Икс Быков Дмитрий
От автора
Это повесть не о тайне авторства «Тихого Дона», но о тайне авторства как такового.
Стартовая ситуация — молодой донской журналист получает по почте увесистый пакет с чужой рукописью — вдохновляла многих. Объяснения предлагались самые невероятные: якобы автором был гениально одаренный тесть Шолохова, который не мог печататься под собственным именем; или — убитый офицер, чью рукопись впоследствии опознали в советском романе многочисленные однополчане погибшего. Андрей Лазарчук и Михаил Успенский предложили свою версию: заставили престарелого Шолохова — автора огромной непубликабельной эпопеи — отправить ее через портал времен себе же молодому, в двадцатые, когда у такого романа еще был шанс… Было бы нечестно отвергать сходство Шелестова с Шолоховым, но история таинственного советского романа — лишь частный случай другой, куда более древней проблемы, занимающей автора вот уже многие годы.
Дмитрий Быков
15 апреля 1927, Москва
— Приходите к шести, — сказала молодому прозаику Шелестову редакторша «Земли и фабрики» Лидия Муразова. — Все разойдутся, спокойно поработаем.
Шелестов заподозрил бы соблазнение, если бы круглую, крепкую, соломенную его голову могла посетить мысль о домогательствах со стороны Муразовой. Муразову можно было представить за каким угодно занятием, но с мужчиной — никогда. Сухая жердь, красное обветренное лицо, губы в нитку. Рассказывали о ее комиссарском прошлом.
Домогательств Шелестов не опасался, а вот что вторгнется в первый том — это запросто. Федор Бутыкин в пивном подвале напротив «ЗиФа» рассказывал, что она из его «Чернозема» железной рукой вычистила все родные воронежские словечки — буторный, заматишный, пыжный. «Ну ты ж подумай! — кричал Бутыкин и бил вялым кулаком по мокрому деревянному столу. — Пыжный! Скажи „пыжный“ — и ты, ютить, видишь сугроб, жаркий, жирный, как, эт-сам, напыженный! Скажи „пышный“ — и что ты видишь? Ты видишь тьфу!» В жизни Бутыкин, правду сказать, выражался нецветисто, все больше матерно — никто б не угадал в нем автора «Чернозема», который, гутарили, и в Воронеже мало кто понял. «Эт-сам» через слово, и вся черноземность.
Для самоуверенности, чтобы не уступить ни слова из романа, Шелестов постоял немного в той самой пивной — сидячих мест не было, не баре, — выпил кружечку, заел бледным, морщинистым моченым горохом, послушал разговоры. Был мягкий вечерний час, по Никитской глухо цокали копыта — весна случилась поздняя, в середине апреля по мостовым еще лежала снежная слякоть, — и Шелестов думал, что гостю из будущего, забреди он научным чудом в апрель двадцать седьмого, интересней всего будут не тресты, не концессии, не англо-русский комитет, даже и не Чан Кайши в Шанхае, а пивной треп за соседним столиком, Люська, которая легла на вычистку, Трункевич, который ездил к родне в Тамбов и видел трактор, Коля, который отравился килькой. «Лютая бредомуть! — говорил бесцветный узколицый комсомолец про похождения путешественника Бьернсена, только что прочитанные. — Лютая!» И Шелестов думал, что непременно впишет это во второй том. Дело у него шло, он был настроен хоть и твердо, но благостно, как всякий человек, у которого ладилось задуманное. Никогда еще не работалось ему так бодро и ясно, и поздняя весна казалась подспорьем — он сам словно переживал позднюю весну, и никакая Муразова не могла ему помешать.
Муразова одна ждала его в кабинете, где днем было не продохнуть от папиросного дыма и где три литработницы «ЗиФа» соревновались в бесплодном, ядовитом пересмеивании авторских ляпсусов.
— Я, собственно, — сказала она, как всегда, без предисловий, — хотела проработать с вами одну главу, часть вторая, где ваш этот Стельнецкий в Петербурге знакомится с Софьей, вот этой, Балановой.
У Муразовой была неприятная манера вставлять «этот ваш», «вот эта» — словно в действительности ничего такого быть не могло, а только в шелестовских «Порогах».
— Баланова — лицо историческое, — предупредил Шелестов, чтобы снять вопросы заранее.
— Это неважно, — отмахнулась Муразова. — Я о другом. Вот эта сцена в «Харчевне трубадуров», где Баланова у вас танцует на столе. Я не знаю, зачем это. Я бы сняла.
— Это не ко мне, — начал было Шелестов, но быстро прикусил язык.
— В каком смысле? — насторожилась Муразова.
— В таком, — ответил он уже зло, — что это так было, то есть бывало, и нечего теперь приукрашивать…
— Вы откуда это знаете? Вы бывали в «Приюте»?
— Я в «Приюте» бывать не мог, — ответил Шелестов, все более раздражаясь, — мне было тогда, сами понимаете, пятнадцать, и я, сами понимаете, пахал. Но вы не станете же отрицать, что тогдашняя вся эта богема вела, так сказать, образ жизни…
— Богема, может быть, и вела, — сказала Муразова неожиданно мягко. — Но в «Приюте» никогда не собиралась богема. Это же не «Клюква», в конце концов. Там бывали Евреинов, Сухоногов, Барский. Там никто не танцевал на столе.
— Слушайте, какая разница, — сказал Шелестов, — у нас, у меня то есть, не учебник истории, я могу, если вы так настаиваете, кабак переназвать. Пусть будет «Танцующие на столе».
— Ну отчего же. — Она заглянула в рукопись. — С этим все как раз правильно — Малая Морская, подвал, дерево это райское… с конфетами… Прямо вы как будто бывали. И тем оскорбительней, понимаете… Зачем же переименовывать? Это деталь, сообщает достоверность. Но просто не надо смешивать, верно?
— Да это не так все важно, — с досадой сказал Шелестов, — там, понимаете, это один эпизод. И сам Стрельнецкий, собственно… только чтобы видеть разложение…
— Но из этого и складывается! — с неожиданной комиссарской горячностью возразила Муразова. — Из этого и может соткаться общая неправда! Вот смотрите: у вас дальше он знакомится с Балановой и приглашает ее на острова. Никакая, понимаете вы, никакая уважающая себя женщина тогда… поэтесса тем более… не поехала бы вот так, со второй встречи, с мужчиной на острова! Тем более к Волынцеву. Это был ресторан с определенной славой.
— Ну Баланова и женщина была с определенной славой! — не сдавался Шелестов. — Вы же знать должны, все это мутное вино и все прочее…
— Я не защищаю Баланову, — вспылила Муразова и тут же осеклась. — Это чуждое искусство и упадок. Но одно дело искусство, а другое — ехать на острова. Тем более она тут у вас говорит: «…у вас пахнет изо рта, вам надо полоскать рот». Какая женщина так могла сказать мужчине? Есть вещи, которых вслух не говорят.
— Ну так мне и важно, — рубил Шелестов, — что она такая, что при своей нечистоте она заботится об чужой чистоте…
— Про нечистоту отдельно. Вот смотрите, она у вас с Блоком едет в Стрельну. Неважно, что Блок никогда не ездил в Стрельну, но Баланова никогда не ездила с Блоком!
Это Муразова выговорила с неожиданной страдальческой силой, словно жалея, что Баланова так никогда и не съездила с Блоком в Стрельну. Вообще разговор шел не так, как предполагал Шелестов. Муразова цеплялась вовсе не к судьбе Панкрата и не к истории ярыгинского рода, и даже сомнительная сцена в стогу ее, кажись, устраивала; но вот Баланова… «Ведьма, сущая ведьма! — думал Шелестов, поневоле опуская глаза, когда она вдруг взглядывала на него исподлобья. Не позавидую я тому, над кем она комиссарила».
У него начался тик — не тик, а так, как сам он шутя называл это состояние: он стал хвататься правою рукой за незримую шашку, как бы висящую слева. Эта странность его самого изумляла — шашки сроду не нашивал, воевал только в ЧОНе, кобуру носил справа, как положено, но, видимо, так уж он слился с героями, бывает. Но не надо было сердить писателя, когда начинался тик: это значило, что им уже владеет демон по имени Панкрат. Вдобавок темнело, но Муразова не зажигала света — тяжелая лампа с красным стеклянным абажуром праздно стояла у нее на столе, и Шелестов опасался уже, что редакторша, чего доброго, хватит его этой лампой за какую-то Баланову, которая и нужна-то была в первом томе единственно для переноса действия в Петроград, для местного, так скажем, колорита. И уже он чувствовал наплывавшую дурноту, столь частую в первый год после контузии, но и теперь еще нет-нет нападавшую на него в душных помещениях, в минуты душевного расстройства.
— Лидия Алексеевна! — сказал Шелестов, набравшись наконец духу и прямо глядя в узкие глаза Муразовой. — Что вы вообще цепляетесь к этой… второстепенный же персонаж! Что вам, женщине, так сказать, современной и комиссару, как я слышал, вся такая вот эта…
— Потому, — очень спокойно сказала Муразова, — что Софья Баланова — это я.
12 октября 1925, Ростов
Рукопись пришла на его имя в газету «Молот», где Шелестов печатал фельетоны и главы будущего «Марева степного», с запиской: так и так, мне кажется, что вы сможете лучше других закончить эту повесть. Почерк был незнакомый — что в записке, что в повести. И Шелестов кинул бы рукопись в корзину, как много раз уже кидал, — ему писали почему-то главным образом сумасшедшие, словно чуяли тайное родство. Он знал за собой странности — удивительно было, откуда они-то знали? Разве в запятых, в строе речи что-нибудь прорывалось… Но первую страницу добросовестно прочел — может, из тайной надежды, знакомой каждому автору, что вот явился второй. Тяжело быть единственным гением, шутил про него Пименов, главред «Молота», — а что ж, и вправду тяжело. За первой прочел вторую, а там и всю главу, и так зачитался, что не сдал в срок фельетона про комсомольца Бугрова, которого в Буканове приняли за ревизора.
Не сказать, чтоб было очень хорошо. Не Лермонтов, которого Шелестов в тайной внутренней иерархии ставил повыше Пырялова, но что-то было в этих «Порогах», чего ему именно сейчас и не хватало. Словно знал, но забыл, умел, но утратил. То ли в ритме было дело, плавном, нескором, точном, то ли в словесном подборе — Шелестов впервые тут понял, что такое это самое слово на месте, про которое им все уши прожужжал на рабфаке длинноносый нудный Баренцев. Как на крючке, повисала на конце каждой главы единственно точная фраза. Сложное было чувство: Шелестов словно шел по канату, и каждый шажок грозил оборваться в пропасть — вот не то скажет, слишком общо или мимо, но автор не обманул его ни разу. Это была первая книга про недавнее время, действительно хорошо написанная. Он сам бы так писал, если б мог. И в «Мареве», он знал, есть уже куски, которых не стыдно, — но «Марево» писал еще начинающий, а тут виден был опыт. Человек знал столицы, знал помещичью и генеральскую жизнь, повоевал на Отечественной, которая звалась теперь Империалистическая, и покрутился в донском пекле девятнадцатого года, про которое, впрочем, писал смутно. Оно и понятно — он был на той стороне, а на той стороне где ж видеть всю картину? У Шелестова самого имелись по этой части, правду сказать, пробелы, он после ранения не все помнил, потому что память людская милосердна и стирает лишнее. Но даже если они в мае месяце и допустили некоторого лишку, когда чистили Вешенскую после мягкотелых инзенцев, не на этом надо было сосредоточиться. Не на этом. Правильный взгляд диктует нам забирать шире, с учетом всей исторической правоты, которую Шелестов уже знал, а безвестный автор знать не мог.
Неделю Шелестов читал, неделю думал, за отсутствием обратного адреса ничего разъяснить не смог, на почте ничего не сказали, кроме того, что штемпель новозыбковский, а это он знал и без почты. Шанс был — дважды не предложат: тот самый охват, которого так недоставало ему в «Мареве», и анонимно, без автора, лежит бесхозно, не пропадать же добру! Главное — руки чесались писать: он знал, как сделать эту вещь, где сократить, где, напротив, дописать для развития, потому что автору только и не хватало верного взгляда. Ему все мешали сомнения, встревала лишняя жалость — иногда будто глаза отводил, а надо было кровавее, этого Шелестов насмотрелся. И, подумавши, отправился он к Славскому, главреду, — Славский был человек партийный и сверх того образованный: так и так, наличествует рукопись, но в нынешнем виде печатать нельзя, а в усовершенствованном — можно. Он боялся, что Славский захочет прочесть и ему тоже понравится, а там, глядишь, и тиснет как свою. Но Славский был совсем не писатель, у него этих амбиций не имелось. Читать он тоже не стал — торопился в Москву, — а Шелестову сказал: «Чего ж не взять? Ты только, сам понимаешь, обработай».
— Но, Владимир Матвеич, — сказал Шелестов, краснея, — я думаю — вдруг враги? Вдруг это нарочно заслано, а они потом — раз! — и окажется плагиат?
— Дак ведь ты перепиши, — подбодрил Славский. — Сам же говоришь — нельзя как есть, а когда перепишешь — это уж будет и не плагиат. Ты ж там не просто менять белое на красное, а с проработкой?
— Это да, — согласился Шелестов. — Это полный будет поворот взгляда…
И работа у него пошла на диво легко — совсем не так, как над несчастным «Маревом», с которым он просто не знал теперь, как разделаться. Через силу дописал он историю своего Матвея, который порешил бабу за то, что шпионила на банду, а мальца, рожденного ею, выкормил сам (сколько смеху было в «Молоте» и в литобъединении над тем Матвеем! — а ничего особенного, тесть рассказывал, что у них в станице казачка умерла родами, а муж ее, пока нашел кормилицу, питал мальца кобыльим молоком).
Теперь все вечера у Шелестова были заняты переработкой «Порогов» — он легко, как в разношенный любимый сапог, поместился в чужую повесть, да и не повесть уже, а роман, поскольку обходиться одними только впечатлениями безвестного автора в рассказе о великом всероссийском противостоянии казалось ему стыдно. Он широко пользовался документом, без документа в наше время никакая проза не может соответствовать, — кстати, и собственная его речь начала неуловимо меняться. Он на летучке однажды заметил: вот мы все пишем — показания не соответствуют, уборочная не соответствует… — а чему? Ведь этот глагол требует после себя конкретного слова. Мы все как-то хотим соответствовать, а чему — не понимаем. Посмеялись, но без веселья: правильно ведь сказал. И некоторые, Шелестов заметил, посмотрели на него нехорошо: попал он в точку, в какую лучше не попадать.
Дивно было сравнить сочинения Шелестова до начала двадцать шестого — и после, уже, скажем, весною: не то чтобы стал он использовать больше слов или глубже проникать в людскую душу — но изменился сам голос его прозы: вместо петушиного крика — свист и россыпь певчего дрозда! Прежде Шелестов мог написать фельетон — хороший, нет спору, фельетон, со своим ходом, про разговор, допустим, трех пуговиц в портняжной мастерской: одна была на пиджаке нэпмана, другая на буденовке, а третья на рабфаковских штанах; это было дельно, но рабфаковская пуговица говорила, что от студенческих штанов «пахнет молодостью и здоровьем», и даже машинистки прыскали, когда входил Шелестов, — теперь он сам не понимал, как вырвалось у него про эти проклятые здоровые запахи штанов. Он и смотреть стал иначе, словно что-то выискивал в собеседнике, и завел записную книжку для удачных речений, — а когда Славский попросил у него первую часть правленого текста и, ночь не спавши над ним, в двух местах прослезился, то Шелестов и сам понял, что выходит у него небывалое.
— Есть у меня дружок еще по университету, — сказал Славский, успевший до революции два года отучиться в Москве. — Он в Москве теперь, в «Красной нови». Пошлю посмотреть, а ты не бросай знай. Если наши тебя будут командировками муторить, так ты скажи — по моему заданию пишешь летопись семьдесят второй кавдивизии.
Что, в общем, было недалеко от правды.
А Шелестова и просить не надо было. Ах, какое счастливое было лето двадцать пятого года! Как шла у него работа, как гостилось у тестя, как бежал он каждое утро к туманной, обжигающе свежей воде, как плавал до восьми с ликующим щенячьим фырканьем, как до обеда — долгого сельского обеда с непременным последующим сладким сном до сумерек — самозабвенно, от руки писал в саду, кроя чужую фразу, придавая рассказу ширь и глубь, добавляя то единственно верное, что, казалось, мог знать он один; конечно, материал был выдающийся, но сырой, сырой! Видно, что писано очень молодым, многое повидавшим, ничего еще не понимавшим. А потом наступал тревожный сумеречный час, и тесть зажигал керосиновую лампу, об которую бились страшные, несчастные, беспомощные мохнатые существа; «не на свет летят, а на тот свет», — шутила теща, большая затейница.
Сумерки гнали Шелестова из дому: он быстро, почти бегом, срывался в степь, смотрел, как ночь наползает оттуда, как первые звезды проступают в разрывах облаков, как темная конница налетает на станицу, неся то ли страх, то ли счастье, а верней всего то и другое. Ведь и мохнатое чудище, влетая в огонь, попадает на свой тот свет и через миг ужаса просыпается счастливым, на райском каком-нибудь лугу. И потом еще два часа, лучшие за весь день, по результату уж точно, писал он в их с женой комнате, а она не смела торопить, любовалась, как, упершись в левую ладонь крутым смуглым лбом, правой он стремительно, почти не останавливаясь, перебеляет, черкает и правит. Из трехнедельного отпуска в Балашовке привез он сто шестьдесят рукописных листов, больших, желтых, — много приключений было суждено этим листам, — и машинистки, которым отдал он на перепечатку вторую часть, при его появлении уже не прыскали, а смотрели чуть не с испугом. Младшая, Валя, в коридоре поймала его однажды и обратилась на вы, по отчеству, что в «Молоте» принято не было: Кирилл Александрович, нельзя ли все же так сделать, чтобы Панкрат с Анфисой… а? Дурочка, хотел высокомерно улыбнуться Шелестов, разве же мы можем по читательскому заказу… но вместо этого вполне писательского ответа вдруг улыбнулся детски-счастливо и сказал: Валя, если хочешь, то, конечно. Я и сам, по совести, так хочу.
А в августе приехал порыбачить Филимонов и, отчего-то стесняясь, сказал:
— Так вот вы какой… Действительно, совсем юноша. Прямо как этот у вас, «Недостреленок». Что же, как вторая часть? Просто, знаете, самому интересно. Продолжайте, будете наш, — и усмехнулся кривовато, — «красный» Толстой.
Но после второй части уже не усмехался, долго жал руку, ударил вдруг по плечу и сказал:
— Вот оно! Вот ради чего мы… а, Матвеич?
И Славский улыбнулся с отеческой гордостью, а Филимонов вдруг сказал:
— Нельзя ли только, понимаете, чтобы Панкрат все-таки эту Анфису послал подальше?.. Нехорошо выходит.
И Шелестов, сжав губы, твердо пообещал, что Панкрат не будет больше шастать к чужой жене, а выйдет на твердую дорогу.
А в ноябре вышел тот самый номер «Красной нови», и понеслось.
26 июня 1928, Париж
В Париж Бутыкин прибыл прохладным ярким утром, и на душе его было радужно: мало того, что Максимыч похвалил, так еще и донскую гадину — иначе он Шелестова про себя не звал — наконец учебутычат, даром что у него рука в самом ЦК.
«Учебутычить» — было словцо сапожника, у которого он учился. Руки у Бутыкина были крюки, известное дело — писатель, для грязной работы не годился, а сапожник и вообще его недолюбливал, хотя мужик был незлой, с похмелья всегда виноватый. Спьяну же кидался в Бутыкина болванками и орал неизменное: «Я тебя учебутычу!» От фамилии, что ли, производил? Но Бутыкин запомнил, дважды уже употребил в «Черноземе», у него был там развеселый дедок, раньше многих молодых поверивший в новую власть, — только такими словами и тетюжничал.
Похвалам Максимыча он, согласно совету рабочего классика Пырялова, доверял не шибко: «Он на слезу слаб, от всего рыдает, всех нахваливает». А поручение от НКВД — это хорошо, серьезно: тут чуял он влияние посильней Максимычева.
Направил его Климов, самолично отынструктировав:
— Думаю, товарищ Бутыкин, что можем вам доверить деликатное политическое поручение. Вашего друга, товарища Шелестова, пытается скомпрометировать белогвардейская печать. В статье яро антисоветской газетенки «Последние новости» некий бывший белоказак, сбежавший семь лет назад от заслуженной кары, пишет, гадина, простите, что будто бы лично наблюдал автора «Порогов» в рядах Кубанской казачьей батареи и будто бы автор этот смертельно был ранен на его глазах волной от взрыва еще в августе девятнадцатого года на Дону в станице. Рукопись же, как утверждает этот, с позволения сказать, Манахин, хранилась всегда у его друга в походном его рундуке и насчитывала тогда уже триста страниц, кабы не более. Манахин многое тогда читал и даже посвятил другу в день рождения стишок, довольно гнусный, который тут же и приводит: желаю, мол, в скором будущем тебе так же разбарабанить всю русскую литературу, как твой Панкрат — твою Анфису. Каково же его, значит, удивление, когда он видит эту самую рукопись под авторством чужого человека. Помнит он будто бы и содержание всего дальнейшего романа, как он там написан, и обязуется рассказать, чем кончилось у Панкрата с Анфисой, которые и объединились наконец, подробности в следующем номере. Тут все, как вы понимаете, довольно сомнительно: и то, что этот якобы офицер возит с собою в рундуке рукопись, и то, что он ее там пишет, пока мы их, так сказать, долбали за милую душу, и ясно, что все это затеяно для удара по молодой советской литературе.
Так вот, мы имеем к вам поручение, товарищ Бутыкин. (Пауза. Умеют.) Поручение деликатное. (Пауза.) Понимая, что вы человек разумный и все это — строгая секретность. Короче, вы находите там этого Манахина. И если действительно этот Манахин что-то такое знает, то мы, конечно, готовы вывести любого литературного плагиатора на чистую воду. Но поскольку Манахин, как вы понимаете, ничего не знает и все один блеф, то вы раздраконьте-ка нам его как следует, да и самому объясните, что если он там будет рот открывать, так ведь у нас и во Франции друзья среди рабочего класса. Внятно это вам, товарищ Бутыкин? Действуйте тогда, визу мы обеспечим, и прямо-таки из Сорренто, значит, поедете в столицу мировой моды. Женаты? Ну так женке чулок, а то одним черноземом бабу не накормишь, — и усмехнулся так мило, так по-братски, ухремно, как говаривают у нас в воронежских краях.
План действий был оговорен, и нашелся в Париже свой человек, — вправду, значит, у Климова и среди эмиграции имелись свои, — который мог вывесть прямиком на Манахина. А хорошо было бы вот так заявиться, и не во всяких костюмах-штиблетах, которых накупил он с Максимычем, а в сапогах, во френче, да мало ли, а то и в буденовке, которой сроду, конечно, у Бутыкина не было, но для такого дела подошло бы, — зайти бы в эти самые «Последние новости» да и сказать:
— Руки вверх, пришли последние известия!
Но эффектом пришлось пренебречь, да и не было, сказал верный человек, никакой редакции: собирались на дому у редактора еженедельно, сдавали кто что мог, с миру по нитке.
Со связным переписка была серьезная, жаль только, что не шифром: «ждать вас (телеграфировал он русские слова латинскими буквами) буду в кафе „Lis“ на третьей от вокзала улице в одиннадцать часов ровно». Бутыкин не успел даже закинуть саквояж — новенький, коричневый, тоже от Максимыча, в дешевую гостиницу на бульваре с невыговариваемым названием «Рошешуар»: сразу отправился в «Lis». Там его уже ждал за столиком у окна — посетителей было мало, не ошибешься, — высокий, худой, с такими глазищами, каких в России Бутыкину сроду не встречалось, а больше он нигде не бывал. Человек с таким честным взором, таким чистым лбом только и мог быть агентом. Бутыкин это подумал со странной мстительностью. Агенты были, конечно, святые люди, а все-таки его простая натура протестовала. И он, маленький, со свиными глазками, чуть больше себе понравился, глядя на этого агента, который явно нервничал и своей ролью тяготился.
— Ну, что там, как? — горячо расспрашивал агент, хоть и понижая голос. Бутыкин солидно рассказал, как хорошо идет смычка, как борются за здоровый быт, каких успехов достигла в особенности гигиена (между вторым и третьим томами «Чернозема» он выпустил рассказец «На другой день» о безобразном жеребячестве, очень нашумевший, и потому был в курсе, как идет борьба с венеризмом).
Против ожиданий, агента все это совсем не интересовало. Он расспрашивал о новостях литературных, причем Бутыкина даже не читал («Я, понимаете, жду, когда вы окончите… чтобы уж сразу…» — и нехорошо подмигнул, дескать, мы-то с вами понимаем, что не окончите никогда). Спрашивал он все о втором и даже пятом ряде: Пастернак, Олеша, какой-то Соболь, который в позапрошлом году застрелился, — ну да, застрелился, вспомнил Бутыкин, а что? Он что написал-то? Значительный интерес представляли «Рождение героя» Либединского, «Разгром», эт-самое, Фадеева, хотя и содержащий, конечно, ошибки правого уклона. Но правый уклон был агенту совершенно в диковинку. «Куда, вы говорите?» — распахнул он и без того невозможные глаза, и Бутыкин не стал посвящать белогвардейца, хоть и нашего, в тонкости литфронта. «Вам тута не будет понятно», — сказал он с должным высокомерием, а на вопрос о Булгакове ответил, что на враждебные вылазки не ходит и другим не советует. Тут агент улыбнулся так широко и дружески, что Бутыкин против воли криво ухмыльнулся, иначе не умел.
— Значит, Манахин, — сказал бывший белогвардеец с внезапной деловитостью. — Константин, отчества не знаю, да он молодой, года тридцать четыре. Он шофером тут, до этого письма не печатался. Таксирует. В прошлом артиллерист, повадки до сих пор офицерские, так что вы аккуратно с ним.
Бутыкин самодовольно хмыкнул. Еще с шоферами деликатничать, из бывших, щас.
— И он парень честный, — сказал агент задумчиво. — Я о нем спрашивал у галлиполийцев. Шершавый, конечно, грубый, но офицер боевой. Врать не будет.
Бутыкин, видно, не смог скрыть радости, потому что агент спросил:
— А вы верите, что Шелестов… да? Вы же знаете его?
— Я, господин хороший, верить или не верить, эт-самое, не обучен. Я и в Бога не верю, я исключительно уважаю научное знание. Когда мы будем знать положительно, материально, тогда мы, так сказать, можем. Но я для того и прибыл, чтобы разъяснить этого Манахина на месте.
— Ну а Шелестов? Я первую часть прочел, немножко, конечно, этнографично, — виновато сказал агент, словно это он отвечал за промах Шелестова. — Но забирает, знаете, и хотя местами похоже на Мельникова — в лесах и на горах, — но безусловный писатель, и жаль было бы, если…
— Вот мы гадать и не будем, — припечатал Бутыкин. — Что до товарища Шелестова, то как вам сказать. Первый том — первый ком, главна-то штука, я вам скажу, написать второй. (Сам он написал уже три.) Он имеет на себе, конечно, пережитки казачества и тоже правый уклон… Но нельзя отнять, что живописность и прочее. А парень он свой, товарищеский парень, — спохватился он, — и мы имеем решимость, чтобы не смели тут… своими щупальцами… почему я и здесь.
— Да-да, — заторопился агент, — вот адрес.
Бутыкин в такси доехал до отеля (вот был бы номер — подсесть к Манахину! Он для проверки всю дорогу ругался ядренейшим матом — шофер и усом не вел), обустроился, закушал обед с невкусным луковым супом и медно-кислым красным вином, подивился бедности хваленой парижской публики, приобрел действительно жене чулки и себе галстук, а к семи вечера был у черта на рогах, в шестнадцатом районе, на улице с двойным названием, которое еле выговорил другому таксисту: Колонель-Бонне. Дома семнадцать не было — пятнадцатый и сразу девятнадцатый, как-то он отступал вглубь, и вид у него был потертый, чуть не средневековый. Внизу, на входе, сидела вахтерша, вылитая Клавдия с общежития Трехгорной мануфактуры, куда Бутыкин захаживал к одной интересной Мэри, и так же не хотела пускать, но он повторял: «Манахин, Манахин, русский», — и она махнула рукой, потому что у русских, видимо, были свои чудачества.
На лестнице в нос Бутыкину шибануло запахом старины — старого дерева, затхлости, общей несвежести, укуркости, как говаривали у них под Воронежем. Запах казался коричневым, Бутыкин все-таки был писатель и чутье на запахи имел, так сказать, цветовое: мясо пахло красно, мыло «Лориган» — фиолетово, а этот лестничный запах был чисто коричневый, цвета опилок, трухи, старческой дрябнущей кожи. Нехорошо жил Манахин, и тяжко ему было, верно, вдыхать каждый день этот дух чужого распада, долгой беспросветной неудачи; может, если б он честно разоружился и признал, то его бы к нам? Шофера и у нас нужны, а что бывший белый, то мало ли бывших белых! Если он, конечно, действительно знает и разоблачит… Но Манахина не было дома, это, видать, и пыталась втолковать Бутыкину вахтерша внизу, потому и махнула рукой — пусть сам убедится, русские иначе не понимают. У, курва! Манахин, значит, в ночную. Бутыкин с трудом дотерпел до завтрашнего обеда. У него было в Париже три дня, он не мог провалить поручение. К трем таксист уж всяко отоспится.
Вахтерша на этот раз пустила его без звука, Бутыкин с колотящимся сердцем поднялся на пятый этаж по узенькой, чуть втиснуться мужчине его сложения, винтовой лестнице — и решительно постучал. С той стороны молчали, потом заскрипели пружины, постоялец по-медвежьи заворочался, всхрапнул, крякнул, встал и тяжело прошел к двери.
— Ки э ля? — спросили хрипло.
— Я русский, пришел по делу, Бутыкин, — сказал Бутыкин поспешно. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в мелькнувшем просвете можно было разглядеть горбатый нос — видимо, манахинский. — Я из Советского Союза, — быстро сказал Бутыкин, — по поводу статьи вашей. Насчет Шелестова.
За дверью молчали. Наконец Манахин решился, и Бутыкину предстал типичный казак, ровно такой, каким его когда-то рисовали в «Известиях». Манахин был выше среднего роста, с тяжелыми руками, квадратными плечами, вислыми усами — как эти французы садились к нему в машину? Бутыкин и в Москве к такому не сел бы. Манахин был в белой рубашке, фланелевых брюках на подтяжках и в сетке на голове — помыл, видно, после смены, так вот, чтоб волосы не растрепались. На столе в крошечной комнате — кровать занимала ее четверти на три, — лежали раскрытые, корешком вверх, шелестовские «Пороги» в издании «Роман-газеты».
— Слухаю вас, — буркнул Манахин.
Никакой радости, в отличие от агента, он не выказал, сесть не предложил и угощать точно не собирался, хотя под выпивку разговор пошел бы легче. Бутыкин надеялся, что тоска по Родине заставит Манахина сперва хлебнуть, а там и разговориться, но он и руки не протягивал. Бутыкин засуетился.
— По русскому обычаю, господин Манахин, надо б сперва обзнакомиться. — Он искал точки соприкосновения с белоказаком и не находил, кроме водки. — Поговорить, эт-самое, погутарить. Привет с Родины, — это было уж вовсе некстати.
— Слухаю, — повторил Манахин, не предложив сесть.
— Гражданин Манахин, — уже без «господина», с полагающейся суровостью заговорил Бутыкин. Он понял, что душевного контакта не будет и давить надо по-советски. — Вы описали в «Последних новостях», как знали настоящего автора романа товарища Шелестова «Пороги». У нас это строго поставлено, нам чужого не надо, и если товарищ Шелестов действительно присвоил чужое, то мы со всей, эт-самое, пролетарской прямотой. Потому что и у нас имеются основания полагать, что, может быть, данное дело не очень-то и чисто.
Манахин слушал как каменный, только видно было, как бьется на виске у него извилистая жилка. Руки белоказак держал в карманах, но видно было, что ежели вдарит, то вдарит. Бутыкин никогда не любил казачества, ни белого, никакого.
— Поэтому, — продолжал Бутыкин, — нам желательно было бы ваши, так сказать, материалы, если вы располагаете и если разоблачение действительно пойдет, то я вам уполномочен передать гарантии, определенные гарантии определенных лиц. — Он заторопился. — А то что в самом деле, русский человек в какое-то такси. И возвернуться можно, и там у нас сейчас, вы знаете, смычка… Многие сейчас, как вы знаете, вот так вот, назад… А товарищ Шелестов действительно позволяет, и мы давно замечали, поэтому если вы, так сказать…
— Знацца, так, — тихо сказал Манахин. — Смычка, да? — И Бутыкин прямо почувствовал, как он там, в карманах, сжал свои чугунные кулаки. Такие кулаки хорошо подносить к носу и спрашивать: «Чем пахнет? Смертью пахнет». — Ты щас, товарищ, повернешься кругом арш и смыкнешься отсюдова, я табе два раза повторять не буду. Ты слыхал?
— Но слушьте, — затараторил Бутыкин, — ну что вы это, как несознательный… Ведь вы сами писали, никто не тянул. Статья, эт-самое, хорошая статья по делу, ну если каждый так будет чужое… што вы, я не знаю…
В ответ Манахин несознательно сделал один шаг в сторону Бутыкина, и писатель, не прекращая увещаний, выкатился на лестницу. Что интересно, он долго еще потом продолжал говорить. Вахтерше внизу — слова «консьержка» он не узнал до старости, — тоже сказал почему-то, размахивая руками:
— Но несознательно же. Вот так каждый будет воровать книги, что будет?
Но в Москве миссию Бутыкина сочли выполненной, потому что не для того же его посылали, чтобы вызнать истинную картину. Его для того посылали, чтобы прекратилась белогвардейская вонь по поводу похищения нужного романа. А она прекратилась, и белоказачий шофер Манахин так никогда и не рассказал всей правды про съединение Панкрата с Анфисой. Только Климов, выслушав доклад, потеребил усы и спросил Бутыкина:
— Странность все же, товарищ Бутыкин. Почему он еще пятого июня хотел разоблачать товарища Шелестова, а три недели спустя уже вот так? Мог ли, допустим, товарищ Шелестов как-то воздействовать?
— Да он такой, он никого слушать не стал бы, — поспешно ответил Бутыкин. — Это какая-то ему под хвост, извините, вожжа.
— Вы говорите, на столе «Роман-газета» была? — задумчиво спросил Климов.
— Лежала, с «Порогами». Прямо вверх портретом.
— Портретом? — переспросил Климов. — Они с портретом теперь печатают?
— Ну а как же. И с меня снимали. С марта месяца так выходит.
— Ну ладно, — отпустил его Климов и два месяца спустя, когда стало уже ясно, что разоблачения Манахина не возобновятся, поощрил Бутыкина посещением распределителя.
15 октября 1928, Москва
Подбором комиссии по делу Шелестова занимался лично Климов. О деле доложено было на самом верху. По документам на Шелестова не было ничего, настолько ничего, что самая способность его к литературному творчеству представлялась фантастическим делом: он словно бы и не жил — откуда ж брал? Ведь он вот уже второй том заканчивал, уже первую его половину печатал литературный журнал «Октябрь». Там дело шло о первых днях революции, о феврале, когда ему было пятнадцать, о бегствах с фронтов, увиденном глазами опытного бойца, который хоть и понимал все про царский режим, а все же болел за Россию. Откуда ему за нее болеть, когда он ее, собственно, не видал? Когда он только и видал, что советскую власть, и та его почти не трогала? Климов на него посмотрел. Он участвовал в разгроме Маслакова в двадцать первом, был легко ранен — не так, как описывалось у него, с кишками наружу и прочими ужасами, а пустяшно задет; был в продотряде — решительно ничем не отметился; учился очень так себе, четыре гимназических класса, семья весьма среднего достатка. Кто там сейчас разберет, что в действительности было на Дону? Климов весь девятнадцатый год проработал в аппарате Дзержинского и такого навидался, что половины не помнил, а другой половине не верил. Хотя, казалось бы, что особенного? Но это сейчас он в книгах читал про все эти дела — и цифры не впечатляли; а ты поди посмотри в глаза тем цифрам, когда они в еще живом виде тут ползали, до последнего надеялись, пытались даже угрожать… Если в Москве, у аккуратиста Эдмундыча, творилась такая неразбериха, что одного человека по всем документам расстреляли три раза, а он был жив, благополучен и работал сейчас резидентом в Палестине, — мало ли что там было на Дону. Вот только история с «Роман-газетой» очень не нравилась Климову. Что он такого там увидел, белая дрянь, в этой «Роман-газете»?
Шелестов во всех отношениях вынырнул ниоткуда: родители умерли, воспитывался у дядьки, женат был на дочери соседа, вся жизнь у хутора на виду, и никто в нем сроду не замечал способностей. Климов отправил человека на тот хутор, под предлогом заботы о творческих условиях. Тот неделю прожил у Шелестова, доложил: чисто. Работает каждодневно по четыре-пять часов, пишет со всей серьезностью. Есть черновики рукой жены, но что ж такого? За Толстым и то жена переписывала, сам себя не разбирал. Шелестов был дружелюбен, пустил в самую, можно сказать, кухню: есаула Крячкина убьют в конце второго тома, с Дарьей, женой его, еще не решил… Анфиса вряд ли будет наша, а Панкрата постараюсь, постараюсь. Говорил он, правда, — чтоб такое заметить, хватило и наблюдательности молодого агента, — не так живо и густо, как писал; но ведь и Толстой небось не каждую свою устную фразу оплетал вечной своей паутиной попутных соображений!
Мало ли что молод, — а Лермонтов что, был стар? И это еще сто лет назад, когда вообще все было медленней. Теперь, говорят, ребенок уже в восемь все понимает, а в Африке с шести рожает. Странно сказать, в душе Климов был за Шелестова. Он хотел, чтобы у нас был честный красный Толстой, а еще больше хотел, чтобы Панкрат воссоединился с Анфисой. И конечно, белый таксер не мог сказать правды. Мы их недодавили, а они нам оттуда будут отравлять нашего честного писателя. Нешто какой-то роман мог уцелеть в Гражданскую, и чтоб его возили с собой по фронтам? Но для очистки совести нужна была комиссия, причем гласная, с таким решением, чтобы ответить всем «Последним новостям»; и Климов ее собрал.
Туда вошел, для начала, молодой гений Воронов, для которого это было первое общественное поручение по писательской линии. Воронова не любили коллеги, ругали критики и не считали своим На Самом Верху. При этом все его уважали, вот странность, и чем больше ругали — тем больше уважали. Про него уж никто не подумал бы, что — украл. Нет, именно Воронов и написал — потому что Воронов похож был на свою прозу; но это именно и делало ее только прозой, хорошей, конечно, но все-таки не «красный» Толстой. Он был ровно таким же — угрюмым, тяжелым, не слишком жалующим человечество; замах у него был не на красных или белых, а на то, что сам человек вообще неправильное, уродливое, никакими условиями не исправишь порока в изначальной формуле. У него все хорошо было с тканью, как называли это в критике, то есть со слогом, по-человечески говоря; но это был слог именно человеческий, и последней, небесной либо подземной правды за ним не стояло. Видно было, что пишет очень умный и очень обиженный человек, которого хватает на то, чтоб проклясть и озлиться, но никогда на то, чтоб полюбоваться.
Любоваться всем этим можно было только с самого высокого этажа, на котором и выпущенные кишки — не больше чем так, красочка; но на этот этаж Воронова не пускали. С Шелестовым он был старательно дружелюбен, дабы и мысль о зависти не закралась в злобно-приглядчивые литераторские умы. И только сам он понимал, что гении — из того, шелестовского, теста: не похож, как бы отдельно от написанного. Пришло через него, не более. Так Блок мог быть любым — и вовсе не красавцем, а маленьким, щуплым еврейчонком либо роскошным полнотелым русопятом, басовитым, окающим: а стихи все равно были бы Блока, то есть Божьи.
Позвали и Борисовича, белоруса, автора эпопеи «Торф», первый том которой только вышел, а он уже плотно сидел над вторым, неохотно отвлекаясь на писательские попойки и жургазовские командировки. Этот был тихий, добродушный, очкастый, с мягкими желтыми волосами над потным белым лбом человек; повествование вел фольклорно, с обширными вкраплениями полесских легенд, которые только и читались как следует, — у него дети пересказывали страшные слухи о развалинах, в которых горел огонек, а это там подпольщик сидел. Подпольщик чудесно увязывался со всякой нечистью, он был беглый каторжанин, они его прятали потом. Во второй части выросшие дети должны были сражаться за советскую власть, и тоже в полесских болотах. Борисович был добрый малый, хоть и не без язвительности, прятавшейся в нем, как подпольщик в руинах.
Гребенников выступал как крестьянский прозаик из группы «Стальной мах» — певец наступления города на деревню; начинал с книги сказов «Бирюзово колечко», продолжил «Повестями о странных мужиках» (они все у него искали мужицкий рай, а находили грамотность или полезное месторождение). Ужасно бездарным выглядело все, что он писал, и Климов понимал это ясно, а Гребенников — уж настолько-то ЧК в людях разбиралось, — не был бездарен, нет. Повести его получались иногда так плохи, что почти уже хороши, и действительно дзержинцы видят насквозь — в столе у него лежала повесть про коммунистический город высоко в горах, написанная поперек всех литературных правил, но ведь и жили последние десять лет всему поперек. Гребенников думал ее когда-нибудь напечатать, а пока читал главы, и об этих чтениях был Климову донос; ужасно хотелось конфисковать у Гребенникова рукопись — просто чтоб почитать, — но Климов медлил, чтоб грести уж под «дело». Чтоб он жалел Гребенникова — что вы, кого он вообще жалел? Он дочку свою жалел, когда болела, маленькую бедную девочку. К тому же Гребенников был неприятный, ершистый, с носом-кнопкой, и все лицо как бы вдавлено, словно на эту кнопку нажимали и говорили: «Тихо сиди»!
Сосновский — переводил. Он был еще когда-то поэт, две книжки в Питере до революции, но потом то ли остыл, то ли не вписался. Он переводил теперь: для денег — буржуазную дурь, путешественников, колонизаторов, новых жюльвернов, а для себя «Энеиду». Говорил, что скоро закончит, но работы, по всему судя, хватало еще лет на двенадцать, и он не торопился, растягивал. Репутацию эрудита, узнающего по двум строкам любого классика, заработал еще в юности. Многие считали, что он не наш, а Климов знал, что наш и всех переживет, хотя никогда про это не говорил и даже думал темными, недостаточными словами. Нужных слов он не знал. Сосновский хорошо понимал иерархии, что получше, что похуже, кто великий, кто так себе, а потому был в глубинном смысле наш, больше, чем Борисович со всеми его руинами. А может, просто Вергилий его хранил, у него есть такие возможности.
Пырялова, старого писателя, громче всех хвалившего молодое дарование, Климов включил как знатока Дона. Единственным достоинством старого писателя Пырялова — его иначе уже и не называли, он все время подчеркивал, какой он старый, — оказалось то, что донскую жизнь он описывал с 1889 года, когда опубликовал стихотворение в прозе «Курган». Его вечно использовали в писательских третейских спорах — именно потому, что он старый. Будучи старым, он всегда чувствовал, где сила, и безошибочно брал ее сторону. Это и есть мудрость, а какую вы еще видали?
И вот Климов их всех собрал повестками — указав целью экспертизу, чтоб не обделались, — и объявил задачу: так и так. Своего не отдадим, чужого не хотим, требуется определить принадлежность сочинения, потому что в белоэмиграции мы имеем клевету, да и у нас ползают всякие слухи. Этот вопрос требуется закрыть сразу и навсегда, потому что дворянство не может смириться с изумительным ростом пролетарской культуры. Они будут нам доказывать, что могут только они, а наше дело — молотить и бороновать. Но ничего, мы докажем, а если разовый случай покражи, то не боимся самоочищения.
Шелестов с виду даже обрадовался. Он сам все повторял, что желал бы положить конец и так далее. В душе у него в это время делалось бог знает что. Он привык уже, что это его книга, а тут — такое. Он самое лучшее, самое интересное там написал. До него это было черт-те что и сбоку бантик, девичья фантазия, которую даже если и писал какой-то хорунжий, то глупый, несерьезный хорунжий. Пусть не Шелестов придумал Панкрата с Анфисой, но он влил им горячую кровь. До него это институтка была, а не казак Панкрат, а уж Анфиса просто была какие-то «навьи чары», которых он не читал, но на рабфаке так называли всякую дореволюционную мистятину.
Рукопись, полученная в двадцать пятом, существовала теперь в двух видах. Часть ее была аккуратно переписана при помощи Манюни (оригинал тут же уничтожался, жегся, якобы черновики), а то, чего переписать они не успели и что нужно было для третьего тома, он прикопал. Прикопано было в хорошем месте, не найдут. Так что с этой стороны бояться было нечего. Он с другой боялся: писатели, зависть. Писатели умели завидовать лучше всех. Они, собственно, ничего другого не делали. Даже рабкоры завидовали не так, у них ума не хватало на такую гадость.
Он предоставил: рукописи, черновики, начало второго тома, выписки свои из архивов в огромных клеенчатых тетрадях, блокноты разговоров с участниками, все, вообще все. Он это с такой легкостью отдал, потому что, во-первых, продолжение-то было прикопано, а начало второго тома уже печаталось. Исправления все же видно. Толстой так не черкал, как он. Даже перед отдачей рукописи еще в ней почеркал. У него было, конечно, подспудное чувство, что Климов за него, и На Самом Верху за него, потому что нужен, нужен наш гений. Но черт их знает, писателей. Каждый руку отдаст за то, чтоб другого потопить. Хотя, казалось бы, пиши сам этою рукой — или места мало? Или мало покрошили народу на Гражданской войне — МЕСИВО, КРОШЕВО, — и не хватит описать на всех? Хочешь быть наш гений — ну и будь, другим не мешай! Так что уверенности не было у Шелестова, нет. И на те две недели, что работала комиссия, он уехал к тестю и там попытался все забыть, живописуя корниловский поход, все источники подобраны; но душа волновалась, и выходило скучно, бегло.
После двух недель поочередного ознакомления с рукописями — больше Климов не дал, реагировать на «Последние новости» требовалось спешно, — комиссия собралась у Сосновского писать бюллетень. У Сосновского были две комнаты на Петровке. В них царил холодный, строгий старорежимный порядок. Сосновский разрешил курить, но разрешением никто не воспользовался, даже и говорить старались тише.
— Ну что же, — начал Гребенников, — я просмотрел все, и мне кажется, что сомнений нету.
Он выдержал паузу. Все сидели как замороженные.
— То есть наш товарищ чист, как есть чист, — пояснил он, видя общее недоумение.
— Давайте прямо, друзья, — после еще одной паузы предложил Сосновский. — Мы хотим подладиться или сказать как думаем?
— Это-то и вопрос, — кивнул Борисович.
— Мы не можем знать, чего хотят, — сказал Сосновский, поправляя тяжелые очки. — Может так случиться, что забежим впереди паровоза. Книга у него ни за, ни против, куда вывернет — понять нельзя, и очень может статься, что сейчас его выбрали под удар. Тогда это будет с нашей стороны нехорошо, даже если мы все честно полагаем, будто писал не он. Потому что он это писал или не он, а я со своей стороны скажу, что книга исключительная, и чем дальше, тем более исключительная.
— Ну я не стал бы так, — заметил Гребенников. — Книга как книга, я не скажу, что он стоит прямо как дуб среди долины ровныя. Достойная вещь, ее и печатают, ее бы не печатал «Октябрь», если бы не достойная. Но вылепливать гения, захваливать всесторонне — я оснований не вижу. И ничего там такого нет, чего не мог бы написать человек в двадцать шесть лет.
— Иные и в сорок не напишут, — сказал неприятный Воронов, язвина.
— Если мы говорим сейчас в своем кругу, — и Сосновский со значением всех оглядел сквозь очки, — вне любых соображений, независимо, кто и чего от нас хочет, — то я сказал бы, что в двадцать шесть лет такую книгу написать невозможно, в особенности при учете всего, что мы знаем. Боевого опыта ноль, продотряды я не думаю, чтобы могли называться боевым опытом… Он так описывает в деталях вооружение, уход за лошадьми, особенности конного строя…
— Это на Дону всякий знает, — сказал Пырялов, старый писатель, жуя седые усы. — В крови это у донцов.
Уж Пырялов-то, были уверены все, за Шелестова горой, курганом, — он готов был любого вознести на пьедестал за один факт рождения на Дону. Местнический этот патриотизм был невыносим и в последнее время выходил Пырялову боком — казаков не жаловали, однако и к ним, и к Пырялову отношение было двусмысленное. Они, конечно, были оплот царизма и все такое, и Троцкий в девятнадцатом году так погулял на Дону, что имя его там и посейчас было хуже самой черной ругани; однако где сейчас был Троцкий? Сейчас вон и товарища Шелестова роман печатали, и товарищ Сталин был почетный казак станицы Горячеводской с 1925 года, за что публично и торжественно благодарил, клянусь, мол. Конечно, посвящение в почетные казаки прошло без должной формальности, шашку не дарили, нагайку не вручали, но ходока отправили прямо в Сочи, где товарищ Сталин имел в то время лечение печени, измученной в подполье. Ходока пропустили, накормили, напоили кирпичным чаем, ласково приняли и отпустили восвояси с дружественной запиской. Оно конечно, терское казачество можно понять, кто ж тронет теперь родную станицу товарища Сталина? Казачеству, понимали все, без разницы было, за какую власть хлестать нагаечкой, — лишь бы потакала их бесконечной, бесплодной кичливости; говорили, им и национальность разрешат в бумагах писать — казаки, потому что они не русские, не кисель; русским приходилось теперь, пожалуй, еще и похуже, чем казакам. Мерзейшие их черты — вот эта кичливость, драка по всякому поводу, культ грубости, хэканье, гэканье, которого и у Шелестова было по самое не могу, — очень даже нравились теперь На Самом Верху, их поднимали на щит, донцам намекали, что ничего не забудем, но зла не держим, — так что Пырялов, пожалуй, верно чуял силу, выгораживая друга-донца, птенца орла, как он гордо его именовал (орлом, надо понимать, был он сам, сутулый, усатый, вонючий).
— Но перемещения войск в пятнадцатом году у него не могут быть в крови? — с тихой злостью спросил Сосновский. — Или у донцов полная история отечественной войны всасывается с молоком матери, тогда как истпарт над нею только еще работает?
Все ждали, что Пырялов его срежет, но тот лишь покачал лысой, в старческой «гречке» головой.
— Ну, Лев Толстой тоже всего за два года изучил в деталях ход войны, — напомнил Гребенников.
— Лев Толстой служил в артиллерии, если вы помните.
— Так у него не так уж много войны-то. Самих боевых действий почти нет, — засуетился Гребенников, — все больше перемещения. В бою не поговоришь, а у него все только и делают, что гутарят. Причем одинаково гутарят про баб и про революцию, которой вдруг все казачество так и ждет. Это как раз черта незрелого писательства.
— Дак они так и гутарили! — вступился Пырялов. — Про баб да про революцию, про что еще казаку было гутарить?
— Я бы скорей о другом, — сказал вдруг Борисович. — Там много у него, конечно, откровенного, на грани даже приличия… И я подумал, что это молодому писателю не свойственно. Может быть, я один так стыдлив, — и он улыбнулся кроткой белорусской улыбкой, — но мне стыдновато было так прямо обо всем этом… я избегал, даже теперь избегаю… (он говорил: «ИзбЯгаю» — и это было еще трогательней, что писатель сознавал, конечно).
— А это как раз и есть дело молодое! — снова защитил донца старый писатель Пырялов, которому одна теперь была услада — почитать, как другие умеют. — Как на Дону говорится, надо, чтоб стоял до звона! — чтобы так писать, я имею в виду.
На Дону, в изложении Пырялова, все время говорились ужасные глупые грубости, и это считалось по-казачески храбро, стойко.
— И мне кажется, — кротко, но упрямо продолжал Борисович, — что это книга зрелого, опытного мужчины. Потому что юности свойственно, что ли, чувство тайны, она любит загадку. А для Шелестова загадок нет, он видит все, что ли, очень прямо, я не слишком хорошо говорю («Ты и пишешь не слишком», — подумали все), но это различие между юношеским миром, таинственным, и миром взрослого я очень понимаю, потому, наверное, что сам сейчас героев через это провожу («Не мог не свести на себя», — подумали все снова).
— Коллеги, я хочу вернуть разговор на конкретику, — призвал Сосновский. — Все видели рукопись, она кажется мне аутентичной, подлинной, имеет следы работы со словом, и даже если Шелестов пользуется чужим материалом, то он им пользуется умно, осознанно. Можем ли мы сегодня считать грехом использование чужих записок или хотя бы даже художественного произведения? Нет, надо признать, что с этой стороны товарищ Шелестов защищен прекрасно. У нас имеется образчик, когда Некрасов, поэт, без сомнения, великий и притом высоконравственный («Ну как же», — опять подумали все), использовал почти дословно французские записки Марии Волконской, тогда большинству читателей не доступные. Что же, осудим мы Некрасова? И более того: литература будущего, возможно, вся будет состоять из обработанных документов, как полагает, в частности, уже сегодня товарищ Брик.
Возможно, что товарищ Шелестов и некритично, и слишком обильно использует чужой материал, но это не есть еще преступление. Я только хочу понять, что привнесено в книгу собственно товарищем Шелестовым, и не портит ли он ее, заставляя казаков в пятнадцатом году рассказывать о том, как прекрасно они заживут после революции?
— Нет, уж я скажу, — взыграло ретивое у Пырялова, и все приготовились к долгой, злобной защитительной речи, в которой он замарал бы всех, а птенца-донца вознес на курган, — и тем сильнее было потрясение.
— Я скажу, — начал Пырялов, как подобает старому писателю: перхая, отмахиваясь от сочувствий, шумно отхлебывая воду. — Вы говорите все не о том. Я не знаю, что использовал Шелестов. Я только знаю, что Кирилл Шелестов — не коренной донец. Нет! Роман его, может быть, и писал человек с Дона, и даже наверняка, — я знаю, вижу. Но сам Кирилл Шелестов, в ком нет главного — нет знания традиции, почитания старших, нет чувства долга нашего перед ними, — он не наш, я убедился в этом, товарищи. Я в этом не-од-но-кратно убедился! Я вам со всею точностью говорю: вы можете делать, что хотите, но я не признаю Шелестова за донца.
Во всю свою литературную жизнь Пырялову не удавалось так удивить аудиторию. Немногие знали, что Шелестов неосторожно поучаствовал в кампании против старого писателя, да и как поучаствовал? — тьфу! «Комсомольская правда» затеяла дискуссию об использовании местных речений, диалектных и жаргонных словечек; Горький прислал из-за границы статью, что они только засоряют речь, и попенял Пырялову. Что же? Шелестов горячо присоединился и сказал, что сам он уже чистит свои «Пороги» от донских речений; но Пырялов обиделся, конечно, не за донские речения. Он обиделся, что Шелестов не защитил учителя, не вспомнил, кто и отвел-то его в «Октябрь» и обласкал его детское «Марево», не говоря уж о первой части романа; он слова не сказал в защиту старика! И больше: Пырялову передавали, что как-то в писательском застолье Шелестов, всегда немногословный и осторожный, почувствовав, видимо, себя настоящим литератором, сказал вскользь: да ну, Пырялов! Что это за писатель? Он очеркист, и то так себе. У него же природа неживая, и говорят, как в оперетте. Что он знал, чтобы так себе позволять? Пырялова Бунин хваливал! — но Бунин теперь уехал, сука, и некому было заступиться.
Нет, Шелестов не был, не мог быть писателем. И Пырялов даже один раз с донской прямотой подступился к нему: что же ты, курва, не защитил старого писателя?! Или ты не знал, что Максимычево слово теперь закон, что если Максимыч кого выпорет, то уже пощады не будет? И он ответил, прямо глядя стальными своими голубыми глазами в пыряловские, с обвисшими нижними веками, глаза старой собаки:
— Михаил Григорьевич, мне важно теперь спасти мой роман. Мой, понимаете? Я не имею права никого защищать, ни за кого вступаться: мой роман. В котором главная правда. Который должен быть любой ценой. Понимаете теперь?
Донец не мог так сказать. И уж, конечно, так беспокоиться можно было только за чужую собственность. Пырялов ничего этого не рассказал, но повторял с деревянным стариковским упрямством: он не наш, он на Дону внешний. Я по всему это чувствую. Эту книгу писал не он. Это дело надо раскапывать и показательно разоблачать.
Конечно, все поняли, что суть не в донцах. Попросту старый писатель Пырялов хотел быть главным, а лучше бы единственным донцом в литературе, и тут его позиции, раз-два, потеснил Шелестов, да так, что от всех заслуг Пырялова грозила остаться строчка в шелестовской биографии: в гроб сходя, благословил. Пырялову не хотелось в гроб, у него на будущий год намечался юбилей, сорок лет литературной деятельности. Он рассчитывал на повышенную пенсию. Он уже в девяносто третьем в аллегорическом рассказе «Суслики» заклеймил соглашательскую интеллигенцию. Максимыч, который был тогда не наше все, а грубый, хитрый волгарь, лебезивший перед сильными, гаерскими рассказами забавлявший полумертвого Чехова, — говорил ему: сОчнО, сОчнО! ГустО забираете!
И вот теперь Шелестов, двадцать шесть лет, прошу любить и жаловать. Нет, старый писатель впился в звание первого донца, он не мог пустить туда мальчишку! И всем стало нехорошо при виде этой некрасивой старости, потому что от такой не застрахован никто из нас: все мы будем ненавидеть молодых и по возможности им гадить, а молодые, если выживут, будут со скрежетом зубовным нас благодарить за хорошую школу. И пока Пырялов, не в силах остановиться, повторял все яростней, что за Шелестовым нет опыта, не чувствуется знания, — все сидели с опущенными от неловкости глазами.
— А знаете, — начал вдруг Воронов, и уж от него-то все ждали последнего удара, — я бы не согласился. Извините. Я скажу про себя. Или нет. Начну не про себя. Я видел давеча одного командира, славного командира, у которого, однако, даже среди своих репутация была… как сказать? Зверь он был, проще говоря. И вот я его увидел. Он был тишайший, толстый человек. Он работал бухгалтером. Я гонорар там получал, ну и увидел. Я даже фамилию его вам скажу, наверняка знаете, — и он сказал фамилию, и Борисович кивнул, а Сосновский усмехнулся. — Так вот это тот самый. Им детей пугали. И он был худой, высокорослый. А теперь этот рост скрался толщиной, и он сидел такой уютный, такой точный! Он считает прекрасно. Так вот я скажу вещь странную и даже, может статься, идеалистическую, но вы уж простите меня, мы все с вами немножко недозволенные люди. — И Борисович хмыкнул, а Сосновский кивнул. — Нас всех немножко перерезало пополам, и все мы не совсем мы.
Волосы у него были черные, вороново крыло, а глаза синевы необыкновенной, и он был бы красавец, если бы не выражение боли и тайной злости, даже, пожалуй, неловкости за человечество. И проза его была красивая, но с трещинкой. Однако когда он говорил сейчас, все им любовались, потому что он был первый, кто сказал по делу.
— Еще пример: солдаты наполеоновских войн, кто не умирал, жили потом очень долго, исключительно даже долго по тем временам. Я полагаю, они были обожжены славой. Есть облучения, дающие нечеловеческую силу, — и все мы, которые начали в двадцать, в двадцать пять лет жить как бы с нуля, мы моложе своих лет и притом старше. Мы все пишем по чужой рукописи, и все, что мы печатаем, — палимпсест. Что же мы цепляемся к одному? Нас переломило, и новое в нас поверх старого, а где и перепуталось с ним, — но все мы обожжены, и нельзя к нам относиться как к обычным тридцатилетним. Мне двадцать девять, и мне же восемнадцать, и навсегда будет восемнадцать, как было в октябре; и мне же триста, столько я видел. Мы прошли излучение вроде лучей Рентгена, оно на нас застыло, и от наших страниц сто лет спустя будет исходить оно. Говорят, революция многих убила. Да, так! Но и скольких она сотворила! Когда-нибудь, лет через сто или раньше, ей припомнят всю кровь. Но пусть припомнят и то, что мы стали — боги!
Он умел похвалить с неожиданной стороны, потому и выжил; и возразить было нельзя, так что даже Пырялов перестал перхать и с трудом подавлял желание вытянуться в струнку.
— Мы без возраста, без социального происхождения. Наша биография — это сколько книг мы прочли и сколько человек убили. И я стрелял, и я убивал, и сейчас не верю. Я сижу сейчас перышком вожу, а тогда я был кто же? Я был кентавр, сросшийся с конем, в седле евший и пивший, и, случалось, ночевавший. А он, может, младше был, так его и сильней поломало. Так что я бы за то, товарищи, чтобы отказаться от старых критериев… и пускай себе товарищ Шелестов пишет, как пишет. Потому что, — и тут он даже, кажется, подмигнул Сосновскому, — товарищу читателю ведь все равно, он тоже кентавр.
Посовещавшись еще для виду, они подали Климову заявление, что считают роман Шелестова романом Шелестова и рекомендовали бы разве что — votum separatum (отдельное мнение) Сосновского, поддержанный Пыряловым, — обратиться для окончательного вердикта к кому-нибудь из опоязовцев, дабы числовыми выкладками уничтожить последние сомнения.
17 ноября 1928, Ленинград
Опоязовца Стрельникова тревожила история про «Пороги». Давно уже он не интересовался ни одной из предложенных задач — ни соотношением глаголов и существительных в речах Ленина, ни ритмами в детской поэзии, а тут было над чем посидеть ночь, как в блаженном двадцать первом, когда, только что вернувшись с фронта, он вдруг ррраз — и открыл с голоду семантическое поле четырехстопного хорея на материале песни «Как родная меня мать».
Прелесть задачи состояла в том, что роман, да, явно писали две руки, но как бы левая и правая, принадлежащие одному человеку, владевшему ими с равной свободой. Вспоминался Стрельникову так называемый манускрипт Мерлина. Им был одержим Калиновский, читавший Стрельникову лингвистику в шестнадцатом году: манускрипт нашелся на распродаже курьезов монастырской библиотеки, хранитель считал его подделкой, с которой странствовал безвестный лекарь, чтобы заморочить головы богатым горожанам. Текст был писан неизвестной азбукой, сопровождался загадочными картинками (девы в садах) и расшифровке не поддавался, но Калиновский его купил и подверг анализу по собственной методе. Оказался язык, и не один, а два, с полным соответствием открытому лично Калиновским закону распределения: явно осмысленный текст непонятно о чем, в первой части на одном наречии, во второй — явно на другом, тоже непонятном, но еще более иностранном.
Мазуров тогда сказал: другая планета? Клингенмайер предположил, что текст вообще не о понятиях и написан не словами, а шифрует именно соотношения, т. е. при подстановке любых слов получается осмысленно. Это уж так было мудрено, что никто не понимал, но Клингенмайер успешно подставлял, и всегда у него получалось осмысленно — якобы Мерлин открыл алхимические соотношения между всеми вещами, и если ими пользоваться, то можно вести себя правильно. Манускрипт оставался не прочитан, — по крайней мере, ни одна версия не была полностью обнародована, — но Клингенмайер, судя по его удивительной биографии, вел себя правильно. Зато был открыт и обнародован закон Калиновского — о статистическом распределении сходных оборотов в тексте, — а вслед за ним и десяток правил, которые Стрельников запомнил с тех самых пор, да не к чему было приложить. Теперь лежало перед ним нечто полюбопытней, чем манускрипт Мерлина, — с той разницей, что текст был понятен, даже слишком; непонятно было, откуда он взялся и как действовал. Потому что ведь забирало, он с радостью это почувствовал (во всяком филологе первичен вкус, не верьте тому, кто скажет, будто вкус антинаучен): действовало с такой силой именно потому, что написано было с двух точек, как с двух точек снят штурм в «Гражданине победителе», — но у камеры нет своих пристрастий, как же Шелестов в себе так соединил? Ответ о двойном авторе разрешал все противоречия, но вот же штука…
Любимый час, любимый вид: ночь, половина первого, высшая точка его интеллектуальных возможностей — Садовников рассчитал им всем биоритмы. Лампа, яблоко, слои сизого дыма, сырые крыши в окне. Он применил третье правило Калиновского — статистика конструкций «существительное плюс глагол в функции грамматической основы»: во фрагменте А насчитал 283, во фрагменте Б — 295, в пределах погрешности, а в «Мареве» — 300 на 60 страниц, то есть процент сошелся до десятых. Пересчитал. Для таких вещей хорошо держать лаборанта, но какой ему лаборант? — вся молодежь обслуживала патриарха Долбенина с его фольклором; кому нужен фольклор, что в нем? Ладно же, что нам скажет пятое правило — существительное с прилагательным в препозитивной позиции (на всякий случай он посчитал потом постпозитив — Шелестов, будь он А или Б, этим наследием символистов почти не пользовался. Луг зеленый, сердце горящее… мои одиннадцать лет, мой Псков, «Весы» в отцовской приемной). Сходилось. Он замерил и среднюю длину слов в предложении — положим, фрагмент Б, как положено сводке боевых действий, был и впрямь динамичней, 8 против 12 в любовной главе, — но те же цепочки однородных глаголов, независимо от того, Панкрат ли уестествлял свою Анфису, семьдесят вторая кавдивизия — восставших вешенцев… Было около пяти и сна ни в одном глазу, когда он взялся за Гулина.
Гулин разочаровал его еще в первом чтении — типичный народолюбец, писал, как человек с бесконечным запасом времени — вяло, многоречиво, мутно. Разумеется, ничего общего с бешеным водоворотом первых двух частей у Шелестова, с двумя стремительными воронками — любовной и революционной; войну Гулин писать вообще не умел — видно было, что ни дня не пробыл в строю, в казачестве любил только патриархальность и зверство, особенно подробно описывал еду, дела половые у него выходили так сахарно и скучно, что чувствовалось желание скорей вернуться к еде; вообще проза была сырая, никакого сходства с глаголистой, поджарой, жарко дышащей скороговоркой Шелестова, всегда словно шепчущего бабе в ухо, соглашайся, мол.
Для очистки совести прогнал его через третий и пятый подсчеты — ничего, конечно, общего, сам ритм фразы другой. Если «Пороги» и писала чья-то вторая рука, принадлежала она молодому, горячему и не испорченному опытом — тому, кто должен бы полностью дублировать Шелестова, с той поправкой, что противоположных взглядов. Что могло все это значить? Где, в какой миг происходил в голове у автора этот полный разворот — никак не сказывавшийся на силе и плотности слога? Сон начинал уже обарывать Стрельникова, он всегда в седьмом часу дремотно смаривался (привычка думать в темпе и манере разбираемого текста осталась у него с детства, он и теперь разговаривал с собой на языке «Порогов») — но прежде чем закемарить, исключительно лишь для очистки совести, решился на последнюю пробу. Правду сказать, десятый закон учитывал закономерность третьестепенную и не нашедшую покамест применения: ясно было, что и длина фразы, и количество глаголов на абзац — писательские константы, обозначающие скорость мышления, энергию, а число инверсий говорило о склонности к перверсии, но к чему нужен десятый закон — сам Калиновский знал приблизительно, а теперь уж не спросишь. Но Стрельников, при всем быстроумии, был лингвист добросовестный, тем и славился, — и еще час убил на то, чтобы прогнать оба фрагмента по десятому параметру.
Когда досчитал, сон отлетел от него мгновенно: так шпион машинально раскрывает шифровку, выписывает слова, пользуясь железнодорожным справочником или мало ли, — а потом читает получившееся, и волосы встают дыбом. Десятый критерий Калиновского давал разброс полный, полярный, — не простое несовпадение, а законченную противоположность, найти которую так же трудно, как идеальную возлюбленную. Вопреки всем прежним пунктам, результат десятой проверки вопил: не он, не он! Фрагменты А и Б писали не разные, но взаимоисключающие люди, стивенсоновские Джекил и Хайд. Стрельников и пересчитывать не стал, ибо о чем-то таком догадывался с самого начала.
Просчитал Гулина — Гулин и тот оказался больше похож на автора А, чем автор Б. Но Гулин — это уж было так, для последней честности. Склизкое питерское утро застало Стрельникова над листком отчета: он не знал, как об этом написать. Сидел серый, с отросшей за ночь колкой щетиной, тер лоб и щеки и вертел в голове одну фамилию: Дехтерев, с этим надо идти к Дехтереву, но что ж я ему скажу?
30 ноября 1928, Ленинград
— Ну-с, господин Логинов, — сказал седой, краснолицый, бодрый Дехтерев, усаживаясь напротив субтильного субъекта и прихлопывая себя по коленкам. Дехтереву принадлежала крылатая в медицинской среде фраза — если больному при виде врача не делается легче, к чертям свинячьим такого врача! — и при виде его приободрялись даже здоровые. Казалось бы, Логинов — страдалец, особенно безумный, озлобленный, — должен был с первого взгляда возненавидеть этот сгусток душевного и физического здоровья; однако Дехтерев излучал такую надежность, что его посещения ждали, как манны. Субтильный не выглядел больным — ни затравленного взгляда, ни навязчивых движений, настораживала, пожалуй, лишь рассеянная мечтательность, но кто же сейчас не мечтателен? Если смотреть по сторонам и все понимать, с ума сойдешь.
— Здравствуйте, профессор, — ответил Логинов с радостной готовностью, словно давно ждал случая поговорить с умным человеком. Так оно и было: люди, окружавшие его в финотделе, были по большей части глупые, и в Капоэре, как назло, попадались простые души.
— Где же мы сегодня? В Ленинграде или Капоэре? — спросил Дехтерев без тени насмешки.
— В Ленинграде, профессор. Разве вы не видите?
— Да как же я увижу?
— Очень легко, — сказал Логинов с детской улыбкой. — Я был бы тогда не господин Логинов, и господин Логинов не ответил бы вам.
Дехтерев был видный спец, и «господин», равно обращаемый к больным и здоровым, сходил Логинову с рук.
— А вчера?
— Вчера чудом только я спасся, — доверчиво признался Логинов. — Обратите ваше внимание, что переход далеко не всегда совершается в минуту критическую. Напротив, иногда в самый приятный момент. Но вчера была действительно погоня, я завернул за угол и ощутил себя в больнице. Что происходит там теперь, я не знаю и возвращаться боюсь, но дело начато, и нужно его окончить.
То есть он понимает, что сидит в больнице; очень интересно.
— Дело какого рода?
— Я переправляю через границу крупного человека, значительного.
— Чем же именно значительного? Или вам нельзя здесь говорить об этом?
— Почему, я могу здесь говорить что угодно. Там это никак не влияет. Это революционер, ну, не в нашем смысле, но в переводе на местный язык это и будет именно революционер. Его преследуют в соседней области, я переводил его через горы.
— Перевели успешно?
— Успешно, но они взяли мой след. Он успел скрыться, он в надежном теперь месте, не беспокойтесь.
— Что мне за него беспокоиться, — нахмурился Дехтерев, — я за вас беспокоюсь. Ведь вам теперь там, должно быть, несладко.
— Это так, — с достоинством кивнул Логинов, — но там я обладаю довольно удивительными навыками. Я там такое могу, — добавил он с тихим восторгом, — что здесь удивляюсь, да и только.
— Что же, например?
— Не спрашивайте меня, — сказал Логинов и вдруг потупился. В этой книжной, с долгими периодами речи, юношеской застенчивости и внезапной смене настроений, пожалуй, только и видна была болезнь. — Не спрашивайте. Только если вам надо знать для вашей науки.
— Ну разумеется, голубчик, для науки. Для праздного любопытства у меня насекомые есть. — Энтомологические заслуги Дехтерева были хорошо известны.
— Здесь… здесь я не мог бы… убить, — сказал Логинов и поднял на профессора ясные глаза.
— А там приходилось?
— В исключительных обстоятельствах — приходилось, — ответил он твердо, с той смесью стыда и гордости, с какой, должно быть, православный воин отчитывался перед Сергием об убийстве врага, а тот кивал бы всепонимающе: так, чадо… так, чадо…
— А здесь это никак не сказывалось?
— Никогда, — уверенно ответил Логинов. — Я же говорил, связи если и есть, то они трудно установимы.
— Но вы сейчас хорошо себя чувствуете? Нет тревоги, тошноты?
— А, вы про это, — улыбнулся Логинов. — Хи-итрый! Я тоже думаю, что там все хорошо. Я убежал, видимо.
— Иначе бы чувствовали?
— Чувствовал бы, конечно. Когда меня там однажды избили, вы не представляете, как меня здесь три дня ломало. Вы не представляете просто. Это счастье, что я тогда был не там. Зато я здесь все-таки попал, думал — убегу, но как назло. Все перенес полностью. В подворотне трое подошли, не грабили, ничего. Просто, знаете, от злости. На Васильевском часто бывает.
— А скажите, — спросил Дехтерев, поскребывая подбородок. — Вы и здесь, и там одинаково не можете восстановить, что было, пока вас не было?
— Нет, пожалуй, не могу. Разве что гадательно или если рассказывают. Вообще, — Логинов оживился, — вообще есть одна закономерность. Но поскольку я давно уже тут, у меня мало было возможностей проверить. Это меня тревожит сильно, чрезвычайно сильно. Я вам скажу, но это еще проверять. В общем, всякий раз, как я нахожусь там, то есть душа, или вот это, что вы называете «эго», — когда, словом, оно там, я здесь более склонен к поступкам безнравственным. — Он опять потупился. — Я не говорю, конечно, про всякую грязь, это может быть, но я ведь почти не пью, вы знаете.
— Знаю.
— И по женской части у меня нет излишеств. Нормально, но без излишеств. — Вероятно, Логинов боялся, что его заподозрят в недостаточной активности по женской части, и подчеркнул: нормально. Я про другое. Когда я однажды… отсутствовал, я здесь… я, в общем, не могу вам сказать в подробностях. Но я… фактически был мною предан товарищ.
Произнести страшные слова «я предал» Логинов не решался.
— А там?
— Там… что вы хотите сказать? — Он побледнел. — Вы хотите сказать, что я, может быть, сейчас там… предал?
— Что вы. Вы сейчас бы чувствовали, — успокоил его Дехтерев. — Но, может быть, есть и там зависимость?