«Андалузская шаль» и другие рассказы Моранте Эльза
— Прости, — пролепетала она.
Юноша несмело приблизился к ней с ласковой улыбкой и взял девушку за руку.
— Хочешь, ляжем спать? — предложил он неуверенно. — Ты хочешь… спать?
— Да, — сказала она.
Они легли. Антония прильнула к нему, словно ища защиты; аромат его кожи пьянил ее. Тело юноши пахло детством, и цветущим садом, и нежными ростками, едва пробившимися из земли. Прижимаясь к его груди, Антония вдыхала этот тонкий, чарующий запах.
— Мне так нравится лежать рядом с тобой, уткнувшись в твое плечо, — сказала Антония с робким вздохом. — Ты пахнешь лучше, чем цветы. Я и не думала, что на свете есть такой запах. Я посплю немного, ладно? — И она положила голову ему на грудь.
— Поспи! — сказал он. — Или притворись, что спишь, а я буду тебя целовать. Притворись, что ты уснула и ничего не чувствуешь.
Антония закрыла глаза, замерла и позволила чужим горячим губам коснуться своего лица. Юношу била дрожь. Иногда он отрывал губы — наверное, чтобы полюбоваться ею, и смеялся ласково, тихо. Но стоило девушке приоткрыть глаза, как он неодобрительно качал головой и уговаривал ее спать. Антония лежала и чувствовала, что прикосновения становятся все слабее, наконец они стали почти неощутимы и сродни легкому дыханию, а потом и вовсе иссякли. Она осмелилась открыть глаза и увидела, что юноша уснул. Его лицо, моложе которого не было в мире, на свету выглядело изможденным и бледным. Упрямство и огонь непомерной гордыни отступили перед усталостью и безутешным горем. Юноша напоминал светлячка, который внезапно потух и со слепым отчаянием мечется во тьме.
Антония вглядывалась в его лицо, пораженная случившейся переменой, изучала каждую морщинку. Затем, опомнившись, она молча слезла с кровати, подошла к окну и, стараясь не глядеть наружу, плотно закрыла ставни. Она на цыпочках кружила по комнате, собирая разбросанную одежду, и бережно складывала ее на стуле. Антония уже собиралась скользнуть под одеяло, как вдруг забеспокоилась. Почему ее друг хотел, чтобы она спала? Может быть, он желал тайно, среди ночи, подняться и оставить ее навсегда? И тогда она, проснувшись, снова осталась бы одна, как прежде.
С озорной улыбкой Антония взяла конец ленты, что была вплетена в ее косы, и привязала к недвижному запястью юноши — теперь она проснется от любого его движения. Антония успокоилась и забылась сладким сном, она спускалась в глубины того сна, точно по крутой, головокружительной, вращающейся лестнице. А внизу, у подножия, сидела сестра Мария Лючилла и горько плакала, роняя крупные, тяжелые, словно виноградины, слезы. И вышивала ризы.
Тайная игра
Перевод Д. Литвинова
На площади всегда стояла старомодная наемная карета, которую никто не нанимал. Клевавший носом кучер время от времени встряхивался, когда часы на колокольне отбивали время, а потом опять ронял подбородок на грудь. На углу, рядом с большим выцветше-желтым зданием муниципалитета был фонтан — струя воды вытекала из странного мраморного лица. Вокруг этого лица вились, словно змеи, толстые каменные волосы, а выпученные глаза без зрачков сочились мертвым взглядом.
Вот уже почти три века напротив муниципалитета высился дом. Это был ветхий патрицианский дом, прежде величественный, а ныне заброшенный и убогий. Его лепной фасад, серый от времени, нес на себе знаки разложения. Парящие на страже входа купидоны были грязны и щербаты, с мраморных фестонов опали цветы и листья, а на запертых дверях проступила плесень. Однако дом был жилой, хотя его хозяева, наследники некогда громких, но ныне опустившихся родов, показывались редко. Время от времени их навещал священник или врач, да раз в несколько лет наезжали родственники из дальних городов, но быстро ретировались.
Внутри дома шла анфилада больших, пустынных зал, куда в ветреные грозовые дни проникала через разбитые стекла пыль и текла дождевая вода. Со стен рваными лоскутами свисали обои и обрывки ветхих гобеленов, а на потолке среди сияющих дутых облаков плыли журавли и голые ангелочки, и пленительные женщины выглядывали из цветочных и фруктовых гирлянд. Некоторые залы были расписаны фресками, изображающими разные приключения и истории, — там обитали царственные народы, ездившие верхом на верблюдах или живущие в густых садах с обезьянами и соколами.
Двумя сторонами дом выходил на безлюдные, тесные улицы, а третьей — на глухой сад, своего рода тюрьму, окруженную высокими стенами, где тосковали редкие лавры и апельсины. Садовника хозяева не держали, и маленькое пространство сада заполонила крапива, а из стен пробивалась трава с чахлыми голубоватыми цветами.
Дом принадлежал семье маркизов, и почти все комнаты пустовали; сами же хозяева ютились в маленькой квартирке на третьем этаже, обставленной дряхлой мебелью, из которой в ночной тишине слышались слабые стенания жуков-точильщиков. Маркиза и маркиз, люди вида убогого и невыразительного, несли на себе отпечаток какого-то унылого сходства, мимикрии, проявляющейся иногда после многолетнего сожительства. Оба они были худые и блеклые, с бледными губами и впалыми щеками, а их движения напоминали подергивания марионеток. Возможно, вместо крови в их венах лениво струилась какая-то желтоватая субстанция, и единственная сила поддерживала связь между ними: для нее — власть, для него — страх. На самом деле маркиз когда-то был одним из влиятельных лиц провинции, бездумным и жизнерадостным, озабоченным только тем, как удержать последние остатки унаследованного имущества. Но маркиза его воспитала. Настоящая утонченность, по ее мнению, состояла в том, чтобы не смеяться и не разговаривать громким голосом, а более всего в том, чтобы скрывать от других собственные тайные слабости. Согласно ее правилам, грехом было: кривить губы, ерзать, с силой выдыхать носом воздух, и маркиз, боясь опуститься до недопустимых жестов или звуков, давно старался не делать жестов и не издавать звуков вообще, превратившись в своего рода мумию с покорными глазами и склоненной головой. И все равно ему не удавалось избежать разносов и нагоняев. В высшей степени воспитанная и едкая, супруга часто колола его то прямыми упреками, то намеками на некоторых неназванных лиц, достойных только позора, каковые, говорила она, не имея собственной воли и неспособные воспитать собственных детей, привели бы дом в запустение, если бы милость Божья не послала им Жену. И муж выносил все эти издевательства, не моргнув глазом, в ожидании того часа, когда он с мелочью в кармане, оставленной ему суровой Управительницей, выходил на прогулку. Возможно, среди одиночества сельских тропинок он позволял себе неумеренные жесты, плясал каватины и смачно выдыхал носом. И правда, когда он возвращался, в его глазах был заметен странный свет, и это невольное проявление его безалаберного, плохо воспитанного внутреннего мира возбуждало в маркизе подозрения. Весь вечер она преследовала его вопросами, все более и более ядовитыми и утонченными, с целью вырвать у мужа компрометирующее его признание. И бедняга своим неестественным кашлем, бормотанием и предательским румянцем компрометировал себя все больше, так что в конце концов маркиза установила за мужем придирчивый и строгий контроль и решила почаще сопровождать его на прогулки. Он безропотно покорился. Но огонь в его маленьких глазках стал с тех пор постоянным, загнанным и вовсе не радостным.
Вот такие родители произвели на свет троих детей, для которых с первых лет мир стал образом и подобием этого дома. Другие обитатели города были не более чем смутными наваждениями — неприятные и злобные сопливые мальчишки, женщины в черных грубых чулках, с длинными и намасленными волосами, набожные унылые старики… Все эти плохо одетые призраки были там — на коротких мостах, в переулках, на площади. Дети ненавидели город. Когда они гуськом выходили из дому и, в сопровождении единственного в доме слуги, крались вдоль стен, то кидали по сторонам косые презрительные взгляды. Местные мальчишки мстили им насмешками, устроив им черный террор.
Слуга был высоким грубым человеком с волосатыми руками, широкими ноздрями и маленькими изменчивыми глазками. За подчинение, в каком он находился у маркизы, он платил детям тем, что обращался с ними как хозяин. Когда он сопровождал их, слегка виляя бедрами, и, глядя сверху вниз, звал их сухим голосом, детей трясло от ненависти. И даже на улице их преследовали краткие наставления матери: они шли в порядке, молча, со строгими лицами.
Почти всегда прогулка заканчивалась у церкви, вход в которую был обрамлен двумя колоннами, увенчанными парой тяжелых, спокойных львов. В вышине большая роза пропускала в неф синеватый свежий свет, в котором смутно колыхалось пламя свечей. В апсиде стояло большое распятие — из влажных ран Христа сочилась фиолетовая кровь, — а вокруг него жестикулирующие и бьющие себя в грудь фигуры.
Трое детей смиренно преклоняли колени и молитвенно складывали руки.
Антониетта, старшая, хотя ей уже исполнилось семнадцать, фигурой и одеждой походила на маленькую девочку. Она была худа и неуклюжа, а ее гладкие волосы — поскольку в доме не имели обыкновения часто мыть голову — издавали слабый мышиный запах. Их разделял надвое пробор, который доходил до самого затылка, где волосы росли совсем короткие и тонкие, — и в этом проборе было что-то беззащитное и требующее заботы. Нос у девушки был длинный, хрупкий, с горбинкой, а тонкие губы дрожали, когда она говорила. На бледном худом лице глаза двигались с нервной страстностью, однако в присутствии маркизы они темнели и опускались.
Антониетта носила косы, которые спускались по спине, и черное платьице, такое короткое, что, когда она наклонялась слишком торопливо, становились видны ее холщовые панталоны, узкие и длинные, почти до колен, обшитые красной тесьмой. Платьице застегивалось сзади, поверх кружевного белья. Черные чулки держались на простой резинке, перекрученной и потрепанной.
Средний, Пьетро, почти шестнадцати лет, был добродушным мальчиком. Он передвигал свое низкое коренастое тело неторопливо, а в глазах его под густыми ресницами таилось выражение кротости. У Пьетро была добрая домашняя улыбка, и его зависимость от сестры с братом становилась заметна с первого взгляда.
Джованни, младший, был самым никудышным из всей семьи. Его жалкое тело — словно он родился уже стариком — казалось уже слишком увядшим, чтобы расти, но подвижными и ясными глазами он походил на сестру. После коротких моментов нервной активности Джованни внезапно впадал в оцепенение, за которым следовала лихорадка. Врач говорил: «Не могу поверить, что он находится в возрасте развития».
Когда его охватывала эта необъяснимая и странная лихорадка, по телу пробегали судороги, как от электрического тока. Он знал, что это знак, и ждал, сжав губы и расширив глаза, развития болезни. Дни напролет кошмары бродили вокруг его постели с непрекращающимся гудением, и в дымном воздухе безобразная тоска наваливалась на него. Потом дело шло к выздоровлению, и Джованни, еще слишком слабый, чтобы двигаться, съеживался в кресле и выбивал ритм пальцами по подлокотникам. Тогда он думал. Или читал.
Занятая своей ролью экономки, маркиза не слишком усердно следила за воспитанием и образованием детей — ей достаточно было, чтобы они молчали и не двигались. Джованни был вынужден, таким образом, читать странные книги, выкопанные то там, то сям, в которых действовали персонажи в невиданных одеждах — в широких шляпах и бархатных камзолах, в париках и при шпагах, а дамы носили фантастические платья, украшенные драгоценными камнями и золотыми нитями.
Все эти люди говорили на крылатом языке, который умел взлетать в поднебесье и низвергаться в пропасти, — сладкий в любви, грозный в гневе, — и переживали приключения, о которых мальчик давно грезил. Он поделился с братом и сестрой своим открытием, и всем троим стало казаться, что они узнают этих людей из книг в фигурах на стенах и потолках дома и что те давно уже жили с ними, но только прятались где-то в подземельях их детства, а теперь снова выходят на свет. Очень скоро между детьми возникло тайное соглашение. Когда никто не мог их подслушать, они разговаривали о своих творениях, разбирали их и строили вновь, обсуждали подробно — пока те не стали жить и дышать в них самих. Глубокая ненависть или любовь связывали их с тем или с этим персонажем, и зачастую всю ночь напролет они проводили без сна, разговаривая друг с другом теми словами. Антониетта спала одна в маленькой комнатке, смежной с комнатой братьев. Спальня родителей была отделена от детских большим залом, приемной и столовой, так что никто не слышал детей, когда они, каждый в своей кровати, разыгрывали диалоги за любимых персонажей.
Это были разговоры, восхитительные своей новизной.
— Леблан, кавалер Леблан, — шептал с правой кровати более грубый голос Джованни, — вы наточили сверкающие шпаги перед дуэлью? Скоро займется кровавый рассвет, а вам известно, кавалер, что гордый лорд Артур не знает жалости к людям и не трепещет перед лицом смерти.
— Увы, брат мой, — стенал голос Антониетты, — я подготовила светлые повязки и душистые мази. Пусть по воле Неба послужат они, чтобы умастить тело врага, которого вы сразите.
— Кровавый рассвет, кровавый рассвет, — бормотал Пьетро, не отличавшийся фантазией и всегда как будто сонный. Но Джованни тут же прерывал его, подсказывая брату нужные слова.
— Ты, — говорил он, — должен отвечать, что бесстрашно встретишь опасность и что не по силам графу Артуру заставить тебя отступить, да и вообще, не родился еще такой человек.
Случилось так, что трое детей изобрели театр.
Их персонажи целиком вышли из тумана воображения, со звоном оружия и шелестом платьев. Они обрели плоть и голос, и для детей началась новая, двойная жизнь. Стоило маркизе удалиться в свою комнату, слуге — на кухню, а маркизу выйти на прогулку, как каждый из троих преображался в соответствии со своей ролью. С прыгающим сердцем Антониетта закрывала входные двери и превращалась в принцессу Изабеллу. Влюбленного в Изабеллу Роберто представлял Джованни. Только у Пьетро не было постоянной роли, и он становился то соперником, то слугой, то капитаном корабля. И такой живой была сила воображения, что каждый забывал о себе настоящем. Часто тоскливыми вечерами, когда маркиза засиживалась в гостиной допоздна, эта удивительная тайна, как сжатая пружина, распрямлялась, и они украдкой бросали друг на друга сияющие взгляды. «Еще немного, — означали они, — и мы поиграем». Вечером, в темноте, под одеялом, образы игры наполняли их одиночество, и намечались формы приключений, которые предстояли героям завтра. Они улыбались друг другу, но, если сцена была кровавой и трагической, сжимали кулаки.
Весной даже сад-тюрьма зажил новой, неестественной жизнью. В солнечном углу протяжно орал полосатый рыжий кот, прикрывая зеленые глаза. Странные, внезапные и живые запахи, казалось, вспыхивали там и тут, исходя то от кустов, то от кучи земли. Больные тенью цветы раскрывались и опадали в тишине, и их лепестки пятнами собирались меж камней. Запахи влекли ленивых бабочек, роняющих пыльцу.
Вечерами нередко ложились теплые глухие дожди, едва-едва увлажнявшие землю. За ними налетал низкий, тяжелый ветер, напоенный запахами, бродящими по ночи. После завтрака маркиз с маркизой дремали на стульях. Разговоры крестьян на закате казались кознями заговорщиков.
А фабула тайной игры продолжала набирать силу на далекой сказочной планете, известной только им троим. Захваченные колдовством, пытаясь ее осмыслить, дети не спали ночи напролет. Как-то ночное бдение особенно затянулось: Изабелла и Роберто, разделенные любовники, должны были совершить побег, чтобы вновь обрести друг друга, и дети не находили себе места в кроватях, обдумывая дальнейшее и пытаясь понять, как следует поступить в таких серьезных обстоятельствах. В конце концов мальчики уснули, и лица выдуманных героев стали постепенно растворяться под их веками между вспышками и темнотой, пока не погасли совсем.
Но Антониетта не могла заснуть. Иногда ей казалось, что она слышит смутную долгую жалобу в ночи, и, встревоженная, она напрягала слух. Порой странные шумы под потолком внезапно прерывали пьесу, которую она продолжала сочинять, спрятавшись с головой под одеяло. Антониетта осторожно вошла в комнату к братьям и тихо окликнула их.
Джованни, сон которого был чуток, рывком сел на кровати. Поверх ночной рубашки сестра накинула старый платок из черной шерсти. Ее гладкие, не слишком густые волосы были распущены, а глаза отблескивали в полутьме светом свечи, которую Антониетта держала прямо, обеими руками.
— Разбуди Пьетро, — сказала она, опускаясь на кровать подле брата, с нетерпеливой торжественностью.
На соседней кровати зашевелился Пьетро и приоткрыл заспанные глаза.
— Это про игру, — объяснила она.
Лениво, через силу, Пьетро привстал, опершись на локоть. Мальчики смотрели на сестру: старший рассеянно и сквозь дрему, младший — сразу заинтересовавшийся — внимательно, вытянув лицо со старческими и детскими чертами по направлению к огню.
— Случилось так, — начала Антониетта с торопливой поспешностью, как тот, кто говорит о неожиданном и важном событии, — что во время охоты Роберто написал записку и спрятал ее в дупле дерева. Борзая Изабеллы каким-то чудом побежала к этому дереву и вернулась с запиской в зубах. «Придумай способ исчезнуть, — писал Роберто, — и с наступлением темноты будь в лесу, который окружает замок Шалана. Там мы встретимся и убежим». Так вот, пока все гонятся за лисой, я убегаю и встречаюсь с Роберто. Дует ветер, Роберто сажает меня на своего коня, и мы убегаем в ночь. Но всадники замечают наше отсутствие и преследуют нас, трубя в трубы.
— Сделаем так, чтобы их нашли? — спросил Джованни, и глаза его загорелись интересом в красноватом свете свечи.
Сестра не могла усидеть на месте, она стала размахивать руками, так что пламя свечи беспорядочно замерцало и по стенам понеслись то слабые всполохи, то тени.
— Еще непонятно, — ответила она. И добавила с таинственным и торжествующим смехом: — Потому что сейчас мы пойдем в Охотничий зал играть в игру.
— В Охотничий зал? Невозможно! — сказал Пьетро, тряся головой. — Ты шутишь! Ночью! Нас услышат и поймают. И тогда все кончено.
Но двое других набросились на него:
— Тебе не стыдно? Ну и трус!
С видом решительного бунтовщика Пьетро снова плюхнулся на кровать:
— Я никуда не иду. Нет.
Тогда Антониетта стала его упрашивать.
— Не порти все, — просила она, — ты ведь играешь охотников с трубами.
Таким образом она победила последнее сопротивление Пьетро, который все-таки решил подняться. Он надел, как и брат, поношенную фланелевую рубашку и заправил ее в короткие штаны. Антониетта, оглядевшись, открыла дверь, выходившую на лестницу.
— Возьмите свечу тоже, — попросила она едва слышно. — Там нет света.
И все трое отправились, шагая друг за другом, по узкой, грязной и темной лестнице. Охотничий зал находился на втором этаже, сразу за лестницей. Это была одна из самых просторных комнат дома, и царившее в ней запустение, из-за которого другие помещения казались невзрачными, здесь оживлялось большими фресками с рисунками животных по стенам и на потолке. На фресках были изображены сцены охоты на фоне скалистых пейзажей с темными, взъерошенными деревьями. Множество борзых, вытянув вперед морды и назад — задние лапы, носились повсюду в стремительном беге, и лошади вставали на дыбы или выступали торжественно в своих красных расшитых золотом попонах. Охотники — в причудливых одеждах из шелка и бархата, чешуйчатых, как рыбья кожа, в высоких шапках с длинными плюмажами или в зеленых треуголках — вышагивали стройно, трубя в трубы. Желтые и красные флаги бились под набухавшим уже небом, а из скалы прорастали травы с острыми листьями и раскрывались жесткие цветы, похожие на камни. И все это съедала тьма. Свечи своими слабыми лучами выхватывали в пустоте зала живые цвета седел или белые крупы лошадей. По стенам гигантские тени детей размашисто двигались шагами великанов.
Они закрыли двери. Действие началось.
Ночная тишина была безмерна; ветер стих, и деревья в лесу были недвижимы. Антониетта стояла возле нарисованного дерева, в котором неожиданно заструились соки. Уснувшие, но живые птицы таились в листве. И тут на девушке, как по волшебству, расцвело длинное платье, пышное, как растения, а поверх него повисла золотая сумка. Ее волосы заплелись в две светлых косы, а зрачки расширились от страха.
— Не бойся, любовь моя, я здесь, здесь, с тобой, — шепнул ее брат, превращаясь в отважного рыцаря.
Его нежное лицо, лицо фавна, выступило из темноты.
— Роберто! — слабым голосом воскликнула она. — Роберто! Обними меня, любовь моя!
В ней внезапно раскрылась неопределимая грация. Зубы и глаза сверкали красотой, гибкая шея и губы стали изысканно очерченными. Она склонилась перед своим рыцарем, и голые колени коснулись пола.
— Что ты делаешь, невеста моя? — спросил он. — Встань!
Девушка поднялась.
— Ты пришел, — прошептала она почти со стоном, — и нет больше ночи, нет страха. Наконец я рядом с тобой! Теперь мы будто внутри крепости, в гнезде. Знал бы ты, какая это была тоска, как я плакала все эти одинокие ночи! А ты, сердце мое, как ты проводил их?
— Я скитался, — отвечал он, — верхом на моем коне, думая о том, как похитить тебя. Но не вспоминай, избранница моя, о времени одиночества. Теперь все в прошлом. Никакая сила не сможет разделить нас. Мы вместе навечно.
— Навечно! — повторила она зачарованно.
Она улыбалась, опустив веки, она вздыхала и дрожала. И внезапно порывисто прижалась к нему:
— Тебе не кажется, что там, вдали, слышится будто звук трубы?
Роберто прислушался.
— Мне в трубу дудеть? — спросил Пьетро, подойдя поближе.
В этом он был мастер: умел изображать звук духовых инструментов и голоса животных, и щеки его раздувались невероятным и чудовищным образом.
— Да, — пробормотали оба.
Звук трубы послышался вдали, хриплый и низкий, он постепенно становился все ближе и звонче. В лесу поднялся ветер, его порыв потащил за собой кроны деревьев, как полотнища знамен. Заплясали вокруг кони, всадники качались в седлах, в свистящем воздухе кружились соколы. Гончие бросились в тень деревьев, а всадники, затрубив в рога, закричали:
— Ола! Ола! — и поскакали вперед среди пламени факелов, рисовавших дымные полосы и круги.
Изабелла вскрикнула и, запрокинув голову, схватилась за Роберто.
— Моя Королева! — воскликнул тот. — Никто не разорвет этих объятий! Клянусь. Этим поцелуем скрепляю я свою клятву. А теперь приходите! Приходите за нами, если у вас хватит духу!
Мальчик и девочка поцеловали друг друга в губы. Джованни будто бы стал выше ростом. С порозовевшими скулами и стуком в висках он прижимался к сестре. И она — волосы в беспорядке, горящий рот — кинулась в исступленный танец.
— Сюда, всадники и лошади! — кричали они вместе.
И Пьетро скакал по залу туда-сюда, раскачиваясь коренастым телом, и надувал щеки, словно дул в большую дудку.
И тут спектакль и ликование были прерваны. Деревья и всадники застыли, снова став плоскими, и пыльное безмолвие вернулось в зал. В свете свечей теперь стояли лишь трое детей.
Дверь открылась. На пороге появилась маркиза — ночью ей вздумалось заглянуть в комнаты детей, и расследование привело ее в Охотничий зал.
— Это что за представление? — вскрикнула она тупо и пронзительно.
И вошла с канделябром в руках и маркизом за спиной. Их тени гротескными полосами ползли по стене. Подбородок и острый нос, ссохшиеся пальцы и колыхающаяся коса маркизы, пристегнутая к верхушке черепа, колебались в этом, теперь более ярком, свете, а маленькая незаметная фигурка маркиза стояла, не шелохнувшись, позади. В своей потертой домашней одежде в желтую и красную полоску он походил на жука, а редкие седые волосы, смазанные, как всегда, какой-то помадой и приглаженные к голове, придавали маркизу испуганный вид. Он благоразумно остался снаружи, словно боялся споткнуться, и вытянутой рукой закрывался от света канделябра.
Маркиза обвела детей острым взглядом, который заставил их похолодеть, потом повернулась к дочери, подняв брови, и, улыбаясь с презрительной иронией, воскликнула:
— Вы только посмотрите на нее! Очень мило!
И, внезапно став гневной и воинственной, продолжила, повысив голос:
— Вам должно быть стыдно, Антония! Вы мне дадите объяснения…
Дети молчали. Но если братья стояли смущенные, опустив глаза, то Антониетта забилась в угол, прижавшись к своему только что убитому дереву, и смотрела на мать удивленными, широко открытыми глазами, как молодая перепелка при виде ястреба. Затем ее бледное лицо с побелевшими губами стало покрываться беспорядочным буйным румянцем, выступавшим на коже темными пятнами. Губы дрожали, она пребывала в растерянном замешательстве, охваченная болезненным безудержным стыдом. Девушка все глубже вжималась в угол, как будто боялась, что кто-нибудь захочет схватить ее и обыскать.
Последовавшая за этим сцена потрясла братьев: сестра упала на колени, и мальчики решили, что она собирается просить прощения. Но Антониетта закрыла руками горящее лицо и начала странно сотрясаться от хриплого, лихорадочного смеха, который скоро перешел в неудержимые рыдания. Она отняла руки от перекошенного лица, ноги ее оцепенели, и, упав на пол, она стала по-детски дергать себя за распущенные волосы.
— Антониетта! Что случилось? — воскликнул пораженный маркиз.
— Замолчи! — приказала маркиза и, заметив, что дочь, метаясь на полу, оголила тонкие белые ноги, брезгливо покрутила головой. — Вставайте, Антониетта, — скомандовала она.
Но ее голос только ожесточил дочь, которую, казалось, охватила ярость. Это ревность к их тайне сотрясала ее. Братья молча отошли в сторону, и Антониетта осталась одна посреди комнаты, мотая головой, как будто хотела стряхнуть ее с шеи, и сопровождая рыдания беспорядочными и бесстыдными движениями.
— Помогите мне поднять ее, — в конце концов сказала маркиза.
Едва родители коснулись ее, Антониетта замерла в неподвижности. Когда ее подняли под руки, она бессознательно двинулась наверх по тускло освещенной лестнице, ее глаза были сухи и неподвижны, на губах пена гнева, ее крики перешли теперь в мычание, сдавленное и прерывистое, но полное ненависти. В своей постели, куда ее заставили лечь, Антониетта все еще продолжала всхлипывать. Ее оставили одну.
В соседней комнате братья не могли не прислушиваться к этим стенаниям, которые отвлекали их даже от мысли о разрушенной тайне. Затем Пьетро провалился в сон без снов, и Джованни остался один бодрствовать в этой темноте. Не находя себе покоя, он ворочался с боку на бок, пока не решился и, оставив постель, не вошел босиком в спальню сестры. Это была тесная, длинная комната, в которой все дышало детством, но детством интернатским. Потолок был украшен выцветшей сценкой: стройная женщина, одетая в оранжевое платье, танцевала, протягивая руки к разрисованной вазе. Унылые стены были покрыты пятнами, пара старых красных шлепанцев стояли у деревянной кровати, а на стене ангел с распростертыми крыльями держал чашу со святой водой. Ночная лампадка бросала на кровать бессильный голубоватый свет.
— Антониетта! — позвал Джованни. — Это я…
Сестра, казалось, не слышала зова, хотя глаза ее были открыты и полны слез. Она лежала, погруженная в свои детские обиды, сжав трясущиеся губы, и не двигалась. Постепенно ее глаза начали закрываться, мокрые ресницы стали длинными и лучистыми. Вдруг, словно встряхнувшись, она воскликнула:
— Роберто!
И это имя, и острая нежность в голосе, полном слез, ошеломили брата.
— Антониетта! — повторил он. — Это я, твой брат Джованни!
— Роберто! — вновь произнесла она уже тише.
Теперь, успокоившись, она казалась замкнувшейся в себе и внимательной, словно осторожно шла по следам сна. И тут, в тишине, брат тоже заметил Роберто: высокий, слегка напыщенный, в черном бархатном камзоле, с богато украшенным оружием и с серебряными пряжками, Роберто стоял между ними.
Антониетта казалась теперь спокойно спящей. Джованни вышел в коридор. Здесь его окутала тишина дома, тишина затхлая, и вместе с тем беспредельная, как в могиле. Он стал задыхаться, и тошнота подступила к горлу, так что он подошел к широкому окну на лестнице и открыл его. Джованни услышал в ночи глухие удары, точно что-то мягкое падало на песок в саду. Пространство сада, живое и чувственное, открывалось перед ним, и необходимости бежать отсюда, которую он и раньше ощущал, хотя и смутно, Джованни не мог больше сопротивляться.
Без мыслей, почти машинально, он вернулся в свою комнату и натянул в темноте одежду. С туфлями в руках спустился по лестнице; скрип закрывающейся за ним двери заставил его сжаться от страха и вместе с тем доставил удовольствие, словно песня.
— Прощай, Антониетта, — сказал он тихо.
Он думал, что больше никогда не увидит Антониетту, никогда больше — дом и площадь. Надо было только идти прямо вперед, потому что всего этого больше не существовало.
На пустынной площади слышалось сиплое журчание фонтана, и Джованни отвернулся в другую сторону, оторвав взгляд от злобного мраморного лица. Пробежал по знакомым улицам, пока не началась деревенская окраина, а потом и открытые поля. Уже высокая зеленая пшеница росла по обе стороны, горы вдали казались смутными нагромождениями туч, и поздняя, как будто истощенная, влажная и неподвижная ночь тяжело дышала под светом звезд. «Дойду вон до тех гор, — думал Джованни, — а там уже и до моря». Он никогда не видел моря, и призрачный ропот ракушки, которую он в раннем детстве, играя, прижимал к уху, вернулся к нему теперь живым и отраженным отовсюду, так что мальчику почудилось, что вместо полей вокруг него медленным водоворотом кружится спокойная вода. Чуть погодя он подумал, что уже долго идет, а от городка отошел совсем немного. Устав, он решил отдохнуть под деревом с гладким стволом и широкой кроной, разделенной на две равные части, похожие на раскинутые ветви креста.
Он уже прислонил голову к стволу, когда вдруг почувствовал, что его бьет озноб. «Плохо дело», — подумал Джованни испуганно, но вместе с тем как-то спокойно. И в самом деле, в него вползала лихорадка, врезаясь раскаленными мутными лучами в его тело, уже слишком слабое, чтобы подняться. Внезапно его зрение обострилось, так что Джованни различал теперь копошение ночных животных, которые окружили его, он видел, как хлопают и зажигаются их глаза, похожие на тусклые огни.
Они подмигивали, и Джованни узнал их всех, и, наверное, смог бы подозвать каждого и задавать им бесконечные вопросы, которые он копил с раннего детства.
Но уже со странной спешкой на смену ночи шел день. Появилась ясная заря, под светом которой пейзаж преобразился в огромный меловой город, пыльный и заброшенный, в нагромождении хижин, похожих на земляные кучи, и приземистых колонн. Из этого города, со стороны солнца, появилась Изабелла, большая на фоне неба, как облако, в одежде, которая была словно чаша красного цветка. Она подходила все ближе к нему, хотя ноги ее не двигались. Голые плечи были опущены от усталости, но закрытый рот, казалось, улыбался, а стеклянные неподвижные глаза смотрели на него усыпляющим взглядом.
И он легко уснул. И как же ненавистен был слуга, который на склоне дня нашел его и принес домой своими грубыми руками! Как и раньше, Джованни лежал теперь в своей кровати днями, вычеркнутыми из жизни. У постели брата дежурила Антониетта. Она сидела там, медлительная и спокойная, иногда что-нибудь вышивая, но чаще не делая ничего. Смотрела на брата, который бредил в своих докрасна раскаленных мирах, и время от времени давала ему попить. Она сидела в своем платьице, с гладко причесанными волосами, похожая на служанку в монастыре.
Казалось, ее губы обожжены.
Андалузская шаль
Перевод Д. Литвинова
Еще девочкой Джудитта перессорилась со всеми родственниками из-за своей любви к танцам: в этой приличной семье сицилийских торговцев профессия танцовщицы (даже если речь идет о серьезном, классическом танце) считалась преступлением и позором. Но Джудитта в этой борьбе повела себя героически: она училась танцевать тайно, несмотря на всеобщее негодование. И как только подросла, она оставила Палермо, семью, подруг и отправилась в Рим, где через несколько месяцев уже состояла в кордебалете оперного театра.
Итак, театр, который всегда представлялся Джудитте раем, принял ее! Окрыленная, она твердила себе, что это всего лишь первый шаг: Джудитта всегда считала себя великой артисткой, рожденной для славы, а ее молодой ухажер, музыкант из Северной Италии, вхожий в Оперу, всячески укреплял ее в этом убеждении. Джудитта вышла за него замуж. Он был красив, и все прочили ему большое будущее в искусстве. Но к сожалению, через три года после свадьбы он умер, оставив ее вдовой с маленькими двойняшками на руках — Лаурой и Андреа.
Сицилийские родственники, хотя и не одобряли ни профессии Джудитты, ни брака, тем не менее не отказали ей в приданом. На эти деньги, вдобавок к скудному жалованью балерины, вдова с детьми могла жить на широкую ногу. Карьера ее не особо продвигалась, но дома Джудитта Кампезе вела жизнь примадонны. Все в доме сверкало ее гордостью, талантами, величием, и в ее небольшой квартире все, казалось, говорило о том, что она звезда.
Однако скоро выяснилось, что ее страсть к театру, столь неподобающая для девушки из сицилийской семьи, нашла нового противника там, откуда Джудитта этого совсем не ждала. И в самом деле, этот противник родился и вырос среди театрального люда, а кто с самого детства дышит этим воздухом, казалось бы, не должен отличаться такими провинциальными предрассудками. Речь идет о сыне Джудитты, Андреа.
Мальчиком Андреа отставал от сестры в росте, но был не менее грациозен. Как сестра и мать, он был черноволос, но отличался от них глазами (которые, по-видимому, унаследовал от отца) — они были редкого небесного цвета. Эти небесные глаза, обычно подернутые поволокой, раскрывали свою сияющую сущность, только когда смотрели на Джудитту: стоило ей появиться вдалеке, как в небесных глазах вспыхивала вся их ликующая прелесть. И тем не менее с первых лет жизни, с тех пор, как Андреа научился говорить, он выказывал неизмеримую ненависть к профессии матери.
Вне своей работы вдова вела жизнь уединенную. И когда она не должна была ходить в театр, по большей части проводила свои вечера дома, одинокая и спокойная. В такие дни Андреа (который, как и сестра, ложился еще до заката) засыпал быстро и тихо рядом с Лаурой и спал крепким сном до утра. Но в те вечера, на которые была назначена репетиция или спектакль, сон Лауры, как всегда, ничто не тревожило, однако Андреа не мог сомкнуть глаз. Он чувствовал, что мать должна уйти из дома, хотя никто ему об этом не говорил. И тогда Андреа засыпал с трудом, капризным и ненадежным сном — чтобы проснуться внезапно, как будто от удара колокола, в тот самый момент, когда Джудитта уходила в свою комнату одеваться. Спустившись с кровати, он босиком бежал к комнате матери и, точно беспризорник, горько плакал у закрытой двери.
Драма, начавшаяся таким образом, могла разворачиваться по-разному. Иногда Андреа лил слезы под дверью все время, пока мать одевалась, но едва она открывала дверь, собираясь выйти, как сын стремглав бросался обратно в постель, прятать слезы под одеялом. Джудитта не собиралась проявлять жалость — чаще всего она уходила, прямая и непреклонная, делая вид, что не слышала ни плача, ни топота босых ног. Изредка, правда, она выказывала излишнее милосердие к нему, сама себя за это коря, и бежала за Андреа, пытаясь утешить его всякими ласковыми словами. Но сын закрывал глаза кулачками, давился всхлипами и отвергал все фальшивые утешения. Единственным утешением для него стало бы одно — чтобы Джудитта осталась дома, а не шла в театр. Но надо быть сумасшедшим, чтобы просить такое у танцовщицы!
Иной раз дерзость толкала Андреа именно на такое сумасшествие! Поплакав немного, как обычно, у комнаты матери, пока та одевалась, он вдруг начинал бушевать и лупить в дверь кулачками. Или же, сдержав рыдания, терпеливо ждал, когда разодетая мать выйдет, и, видя ее — она ступала походкой львицы, в маленькой гордой шляпке с черной вуалью, скрывавшей белое лицо, — хватался за полы ее одежды, обнимал колени и с безнадежным отчаянием умолял мать не ходить в театр, ну хоть сегодня остаться и побыть с ним! Джудитта гладила его, подбодряла и безрезультатно пыталась заставить его примириться с неизбежным. В конце концов она, потеряв терпение, грубо отталкивала сына и исчезала, хлопнув дверью. Андреа оставался сидеть на полу прихожей и плакать, как несчастный котенок, брошенный в корзине, в то время как кошка ушла гулять.
Джудитта надеялась, что все это лишь детский каприз, который он со временем перерастет. Напротив, шли годы, и каприз Андреа рос вместе с ним. Его отвращение к театру, как и его исступленная любовь к матери, проявлялась при любой возможности и развилась в его голове в какую-то непреодолимую враждебность. Андреа больше не унижался до мольбы или плача, как в три или четыре года. Он научился лучше владеть собой, но его ненависть, лишенная теперь тех детских выходок, становилась все более яростной.
Если не принимать во внимание эту его одержимость, в целом Андреа нельзя было назвать плохим сыном. Он никогда не врал, хорошо учился, был исключительно предан матери, за которой ходил по пятам, ловя любые проявления ее внимания с бурной и нежной готовностью, так что нередко, когда Джудитту занимали другие дела или мысли, она вынуждена была отталкивать его, столь назойливого. Когда Джудитте случалось (что на самом деле, бывало редко) вывести сына на прогулку, даже король, выехавший в карете со своей королевой, не мог бы выглядеть более гордым и внимательным, чем Андреа. Его глаза сияли полным светом с самого начала и до конца прогулки. Редкими вечерами, когда Джудитта оставалась с детьми, его лицо — обычно бледное — разрумянивалось. Он становился веселым, легкомысленным, шутил, резвился, хвастался. Безудержно смеялся любому мельчайшему домашнему происшествию (например, если кот охотился за молью или если у Джудитты не получалось расколоть орех) и рассказывал с драматическими интонациями сюжеты «Черного корсара», «Возвращения Сандокана», «Пиратов Малайзии»[1] и прочих романов о капитанах и буканьерах, которые были его страстью. То и дело Андреа обнимал мать, как будто хотел навсегда приковать ее к себе; с Лаурой он был мягок и предупредителен, робко и внимательно прислушивался к их с матерью женским разговорам. Но стоило только вскользь упомянуть театр, или танцы, или Оперу, как его глаза темнели, лоб морщился, и домочадцы становились свидетелями необыкновенного преображения — словно у них на глазах голубь или петушок превращался в филина.
Порой сестра Лаура ходила на дневные спектакли в Оперу — это казалось ей настоящим праздником, и радости ее не было предела; она часто заглядывала к матери за кулисы, а иногда ее пускали даже в гримерные! Вернувшись домой (где Андреа, обрекший себя на добровольное отшельничество, проводил день совсем один), Лаура казалась сумасшедшей, настолько она была возбуждена, но, встретив ужасный взгляд брата, подавляла в себе желание рассказать об увиденном. И это вынужденное молчание настолько тяготило ее, что потом, ночью, она разговаривала во сне.
Андреа наотрез отказался переступать порог театра. Даже предложение посетить это место, которому он обязан был столькими вечерами боли и слез, заставляло его бледнеть от возмущения.
Несколько раз Джудитте случалось приносить из Оперы свои балетные платья, и она надевала их дома, чтобы покрасоваться. Однажды она нарядилась цыганкой, с полуоткрытой грудью, браслетами и монистами. Потом — лебедем с расшитым сверкающими камнями лифом, в чулках из белейшего шелка и в пачке из перьев. А как-то она предстала нереидой в переливающейся чешуе и рыболовной сети вместо плаща. А еще были Дух ночи и Восточная пастушка.
Ее тело слегка отяжелело с тех пор, как она была девочкой, но Джудитта оставалась красивой женщиной, с яркой выразительностью черт, с черными глазами и белой, как у испанки, кожей. Кроме дочери Лауры, любоваться ею дома доводилось служанке — приходящей горничной, да консьержке. Вот, пожалуй, и все поклонники Джудитты: по правде сказать, в театральной карьере она не продвинулась ни на шаг. Как и в первый день своей работы в Опере, Джудитта Кампезе была лишь безвестной балериной из кордебалета. Но в обожающих глазах своей домашней публики она, без сомнения, была великой театральной звездой.
Позволив полюбоваться ее костюмами, она переходила к танцам, чем вызывала бурные аплодисменты. И в этот момент ребяческими шагами, бегом пересекал коридор и появлялся на пороге комнаты Андреа. При виде Джудитты его распахнутые глаза начинали светиться неподдельной сияющей преданностью, но через мгновение он отворачивал от нее лицо. И, послав публике мгновенный враждебный взгляд, удалялся в угол между коридором и входной дверью, словно человек, который вынужден смотреть, как разграбляют его имущество, не в силах этому помешать.
Хористки, танцоры и прочие подобные персонажи, время от времени захаживавшие в дом, для Андреа были хуже диких зверей. Во время их визитов он, как обычно, прятался в глубине квартиры, в пыльной кладовке, едва-едва освещенной через маленькое окошко. Но если Джудитта с компанией там, в гостиной, показывала какие-нибудь сцены или танцевальные фигуры, то даже в этом заточении Андреа не удавалось защититься от своих кошмаров. Хотя он и старался не слушать, его слух, внезапно становившийся гораздо более чутким, чем обычно, проникал через закрытые двери и различал ноты граммофона, чужие, незнакомые голоса, размеренные хлопки, топот прыжков, скользящие шаги, дуновение пируэтов! В узнике боролись противоречивые чувства: гнев, зависть, искушение дойти до самого дна своих мучений, приняв участие в этом ненавистном представлении. И можно подумать, что какой-то соглядатай выдал его там — это его искушение, — вот уже сестра Лаура в качестве парламентера появилась перед его забранной решеткой дверью, чтобы позвать брата в гостиную от имени матери, расхваливая искусство танцовщиков. Оскорблениями и угрозами Андреа обращал парламентера в бегство, но от груза этих искушений становился еще мрачнее. Через минуту слышался его голос, громко и настойчиво зовущий мать.
Прибегала Джудитта, возбужденная и раскрасневшаяся от танцев. Окликала сына по имени — без ответа. Она звала его второй, третий раз, и наконец дверь открывалась. Балерина решительным шагом входила в кладовку и, смеясь над этим ужасным заключением, обнимала узника, целовала его волосы и лоб.
— Ты замерз! Боже мой, сердце мое! Этот мальчик с ума сошел! Самого себя сажать в тюрьму, когда в твоем распоряжении столько прекрасных комнат! Твоя мать произвела тебя на свет не для того, чтобы держать среди баулов и пауков! У тебя ведь такая прелестная комнатка, с балконом! И граммофон с музыкой, и такие артисты — они все про тебя спрашивают. Они, наверное, решили, что мой Андреуччо — горбатый или совсем урод, раз он никогда не показывается! Пошли, пусть все видят, какой замечательный сын у Кампезе! Почему ты так кривишься? Как будто тебя зовут в гости к Нерону! Там только друзья, коллеги по работе, господа и дамы, такие прекрасные, что словно из сказки. Люди деньги платят, только чтобы на них посмотреть! А они теперь пришли потанцевать для Лауретты и Андреа! Ну и потом, там ужин, с марсалой, и мы все хотим выпить за хозяина дома, за тебя! Давай, доставь нам такое удовольствие, милый мой улан, пойдем потанцуем с нами!
И, схватив Андреа за руку, Джудитта танцевальным шагом тащила его за собой по коридору. Но в середине коридора, увидев через полуоткрытую дверь движение в гудящей голосами гостиной, Андреа, будто его волокли к вратам ада, высвобождал свою руку из ладони матери и бежал обратно в свою темницу. И оттуда кричал матери:
— Иди отсюда! Уходи! Иди к своему быдлу!
Но, оставшись один, принимался плакать.
Так что Андреа расплачивался за свою ненависть, устраивая пытки самому себе. Однако, говорят, порой его ярость проявлялась и в другом виде. Например, однажды он перевернул лицом к стене, как будто в наказание, фотографии в рамках, красовавшиеся на полках в гостиной. Это были дирижеры, хореографы, прима-балерины и прочие известные люди: его мать дорожила фотографиями, особенно из-за автографов, адресованных ей, Джудитте Кампезе, с ее именем и фамилией.
А в другой раз, когда поклонник послал Джудитте в дар букет роз, Андреа выждал, пока она не уйдет из дома на обычную театральную репетицию, и в одно мгновение, на глазах у испуганной сестры Лауры, принялся ломать и раздирать на куски эти розы в диком гневе. А потом швырнул цветы на пол и растоптал. В этом случае Джудитта не сдержалась и назвала его негодяем и убийцей.
Вот в таких горестях проходило детство Андреа Кампезе.
Лет в десять, когда дети готовились к конфирмации и первому причастию, они провели две недели взаперти: Лаура — в школе у монахинь, Андреа — в монастыре у отцов-салезианцев. До этого никто не занимался их религиозным воспитанием, так что благочестивое пребывание в монастыре стало для брата с сестрой совершенно новым опытом. В жизни Лауры этот опыт и наставления в вере не оставили заметного следа, но в жизни Андреа они изменили всё. Увидев его после заточения, в день церемонии, Джудитта с удивлением заметила, что сын ее совсем не тот, каким был раньше. Вместо того чтобы страстно броситься ей навстречу, как можно было ожидать после такой долгой разлуки, Андреа принял полагающийся ему поцелуй сдержанно, почти сурово. Первая морщина, след раздумий, перечеркнула его лоб, придав лицу серьезное выражение, не вязавшееся с детскими чертами и ростом, слишком маленьким для его возраста. На многочисленные вопросы матери он отвечал с упрямым нетерпением.
Монахи, которые занимались его воспитанием и которые глядели на него с огромным удовлетворением, сказали Джудитте, что в течение их краткого курса религии он был самым внимательным и ревностным учеником и выказал редкий в его года интерес к божественным предметам. Такое впечатление, говорили они, что мальчик так жаден до хлеба небесного, будто его вплоть до этого мало кормили обычной земной пищей.
Легкое свидетельство мирского тщеславия проявилось в нем, когда настало время надеть новую одежду, которую мать привезла ему для церемонии, — курточку из темной турецкой саржи, с бархатным воротником. Андреа всегда был неравнодушен к одежде и не скрыл своего удовольствия, а когда нашел в кармане куртки маленький серебряный свисток на шелковом шнурке (что было знаком высшей элегантности согласно некоторым французским детским ателье), объявил с довольной улыбкой, что носить свистки вроде этого было делом обычным для пиратских капитанов. Тем не менее он, поборов немалое искушение, удержался от того, чтобы попробовать тут же звук этого воинственного инструмента. И после того как прошли эти несколько легких минут, всю церемонию конфирмации он выглядел таким внимательным и восторженным, что в конце концов епископ отметил его среди прочих детей и, погладив по голове, сказал:
— Ах, какой бравый маленький солдат Церкви!
Когда же ему пришла очередь получать причастие, его глаза, устремленные вверх, к чаше, сияли такой чистотой и радостью, что, увидев это, его мать прослезилась. Но Андреа, по-видимому, не слышал ее всхлипов. Приняв облатку, он закрыл глаза, и, казалось, капелла озарилась светом. Несколько минут он неподвижно стоял на коленях, закрыв лицо руками, и Джудитта, глядя на его склоненную голову с причесанными и напомаженными по такому случаю волосами, говорила себе: «Кто знает, какие там важные мысли сейчас, в голове этого ангела!» Наконец снова показались его прекрасные глаза, но все время, пока шла месса, они оставались прикованными к алтарю. «Даже не глянет на мать», — подумала Джудитта.
После церемонии Джудитта повела детей домой. Как только за ними закрылась решетка монастыря, легкомысленная Лаура стала мечтать поскорее вернуться к своим привычным играм. В длинном платье, похожем на подвенечное, в фате и венке на голове, она принялась весело носиться вдоль по улице, ведущей к дому, заслужив неодобрение некоторых прохожих, которые призывали ее вести себя соответственно одеянию.
Андреа, напротив, шагал сосредоточенный, не обращая внимания на мать и сестру, как чужой.
С этого дня он вел себя в доме так, как будто семейная жизнь и домашние события не имели больше к нему отношения. Его взрывы, его гнев и капризы закончились, но вместе с ними, казалось, ушла и любовь к матери. Если в его присутствии упоминали танцы или театр или намекали каким-нибудь образом на ненавистную профессию матери, на лице Андреа появлялась только тень презрения. Он по-прежнему избегал общества танцоров, актеров, певцов и старался отгородиться от мира друзей Джудитты, но его желание отстраниться от них не выражалось теперь так, как прежде. Даже когда гостей не было, он любил уединяться и больше не искал себе компании, не играл с сестрой и казался все время погруженным в мысли слишком серьезные для его возраста, так что Джудитта стала бояться, что сын заболел. Стояло лето, школы были закрыты, но Андреа часами читал книги, подаренные ему святыми отцами монастыря, куда он теперь часто наведывался. Отцы растолковывали наиболее трудные места прочитанных книг и рассуждали вместе с ним, восхищаясь его проницательностью. Морщина размышлений на лбу Андреа залегла еще глубже.
Как раз в это время в церкви их квартала каждый день говорил знаменитый проповедник. В толпе, собиравшейся на его проповеди, всегда присутствовал один его почитатель ростом чуть более метра, которого, если судить по бедной, поношенной одежде, можно было счесть беспризорным мальчишкой. Он не отрывал от кафедры голубых таз, благодарных и жадных. Однажды, когда проповедник говорил о Страстях Христовых, его внимательный слушатель разволновался так, что у него стали прорываться безутешные рыдания.
Но рассказывают и о других, еще более замечательных эпизодах того святого лета Андреа.
В дальнем квартале города рядом с большой базиликой подымалась очень высокая лестница, называемая Святой Лестницей,[2] которую паломники, прибывавшие со всего света, обычно проползали на коленях, иногда сняв обувь, чтобы заслужить божественное прощение. На стенах, по бокам от лестницы, были фрески с изображением станций Крестного Пути, а над площадкой, которая венчала лестницу, сверкали золотом мозаик торжествующие святые и мученики. Казалось, что они ждут паломника там, наверху, чтобы поздравить его с окончанием покаяния.
Однажды около полудня вокруг базилики прогуливались две балерины из Оперы, жившие по соседству. Это было пустынное время летнего зноя, и, проходя мимо Святой Лестницы, девушки заметили, что у ее подножия, где верующие, разувшись к началу восхождения, обычно оставляли обувь, стояли два одиноких сандалика, потертые и пыльные. Подняв глаза, они увидели высоко-высоко маленького паломника, который босой продвигался по лестнице на коленях и уже почти достиг вершины. Детский размер сандалий и рост их кающегося владельца изумил балерин: вообще-то, как правило, только взрослые исполняли такие трудные обеты. Увиденное позабавило девушек, и они, будучи нрава легкого, задумали шутку. Забрав маленькие сандалии, они спрятались за стенку лестницы, ожидая спуска одинокого пилигрима. В своем укрытии балерины томились довольно долгого, и наконец он спустился. С удивлением артистки узнали в ребенке сына танцовщицы Джудитты, которая состояла в кордебалете Оперы и чей дом они обе часто посещали как коллеги по работе.
Вернувшись к основанию лестницы, он обратил мокрое от пота лицо к далекой теперь верхней площадке и, осенив себя крестным знамением, положил в карман маленькие серебряные четки. Потом повернулся, ища свою обувь, и, не найдя ее, обвел площадь гневным, полным ярости взглядом еще не отвыкшего от своих повадок волка, оказавшегося в опасном лесу. Площадь, обожженная солнцем, была пустынна, и он повернул голову, оглядывая ближайшие ступени лестницы. После чего, не ища больше своих сандалий, развернулся одним прыжком и убежал босиком.
Две танцовщицы, умирая от смеха, выскочили из своего укрытия и закричали во весь голос: «Кампезе! Кампезе!» Андреа остановился и, узнав балерин, которые держали его сандалии, вспыхнул лицом.
— Мы тут сандалии нашли, — сказала балерина постарше невинным тоном. — Не твои?
Мальчик взял сандалии и, не потрудившись застегнуть их, всунул туда ноги, как будто это были копыта.
— Ну вот, — возмутилась девица, — что за характер! Я тебе нашла сандалии, а ты даже поблагодарить не хочешь?
— Хотя бы не забудешь — вмешалась вторая, — прочитать за нас «Аве Мария»?
Но на эти слова Андреа не ответил ничего, только посмотрел на танцовщиц исподлобья так, что эти две чудачки, к своему собственному удивлению, почувствовали смущение. Затем он развернулся к ним спиной и, волоча по земле расстегнутые сандалии, быстро удалился.
После этого случая, а также других ему подобных друзьям Джудитты и всей округе скоро стало известно о призвании Андреа. Все знали, что сын Кампезе отказывается от удовольствий и развлечений, что он раздарил и свой серебряный свисток, и кремень, и компас, и прочие милые сердцу вещи, — чтобы заслужить такими жертвами милость Бога. Против воли матери он соблюдал пост, отказывался от еды, которая раньше ему нравилась, а иной раз ночами подымался с постели, где с раннего детства спал бок о бок с сестрой Лаурой, и сворачивался калачиком на голом полу: ведь так делали великие святые, чьи жития он читал. Темная конура, где Андреа когда-то прятал свое возмущение, стала его любимым убежищем, и однажды, когда он забыл закрыться там на ключ, Джудитта застала его коленопреклоненным на полу, с молитвенно сведенными руками и глазами, полными слез; сын зачарованно глядел на окошко, как будто за пыльным стеклом видел божественные образы. Он стоял так уже больше часа: колени его покраснели и воспалились.
Единственной христианской добродетелью, которую Андреа пока не воспитал в себе, было смирение. Напротив, ко всем людям (не состоящим служителями Господа) он стал выказывать презрение и гордо глядеть на них свысока. Но, видя в ребенке эту гордыню, люди скорее потешались, чем сердились.
Андреа стали считать едва ли не святым, и многие матери завидовали Джудитте. Однако если поначалу она относилась к истовой набожности сына лишь как к причуде, то теперь стала испытывать временами глухое раздражение, видя, что все помыслы у него заняты только Раем и что он напрочь забыл о матери. Теперь, когда Джудитта оставалась одна вечерами, Андреа (который раньше радовался таким вечерам как величайшему празднику) мог оставить ее на кухне с Лаурой, а сам уйти в свою комнату или кладовку. Днем, когда Лаура уходила к подруге, случалось даже, что он оставлял мать дома одну и шел к своим любимым монахам! А однажды, когда Джудитта позвала его погулять, он — который когда-то встречал такие предложения с величайшей радостью — согласился холодно, без всякой благодарности. И всю прогулку имел вид надутый и отвлеченный, как будто со своей стороны делал матери огромное одолжение, тратя на нее время.
Уязвленная, Джудитта больше не приглашала его. «Если ему надо, — думала она, — сам меня попросит вместе прогуляться». Андреа так никогда ее и не попросил. Несколько раз, когда она, выходя из дома, прощалась с ним, Джудитте показалось, что она заметила в его глазах вопросительный и испуганный взгляд, но, возможно, это ей только почудилось, — в конце концов он, похоже, вообще перестал замечать и присутствие, и отсутствие матери. Когда она прощалась на пороге с сыном, тот бормотал ответ безразличным тоном, не отрывая глаз от книги.
Куда девалась его нежность? где его восторженное обожание? Андреа не отвечал на ласки матери и, более того, избегал ее. И если Джудитта сетовала, что сын к ней несправедлив, он смотрел на нее с этим новым выражением пренебрежительной отчужденности, словно говоря ей: «Чего ты хочешь? Чтобы я до сих пор опускался до этих детских ужимок и жеманства? Это время уже ушло, дорогая моя. Теперь мои любовь и преданность направлены совсем на другое, и в моей душе нет места для пошлой балерины вроде тебя. Займись своими делами и не мешай мне». У Андреа был дневник, куда, как замечала Джудитта, он время от времени подолгу что-то записывал, сосредоточенно, нахмурив брови. Джудитта тайком достала этот дневник и принялась листать его — тетрадь оказалась заполнена стихами вроде этого:
- Что ты наделал, подлый Каин? Жестокое ты дело
- совершил!
- Ты брата своего, невиннейшего Авеля убил!!!
- Теперь Авель в Раю, завистник же презренный —
- Его когтями тигры рвут в пустыне, он хуже, чем
- прокаженный.
- Но говорит ему Господь: «Не плачь, мой бедный сын.
- Смотри на Океан, сияет парус там! На высокой рее
- виден флаг один!
- А вон и моряки. Смотри скорей на них!
- Архангелы и серафимы, и Капитан при них,
- Он вечного Рая Великий Герой!
- Вперед, мои сыны! Не тратьте время зря! Пусть Он
- ведет вас за собой!
Джудитта не была искушена в литературе, чтобы обращать внимание на ритмические и грамматические вольности поэтической композиции. После чтения этих виршей она едва сдерживала слезы. Она была уверена, что перед ней явное доказательство гениальности и выдающихся талантов Андреа, и осознание этого заставило ее пуще прежнего скорбеть о том, что она больше не царит в его сердце. Но с другой стороны, Джудитте было стыдно, что она пытается тягаться за сына с более счастливыми соперниками, которыми были, ни много ни мало, небесные покровители. И кроме того, отныне на ее карьере можно было поставить крест — эта трагедия занимала все ее мысли, не оставляя ни времени, ни сил подумать о материнских горестях. Все эти годы Джудитту не покидала надежда в конце концов как-нибудь выделиться из танцовщиц Оперы и, по крайней мере, получить сольные партии, а затем, возможно, и стать примой. Вместо этого ее неожиданно уволили из Оперы. Она уверяла, что всему виной заговор завистливых товарок, но в театральных кругах поговаривали, что дело в недостатке таланта, который все уменьшался, вместо того чтобы расти. К тому же она подурнела, ноги стали слишком жилистыми, бока пополнели, всю ее слегка разнесло, так что кордебалет она теперь отнюдь не украшала.
Лето кончилось, в школах начался учебный год. И когда Андреа заявил о своем желании пойти в семинарию, куда брали мальчиков, собиравшихся стать священниками и где отцы-покровители могли гарантировать ему место почти бесплатно, Джудитта решила, что это дар небес. Дело было в том, что она решила закрыть дом. Наступало время скитаний из города в город вслед за миражом какого-нибудь объявления или за бродячими труппами. Лауру поместили на пансион к старой школьной учительнице, которая взялась помогать ей в занятиях. Андреа, решив стать священником, поступил в семинарию городка О., расположенного в одной из провинций Центральной Италии, ближе к югу.
Джудитта навещала сына, когда это ей позволяла беспорядочная жизнь. Одетая всегда с большим достоинством, почти аскетично (как это всегда было вне театра), она производила впечатление почтенной, благородной синьоры. Подобно многим женщинам, в чьих жилах течет сицилийская кровь, Джудитта старела быстро и преждевременно, но не желала признавать и видеть этого, как не желал видеть и сын.
Ее маленький священник встречался с ней в приемной, одетый в сутану из черной саржи, — он стал слишком быстро расти, и рукава уже не закрывали его тонких запястий. Всякий раз Джудитта находила, что он еще больше вытянулся и похудел. Его лицо, ранее округлое, теперь истончилось, так что большие глаза, казалось, захватили его целиком, а над морщиной размышлений, залегавшей между бровями, теперь появилась еще одна — складка строгости. При встречах с матерью Андреа всегда держатся сурово и отстраненно, и, если она, поддавшись женской слабости, выказывала ему знаки былой любви, он глядел на нее твердо, подняв брови, или же отворачивался с насмешливым выражением на лице. Его больше совершенно не интересовала ее жизнь. Однажды, когда она стала намекать, что для нее есть надежда (впоследствии оказавшаяся тщетной) поступить в кордебалет миланской «Ла Скалы», Андреа презрительно поднял брови и скривил губы, выказывая безучастность и отвращение. На тысячи вопросов Джудитты он отвечал скупо и неохотно, и их разговоры обычно на том и заканчивались, потому что он со своей стороны ни о чем не спрашивал, разве только в редких случаях справлялся о сестре Лауре. Словом, Андреа считал свою мать чем-то вроде призрака чего-то давно отвергнутого, что жило в нашем сердце в наивном возрасте и что больше не значит для нас ничего.
Однако Джудитта слишком хорошо уже знала своего сына, чтобы не добиться во время их бесед кое-какого дипломатического успеха. Чутье и природная хитрость иногда подсказывали ей нужный довод, удачную фразу, благодаря которым на лице Андреа вновь появлялась его детская зачарованная безоружная улыбка. В эти редкие моменты ее переполняло счастье и на сердце становилось легко.
Однажды Джудитта появилась в семинарии, сияя радостью, и объявила Андреа, что она взяла отгул на целый день, чтобы провести этот день с ним. Она уже получила у отца-префекта разрешение погулять с сыном по городу, и теперь весь день в их полном распоряжении: потому что, сказал префект, достаточно, чтобы она привела Андреа обратно в семинарию до заката. Услышав такое предложение, Андреа помрачнел и отказался.
— Как, ты не хочешь пойти погулять со мной?
— Да, я не хочу идти с тобой!
— Да ладно, брось! Ну, святой мой сыночек! Это ты нарочно так говоришь, чтобы меня обидеть. Я столько проехала ради такой чести, погулять с моим маленьким преподобным. И ты хочешь мне в этом отказать? Давай же, мой кавалер, не расстраивай свою мать. Может, ты считаешь, что она стала совсем некрасивой и больше тебя недостойна? Скорее, Андреуччо, не будем терять времени. Пойдем прогуляемся по крепостным стенам, посмотрим на бастионы, сядем в кафе, мороженого купим. А потом будем развлекаться, посмотрим афиши кинотеатра, там вечером показывают фильм… погоди, как же он называется? Ах да, что-то морское, про корсара…
Андреа два или три раза сглотнул и произнес раздраженное, вызывающее и решительное «нет».
— Нет? Ты что, правда говоришь мне «нет»?
— Я не хочу идти с тобой, и все! — воскликнул Андреа с крайним раздражением.
— А, так я все правильно расслышала! Ты отказываешься идти со мной! И что, думаешь, ты станешь от этого святее? Это не святость, а неблагодарность и низость! Ты еще раскаешься, Бог тебя накажет за такую подлость!
Андреа пожал плечами и посмотрел не на мать, а в сторону — с выражением злобной насмешки, словно хотел сказать, что уж насчет Бога синьоре Кампезе лучше бы помолчать.
— Да, Бог тебя накажет, еще как накажет, еще как! И почему ты не хочешь идти со мной? Ты же ходишь с этими твоими длиннорясыми из семинарии (отличные прогулки, ходите все строем, как овцы на бойню). А как со мной, так нет! Хочешь знать правду, какова она? Так я тебе скажу. Никогда не говорила, а сейчас скажу. Это они тебя против меня настроили, все эти ханжи, вот тебе правда. Тебе сказали, что твоя мать — продажная девка и что вместе с ней ты пойдешь в ад! Так вот, можешь передать своим господам учителям, что дорогу в рай я знаю получше них! И что в тот день, когда я встречусь с твоим бедным отцом, я обниму его, не пряча глаз, и скажу: «Вот твоя жена. Какой ты ее оставил, такой и встречаешь». Даже работая в театре, можно оставаться честной женщиной, так и скажи своим благочестивым отцам! И награда за такую честность еще больше! И знай, Джудитта Кампезе — порядочная женщина, она была, есть и всегда будет порядочной женщиной! Она артистка, потому что любит Искусство, а что касается порядочности, то даже святая Елизавета не была порядочней ее!
Андреа был бледен и взволнован, однако крикнул злобно:
— Да никого ты тут не интересуешь! Я не говорил о тебе никому!
— Вот интересно, тогда почему же ты отказываешься идти со мной? Что это за новая блажь? Вот деда с бабкой ты почему-то любишь, этих тупых сицилийцев. Когда ты родился, я была так рада, что у меня сын, — скажи мне кто тогда, что я сама сотворила себе лютого врага, так я бы ни за что не поверила! Признайся, в конце концов, ты меня стыдишься? Причина в этом? Тебе стыдно гулять со мной!
Джудитта горько плакала. Андреа весь дрожал, и его побелевшие губы тряслись — но, похоже, скорее от гнева, чем от жалости. Он сжал кулаки и закричал срывающимся голосом:
— Да что ты ко мне привязалась! Хватит уже сюда ездить!
И стремглав выбежал из приемной.
В оцепенении, с заплаканными, распахнутыми от изумления глазами, Джудитта открыла было рот, чтобы окликнуть его, но Андреа уже исчез. В этот момент по коридору проходил священник, и тогда Джудитта наклонила голову, чтобы скрыть слезы, и постаралась придать лицу достойное выражение. Она опустила на лицо вуаль, надела перчатки и плавной походкой, как женщина, которая осталась довольна встречей с сыном, направилась к выходу. Пакет с переводными картинками, который во время этой бурной беседы она забыла отдать Андреа, по-прежнему висел у нее на руке.
Пару месяцев спустя она снова навестила Андреа и ни словом не обмолвилась с ним о том, что случилось в прошлый ее приезд. И никогда больше она не осмеливалась просить его погулять с ней. Вела она себя кротко и избегала любых разговоров, которые могли быть неприятны сыну. Андреа, как обычно, был сдержан, однако теперь к его сдержанности примешивалась какая-то детская робость. Он часто краснел, без причины теребил свои маленькие белые руки и постоянно, чтобы выглядеть солиднее, приглаживал волосы пальцами. Если ему случалось улыбнуться или засмеяться, он опускал глаза и отворачивался с неопределенным выражением — то ли сердился, то ли смущался.
Встречи их становились все более короткими. Пару раз, когда Джудитта не могла найти предмета или повода для беседы, эти визиты, ради которых она проделала долгий путь на поезде, длились всего несколько минут. Казалось, Джудитте и Андреа больше нечего друг другу сказать, порой по нескольку минут оба пребывали в молчании, сидя друг против друга в высоких черных креслах приемной. Тщетно пытаясь нащупать хотя бы пару тем, которые могли заинтересовать и развлечь Андреа, мать пристально вглядывалась в него. Она смотрела на эти щеки, которые спереди казались похудевшими, но в профиль еще сохраняли следы детской округлости, и на этот лоб (с морщинами размышлений и суровости), наполовину скрытый челкой, которую его нервная рука никак не могла оставить в покое, на эти красивые глаза, избегающие ее взгляда. Джудитту охватывало тоскливое желание обнять своего маленького священника, но она не позволяла себе даже намека на подобное движение, такую робость он ей внушал. И в конце концов она — подавленная, смущенная, как человек, который изнывает от скуки или, наоборот, боится нагнать скуку, — в спешке удалялась.
Джудитта навещала Андреа три-четыре раза в год. В промежутках между ее приездами Андреа получал от матери цветные открытки и (довольно редко) письма, всегда из разных городов, где он никогда не бывал и названий которых зачастую не знал. Джудитта не писала о себе ничего, ни о своей нынешней жизни, ни о планах на будущее. Тут надо добавить, что с начальной школы Джудитта не блистала при написании сочинений. С тех пор ее стиль не изменился и был сумбурным и настолько нелепым, что последнего ученика школьного класса Андреа можно было бы счесть профессором литературы по сравнению с ней. Но почерк у нее был величественный: крупный, угловатый, богатый всяческими завитками, с гигантскими заглавными буквами.
Андреа исправно отвечал ей, отправляя свои письма, согласно их уговору, всегда на адрес римского почтамта — то были ответы, лишенные всякого чувства, но пунктуальные и старательные.
Примерно на четвертом году пребывания Андреа в семинарии Джудитта не показывалась у него больше восьми месяцев. От нее не было вестей, лишь каждый триместр, как и раньше, приходили деньги, направляемые администрации колледжа, да несколько раз сын получал открытки — пару из Австрии и одну из французской Африки. В открытках было только короткое приветствие, и Андреа решил, что бродячая артистка больше не забирает его писем с почтамта. В последние два месяца не приходили даже открытки.
Однажды Андреа, возвращаясь с прогулки, переходил в строю своих товарищей улицу и вдруг увидел на театральной афише, приклеенной к стене, свою мать. Его охватило столь сильное волнение, что кровь прилила к лицу. Разумеется, ни сопровождавшему учеников монаху, ни самим ученикам это лицо не было знакомо, да никто из них и не выказал интереса к афише: и действительно, не пристало глазам, посвященным Богу, задерживаться на такого рода изображениях. Андреа остановился и, сделав вид, что завязывает шнурок на ботинке, украдкой посмотрел снизу вверх на афишу. Он прочел:
Сегодня вечером, в 21:30
ФЕБЕЯ
Всемирно известная дива,
недавний триумф в Вене!
КЛАССИЧЕСКИЕ ТАНЦЫ:
арабские, персидские и испанские
Под этими словами был рисунок: в окружении других лиц — лицо Джудитты, на ней была корона, увенчанная странного вида звездой с извивающимися лучами, глаза подведены черной краской, на лбу подвеска с драгоценными камнями. Ниже — еще одна надпись: