Андрогин Окунь Михаил
Снилось: некто асимметричный в черном сует ему в руки фотографию, и он принимается ее разглядывать. Во весь снимок запечатлена округлая физиономия с лысоватым лбом и двойным подбородком. Рассматривая снимок и при этом немного его поворачивая, он вдруг замечает, что лицо на фото все время обращается к нему и ехидно смотрит в глаза. «Ишь, насобачились, — думает он, — голограмма, наверное». Внезапно губы толстяка на снимке растягиваются в улыбку, и он на ломаном русском языке самодовольно заявляет:
— Вчера покушал хорошо сига, готового по-полячьи, — сегодня стул ба-а-рхатный…
И тут узнается некий грек, виденный только на фотокарточках, к которому ушла его последняя жена. Танцевала, танцевала — и утанцевала в ресторанное варьете за границу, найдя, наконец, подлинное счастье с мелким шоу-бизнесменом из провинциального греческого городка. Городок этот, однако, имел древнюю историю — в каком-то там веке до нашей эры он выступал союзником монархической Спарты в ее борьбе с афинской демократией.
«Как не было в той дыре демократии, так и нет!» — успел сердито подумать он, просыпаясь, и с трудом разлепил веки.
Взгляд медленно заскользил по приоткрытому окну с расколотым стеклом. Выше — красные, зеленые, желтые стеклышки — витраж в свинцовом переплете — цветы и листья. Что это, откуда? Налево — свежевыкрашенная дверь с разноцветными кнопками звонков, при них металлические таблички или просто бумажки. Он с напряжением сфокусировался: Порфирова, Ворпулёвы… Витражников… «Искусственно, однако…» — еще раз скользнув взглядом по стеклянному цветнику, неодобрительно подумал он. Хотя, пожалуй, с неодобрением ему стоило бы подумать не о фамилии скромного коммунального жильца, а совсем на другую тему. Он окончательно проснулся.
Итак, жизнь продолжается. Он восседает ночью в незнакомом подъезде на подоконнике и созерцает чудом сохранившийся витраж на противоположной стороне площадки. Перевалило за сорок, но все то же самое…
Вчерашний вечер он проводил в очередном тупом алкогольном сидении в буфете одного из «домов творческой интеллигенции», довольно кучно понатыканных в центре города. Затем — смутно припоминаемое троллейбусное знакомство, имитация провожания, аморфные уговоры ни в коем случае не разлучаться нынче ночью. Возраста и лица ее он не запомнил. В памяти осталось лишь что-то яркое-красное, надетое на нее.
«Должно быть, это она Порфирова и есть, — усмехнулся он, — не звякнуть ли?» После исчезновения новой знакомой идти куда-либо уже не было сил, и он устроился ночевать на подоконнике.
Часы показывали три часа ночи. Тело затекло. Он переменил позу и прикрыл глаза, собираясь дождаться хотя бы шести, когда на первом транспорте можно будет дотащиться до родного серого окраинного параллелепипеда и вставиться в квартиру. Нынешнего местонахождения своего он в точности не знал, да это и не было важно — где-то в центре. «Все равно это не город, а призрак. Кто там первый об этом наплел?» — апатично подумал он, опять втягиваясь в сон. В глубине воронки вновь замаячило лицо хорошо отужинавшего грека, который, должно быть, вознамерился сообщить новые физиологические подробности. Как вдруг откуда-то сверху раздался легкий шорох.
Он открыл глаза и резко встал. Шорох затих. Он осторожно прошел один марш наверх, другой. На площадке следующего этажа лампочка была поярче. В ее свете он увидел существо, сидящее на полу спиной к батарее, обхватив колени. Оно исподлобья колюче уставилось на него. Секунды две они смотрели друг на друга, потом существо настороженно поднялось.
Им оказалась девчонка лет тринадцати, в детском, не по размеру, затертом пальто-колоколе грязно-коричневого цвета, черных бесформенных брюках с бахромой по низу и разношенных покоробившихся ботинках. Голова ее была обрита наголо, причем, как он машинально отметил, обрита совсем недавно. Но лицо!.. Той прекрасной формы, которую он так любил — с чуть выдающимися скулами, с матовой, необыкновенно чистой кожей, с большими выразительными глазами, которые испуг сделал еще красивее. Он искренне удивился этому лицу, этим глазам — в последнее время все окружающие лица сливались для него в единую общую образину, а глаза казались белыми пуговицами от кальсон образца пятидесятых годов.
Винные пары еще окончательно не выветрились, у него открылось второе дыхание, и, глядя в это лицо, он заговорил.
Впоследствии он не мог вспомнить, что же говорил конкретно. Во всяком случае, он убедил себя, что именно ее и не хватало ему всю предыдущую жизнь, и только она может оправдать его жизнь последующую. Почему она ночует по подъездам? (Впрочем, она могла бы задать ему тот же вопрос.) В этом страшном городе, в этой грязи… Прячется от кого-то? Сбежала откуда-то? (Ответы его не интересовали.) Она обязательно должна жить у него! Он будет ей заботливым опекуном, да что опекуном — отцом (мысль о возможном наличии родителей он даже не допускал), а когда-нибудь, если она его полюбит… У него есть небольшая квартира, он будет работать для нее, она ни в чем не испытает нужды. Он уже сейчас любит ее!
Так пережевывал он манную кашу из текстов добротных русских бытописателей второго ряда, когда неожиданно просто девчонка ответила:
— Хорошо, поедем.
Они сели рядом на подоконник. Надо было о чем-то говорить, и он понес обычную пошловатую чепуху — набор баек опытного застольного говоруна. Они как всегда безотказно срабатывали, и девчонка хихикала. Его губы стали время от времени касаться ее уха и щеки, и он вроде как заново слегка хмелел.
— Ты меня любишь? — наконец выпалил он. (Ему всегда требовалось, чтобы его непременно любили.)
— Да, — отвечала она, и они поцеловались.
Посидели еще. Стало как-то скучновато.
— Жаль, выпить нечего, — посетовал он и несколько неуверенно решился на довольно идиотскую фразу:
— Нам надо закрепить нашу любовь…
Она опять ответила просто:
— Потом. Вот приедем к тебе…
Отказ подогрел, и его вновь бурно понесло: нет, здесь, сейчас…
— Не могу я сейчас, блин, не могу. Понимаешь?
— Это ничего… — он споткнулся на следующих словах. — Можно и по-другому… Ну, например… (Ему хотелось говорить об этом, объяснять, смаковать.)
Он ожидал любой реакции, но все опять разрешилось сразу, хотя тон девчонки стал совсем другим:
— Ну, сделаю. Пристал как банный лист…
И она покорно опустилась перед ним на колени.
Он положил левую руку ей на плечо, правой погладил по бритому затылку.
Плотная живая влага охватила и обожгла его. Спустя секунду вся механика включилась в общее взаимодействие. Послушный посылу руки, колючий шар поступательно задвигался вверх-вниз, доставляя остро нарастающее наслаждение. Шершавый поршенек искусно засновал по своей отдельной сложной траектории.
Он откинул голову и почувствовал затылком металлический холод оконной ручки. Этот холод напомнил ему, что происходящее — реально.
Через двадцать минут все изменилось. Она стояла в двух шагах, отвернувшись и хмуро глядя в лестничный пролет. Он, украдкой проверив, застегнуты ли брюки, фальшивым бодрым тоном говорил, что через полчаса начнет ходить транспорт, они поедут к нему, она примет душ, позавтракает. «А что дальше? — сверлила мысль, — куда я ее дену?»
Она внимательно взглянула на него и произнесла тихо, но решительно:
— Я пойду.
Он всполошился:
— Куда, зачем?!
— Меня ждут.
— Где?!
— На вокзале. — И добавила, подумав: — Хочешь, пойдем вместе.
Предложение показалось ему нелепым. Какой еще вокзал?…
Она медленно двинулась к выходу. Тупой страх взял его за горло: через минуту ее не будет — уже никогда!
Идя за ней, он быстро, сбивчиво говорил, приводя какие-то убедительные аргументы и в то же время чувствуя, что слов не находит, тряс ее за плечо, хватал за рукав (при этом она вырывалась, а однажды тихо, но внятно процедила: «Да зарасти ты говном!»). Он клянчил и чуть не довел себя до истерики, выкрикнув, что если она уйдет, он сейчас же разобьет оконное стекло и вскроет себе осколком вены. В то же время ему казалось все более невозможным выйти вместе с нею в раннее февральское утро и по черным улицам пешком отправиться к враждебному вокзалу с его бомжами, ментами, тетками, спящими вповалку подле своих тюков, и какими-то неведомыми приятелями девчонки — должно быть, стаей опасных голодных волчат.
На площадке второго этажа он взял себя в руки, остановился и стал смотреть ей вслед, окончательно поняв: не вернуть.
Приоткрыв входную дверь, юное существо в жалком пальтишке-обдергайке остановилось, обернулось, лицо его стало жестким, по нему скользнула неприятная хитроватая ухмылка:
— Слышишь, мужик! — Он уже не удивлялся переменам, произошедшим в ней. — А я не девчонка — я пацан!
Дверь пушечно выстрелила, секунду были слышны быстрые удаляющиеся шаги, почти бег.
Он остолбенел. Ну конечно же, парень! Ему припомнились и ломкий голос, и избыточный пушок над верхней губой и на щеках. Мальчик… А он-то — с его патологическим неприятием голубых!.. Или все-таки соврала?
Он вышел на улицу, посмотрел на табличку на доме — «Набережная реки Мойки», — подошел к перилам, перегнулся через них и уставился на вялую бензиновую воду. Мимо торжественно проплыла пустая банка из-под импортного пива. Было еще темно, с крыш текло.
Мысли его пошли привычным ходом — всему происходящему с ним искать оправдание. Что, собственно, произошло? Изменилось бы что-либо, знай он, что перед ним существо его пола? «Конечно, изменилось бы!» — чуть не выкрикнул он вслух. А он уверен в этом? Да и вообще, не было ли это ему безразлично? Впиваясь взглядом в лиловатые пухлые губы на фарфоровом личике андрогина, не видел ли он в этом существе лишь безумно желанный сексуальный объект? «Пристал как банный лист…» — так, кажется, выразилось «оно»? Кстати, он не узнал даже имени…
По дороге домой под троллейбусный скрежет он почему-то вспомнил строчки эпиграфа к повести одного московского писателя, принадлежащие якобы Бальмонту: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить». Сколько ни искал он их в стихах поэта, так и не нашел. Должно быть, автор повести сочинил их сам.
© 2007, Институт соитологии