечу.
— Вот! — показала она на коробочку с перстнем.
— Вижу.
— Здесь яд! Он пришел ко мне и сказал… Я на него закричала. Я, честное слово, на него закричала, но я боялась… сказать тебе. Я боялась его, боялась тебя.
Глаза ее потянулись к столу: увидала кубок.
— Я докажу тебе, что не виновата.
Вскочила на ноги, подбежала к столу, отвинтила камень, слила каплю жидкости в бокал, плеснула туда же вина из скляницы. Поднесла бокал к губам.
Богдан метнулся через комнату, ударил пани по лицу, бокал со звоном ударился о стол, об пол… Она вскрикнула, пошла к постели и остановилась в нерешительности.
— Куда мне теперь? В тюрьму?
— В постель, — сказал Богдан. — Все это был сон. Спи. Тебе это все снится.
Она легла. Он подошел к постели, сел. Поставил свечу на столик. Наклонился, чтобы задуть свечу, но тут застучали бойкие лапки: проснулась собачка. Подбежала к лужице на полу, лизнула. Посмотрела на хозяйку и еще раз лизнула. Пани Елена и Богдан глядели на собачку, замерев. Песик вдруг потянулся мордой к потолку, хотел, видно, завыть, но горло перехватило судорогой. Тогда он лег и вытянулся.
— И я бы вот так, — сказала пани Елена.
— Сон это, — Богдан задул свечу. — Спать надо.
Наутро Смяровского пытали, ничего не выпытали и утопили.
Узнав о его казни, король издал виц о посполитом рушении. Князь Иеремия Вишневецкий обратился к шляхте со своим воззванием.
На Украину двинулись войска польного гетмана Фирлея и Лянцкоронского, навстречу им поспешил брацлавский полковник Данила Нечай.
Хмельницкий вышел из Чигирина 31 мая. Война началась.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Голубые глаза Данилы Нечая стали темными, как темнеет к вечеру вода в озерах.
— Я за Богдана в огонь пойду. Скажет: иди — и пойду… Но ведь за него же и обидно. Выговскими себя окружил. А кто они, Выговские, — те же поляки! Чего он хочет-то, Богдан? Скажи мне. Ты возле него, ты — знаешь?!
— Спать пора, — сказал, хмурясь, полковник Кричевский. Разговор ему не нравился.
Кричевский, оставив должность писаря, получил полк и пришел к Нечаю, чтобы отразить удар Фирлея и Лянцкоронского и потом уйти далее, в Литву, на помощь казачьим отрядам, бившимся с гетманом литовским Янушем Радзивиллом.
По случаю встречи полковники устроили сражение с горилкой, и многие казаки в том застолье были ею побиты, но оба полковника держались в седле: Нечай — по молодости, Кричевский, наоборот, по седоусой матерости, да и толст он был, как две бочки.
— Не пора ли нам спать? — повторил пан Кричевский. — Не дай Господь, их милости Фирлей и Лянцкоронский пожалуют да и опохмелят нас полной мерой.
— Э, не-ет! — отмахнулся Данила Нечай. — Ежели я гуляю, казаки в дозоре, в сто глаз глядят, а когда они гуляют, я в три глаза гляжу.
— В три?! — удивился Кричевский.
— В три! — упрямо кивнул головой Данила Нечай. — У меня есть око недреманное. Эй! Микша!
Появился тихий улыбчатый казак.
— Пистолет и платок. Да свечу поставь.
Казак поставил на другом конце стола свечу, принес пистолет и завязал Даниле глаза.
Данила пальнул и промахнулся.
— Я же говорю, спать пора, — сладко зевнул Кричевский. — Хватит, пьяны.
— Ты — не знаю, а я как дуб! — возразил Данила Нечай. — Вот пойду, сяду на куриный насест и не сверзюсь. Час буду сидеть и не сверзюсь, потому что как дуб. Пошли.
— Пошли, — согласился Кричевский.
Ласковая ночь, синяя, пахнущая парным молоком, стояла, огороженная от туманов плетнями. Месяц, как люлька, висел, прибитый к золотому гвоздю звезды.
Глядя на небо, казаки справили нужду.
— Парубков не слышно, — сказал Кричевский. — Теперь самое время песни петь, да вот не до песен…
— Пошли! — сказал Нечай.
— Куда?
— На насест залезу и не сверзюсь.
— Ну зачем тебе на насест лазить. Я верю, что усидишь.
— Знаю, как ты веришь! — погрозил пальцем Нечай и решительно направился в курятник.
Особенно даже не потревожив куриное всполошное семейство, Данила по лестнице забрался под крышу, встал ногами на жердь, пристроился, держась рукой за перила, а потом отпустил руки.
— Видишь?
— Вижу, — сказал Кричевский, садясь на солому возле открытой двери курятника.
Вздремнул и сам не понял, сколько времени прошло. Вдруг заорал петух. Кричевский вскочил на ноги. Тотчас очнулся.
— Данила!
Насест заходил ходуном, куры загомонили.
— Чего пугаешь? — ответил голос сверху. — Чуть из-за тебя не сверзился.
— Слазь! Хватит тебе.
— То-то! — сказал Данила и спрыгнул наземь.
Вышел из курятника довольный, облизнул пересохшие губы.
— Молочка бы, утром встанем — как с гуся вода.
— Не будить же людей.
— А зачем будить? Погреб-то вон, возле шелковицы.
— Темно, — сказал Кричевский неуверенно.
— Я ночью, как кошка, вижу, — сказал Данила.
Забрался в погреб, достал две кринки молока. Выпили. Поглядели друг на друга, и Данила полез за другой парой.
Кринки повесили на колья, сушиться.
Тут дверь хаты скрипнула, и в белой исподней рубахе вышла из дому старуха.
Казаки тотчас залегли там, где стояли, в махнувшую в рост на хорошем солнце лебеду. Старуха, ворча, побродила по двору, затворила дверь в курятник, подошла к погребу, понюхала недоверчиво воздух, зевнула, перекрестилась и пошла досыпать.
— А хорошо тут! — сказал Нечай. — Небо-то над головой — ого какое! Не пойду в хату, здесь буду спать.
— Спать так спать! — откликнулся Кричевский и захрапел, да так, что в гнезде на шелковице воробьиха от страха пискнула.
Данила удивился столь великому храпу, хотел покачать головой, но только вздохнул и ухнулся в сине море на самое дно.
Полковник Кричевский проснулся от едва уловимого посвиста сабли. Его так и подбросило с земли, но ничего страшного не случилось.
Казак Микша, повесив через голову корзину, подбрасывал в воздух прошлогодние яблоки, а Данила, голый по пояс, пламенея алыми шароварами по двору, разрубал те яблоки на лету саблей.
— Пан полковник! — обрадовался пробуждению Кричевского Данила. — Пошли в колокола звонить. Людям Богу молиться пора за нас, грешных.
— Уволь! — сказал Кричевский, снова опускаясь в помятую траву. — Я, коли не высплюсь, весь день хожу сердит и ем плохо.
— Как знаешь, — согласился Данила, подсекая очередное яблоко. — Довольно, Микша! Одеваться неси.
Колокольня в селе была высокая, а колокола на ней невеликие. Звонарь ожидал полковника.
— Нынче день великомученика Георгия Нового, — сказал Даниле звонарь.
— Это который змия копьем проткнул?
— Нового, говорю! Тот Георгий Старый. Новый пострадал от безбожного царя Селима-турского.
— Постараюсь ради святого! — пообещал Данила, взбегая по крутой лестнице на площадку, где висели колокола.
Посмотрел из-под десницы на сверкающую ленту Южного Буга, поплевал на ладони и, обматывая запястье веревкой, подмигнул стрижам, летавшим вокруг колокольни.
— Хорошо!
И сразу же ударил во все три колокола, добавляя солнцу серебра и радости.
Звонил и видел, как скачут поймой шестеро казаков — из ночной разведки возвращаются. Опытным глазом приметил — шибко скачут, видно, вести у них скорые.
Весь день готовились к бою. Без страха, без спешки. Данила Нечай ожидал других своих разведчиков. То, что ляхи идут, — знали, теперь нужно было понять, куда идут, какими силами, чего хотят получить. К вечеру картина прояснилась.
Наступление шло двумя колоннами: Фирлей — на Заслав, Лянцкоронский и Остророг — на Старо-Константинов. Причем эта вторая колонна в свою очередь тоже разделилась. Половина отряда повернула на Межибож.
— Сначала бьем, которые ближе! — решил Данила Нечай.
— Хорошо бы разом кончить Лянцкоронского и Остророга, — предложил Кричевский, — Фирлей сам убежит.