Магический бестиарий Кононов Николай
Так как ей вообще-то никто не был нужен.
Никогда.
И, в сущности, она пестовала пустоту.
Ее отпрыск подрастал, матерел, становился яростным красавцем и готовился к более серьезным испытаниям, чем те, что предлагала ему простая жизнь простых учебных заведений.
Он с наслаждением поворовывал, превращая реквизированный у многочисленных соседей товар в мелкие деньги. Может быть, так и следовало поступать, ведь даже на мой взгляд воспитанного терпеливого «хорошего» мальчика, этих соседей и их всяческих вещиц, вещей и предметов был явный переизбыток.
Помогала ему и руководила им, как выяснилось гораздо позже при трагических и диких обстоятельствах, инвалидова вдова, разъезжавшая по стихийным барахолкам на не отданной гнусному государству таратайке покойного ветерана.
В слезах раскаяния она, размазывая сопли вперемешку с павианьим гримом, люто причитая, она отчаянно орала оперным речитативом, что всю свою жизнь, всю свою жизнь люто, ой как люто, ненавидела эту Евгению. И прощения ей за эту нечеловеческую ненависть и лютость не будет. Ненавидела эту успешную молодую стерву, девку, блядь, соперницу, двенадцатилетнюю одалиску на ложе своего усеченного безмерно любимого прекрасного императора, царя, повелителя, Ксеркса. А ведь он был таким человеком, таким мужем, когда-то целым, когда-то с руками-ногами. Ведь он мог все, и это всем известно. И был добр. Ой, как добр он был! О!
И потому-то она втихую развивала в крохе самые наилучшие качества.
Это была ее месть, женская жестокая безжалостная растянутая на долгие годы месть, полная мстительной сласти и невыразимой словами отрады!
Но раскаяние к вдове пришло слишком поздно.
Когда по-настоящему все пропахло жареным.
Так что платить за ту самую плющевую материну подъебешку пришлось Евгении – в кредит, долго и дорого.
Когда прекрасный белокурый эфеб, возвращался из интерната на вакации, соседи в тусклой тоске перед неумолимым пересчитывали и помечали предметы добра.
Но на этот раз процарапанный и подписанный кухонный скарб оставался цел, а исчезал заграничный галстук с мартышкой, любимый, дорогой единственный не только на всю улицу, но и на город, да и на бери шире – на страну.
Или хуже того, вообще ни в какие ворота, – еще приличный лишь однажды перелицованный пиджак из немецкого габардина «цельволь» и не очень старый прорезиненный тоже импортный плащ-дождевик.
На них ведь не процарапаешь номер квартиры и не подпишешь тупыми инициалами с точками, как ведро, чайник, выварку или горшок.
Я видел сам, как бесстыдно снятый с гвоздя и унесенный синий как море замечательный дождевик при передаче некоему поганому типу возле самых наших ворот выпрастывал будто в тоске сухие рукава и с бумажным хрустом норовил вывернуться из скатки как эпилептик.
Мне видится до сих пор выразительная сцена. Выразительная настолько, что я не знаю, видел ли ее на самом деле.
Купюра перешедшая в руки красавца, разглажена, перегнута и погружена в тесный карман нимоднейших клешей. Самым бесшабашным естественным жестом. Зажатая двумя пальцами. Между средним и указательным.
На голословные обвинения, возмущенные крики и зычные отчаянные угрозы народа Евгения мирно ответствовала неудовлетворительную ерунду, не глядя в яростные глаза толпе, извергающей проклятия. Она понуро обращалась свой лик в темный угол низкой загаженной кухни. Там в синей жестяной коробке обитал электросчетчик, как боженька, взирающий на растрату энергии нашей наиглупейшей жизни.
– Господи, и чего ж только на белом свете не бывает.
Она не зря молвила «на белом», ибо, вероятно, уже догадывалась свои мутным умом и о свете совсем другого колера.
– Этого на белом не быват!!!! – Шамкая орала ей древняя, как рок, как экстаз наказания, Граня, вырулив на полколеса вперед, как карифейка античного хора. Она сглатывала жестоко гласные в глагольных окончаниях, как положено в южных, прожженных солнцем краях.
– Не бывает! Не бывает! Не бывает… – скандировал нестройный амфитеатр опозоренных несколько лучше образованных дураков-соседей.
Парень стал лютовать.
До нас доползали низким дымом глухие темные слухи.
Словно жгли помойку на соседней улице.
Но вот вопрос: смывал ли он с острейшего лезвия финки засохшее пятно крови?
Где-где смывал?
А под пипкой медного крана на нашей кухне
Инвалидова вдова сама видела.
Чьей-чьей такой красной засохшей крови?
А безвинной жертвы, конечно.
Или вот еще один вопрос, пострашнее первого:
не оттирала ли во дворе Евгения тряпицей обшлага и лацканы его битловского пиджака от липкого мозгого вещества невинно укокошенных обухом или кувалдой?
Добрая мать способна ради дитятки и не на такое.
Одна так все замыла-застирала, что ни-че-го так и не нашли.
Ушли ни с чем.
Вообще-то, вряд ли, – рассудили соседи. Не очень-то похож наш фраер-фраерок на смертоубийцу. Они-то совсем другой, уж совсем звериной породы. А этот хоть к матери иногда приходит. Носит ей то да сё.
Но ведь восхитительная финка, гордость и краса мужчины, которая всем была хороша, еще с той войны, и топор железный, которому вообще триста лет – точи не точи сноса не будет и абсолютно незаменимая в хозяйстве пудовая кувалда пропали.
Просто в один миг.
Вот – были еще вчера в среднем ящике буфета, в углу сарая, в бардачке для инструментов.
А вот и ищи-свищи – нет…
Но водку с полустертым чернильным штампом какого-то там буфета по дешевке или там немножко самую чуточку мокренький сахарок небольшими такими комочками в газетных кульках примерно по кило, Евгения, бывало, и предлагала добрым соседям.
А кто же из нормальных людей откажется от недорогого хорошего товара?
Ведь сахар он и комками сахар, а водка – водка и есть.
И в скором времени, посреди холоднющей зимы, когда побелела инеем верхняя петля входной двери, прекрасный статный белокурый парень, никогда не носящий шапку, исчез из поля зрения на два с половиной года.
Жизнь насельников нашего дома снова потекла в привычном русле. От выходных к выходным. От зимы к лету.
Сидельцу даже собирали сердобольные посылки всей кухней. Папиросы, пряники, исподнее, пластмассовую расческу, книжку почитать, чай, конечно. Жалко ведь. Тоже человек все-таки.
Фанерный ящик с добром отдавали Евгении.
Она якобы посылала все это в дальнюю исправительно холодную даль.
Но, собранные, пожертвованные предметы иногда и возвращались.
Ведь зачастую люди не догадывается, что все жертвы совершенно напрасны.
По большому счету.
Но кто же считает по-большому?
Возвращались не по почте, конечно. А совершенно другим путем, когда о них, пожертвованных, и позабывали.
Словно видения – то выразительной зеленой расческой в руках очередного Евгеньиного ухажера-хахаля.
То мужскими постиранными трусами на Женькиной веревке. Происхождение трусов, так сказать порт приписки вдруг признала Граня, сорвала с прищепок синий сатиновый флажок и утащила к себе.
Женя, сидевшая с кулечком тыквенных семечек на лавочке, не сказала ей при этом ни слова.
Будто ничего не случилось. Даже лузгать не перестала.
Ровно в срок посреди лета он вернулся.
Уже не человеком, а белокурым, но потемневшим сисподу, неистовым гением.
Полным неуемных сил, как заведенная на сто оборотов пружина в жестяной детской тарахтелке.
Но было как-то ясно, что изнутри он стал совершенно тёмен, может быть, даже чёрен.
Что он вот-вот сорвется. Так как, не взирая на прекрасный облик, совершенно изношен изнутри.
Закружится как дервиш все быстрее и быстрее.
В сумерках кухни, куда он изредка заходил, от него исходили тусклые еле видимые лучи и медленно стекали скользкие пунктирные искры.
Граня поскользнулась, неся сковородку с шипящей глазуньей, объезжая его на совершенно ровном хоть и не очень чистому полу.
– Начадил тут нам, Ихтиандр херов… – тихо шипела она заклинание жирной тьме короткого коридора. Глаза ее за линзами в плюс сто пятьдесят диоптрий прожигали шкафы.
– Ай суки! Ай пшли! – шипела она в телефонную трубку, поднятую на звонок. Только совсем не тем, кто звонил, а усам таракана, вылезшим из заплеванной черной решетки тяжеленной говорилки.
Красавец, походил челом и гибкой изысканной статью на молодого киноартиста Коренева. Только тот – брюнет, а этот наш – блондин. Влажные зализанные патлы, подбритые в косой угол баки, развратные мутные глаза блаженного без зрачков, ленивая, но целеустремленная походка на розовом легчайшем кошачьем ходу, ну и т. д.
Папиросу он действительно никогда не выпускал из нарисованного гнутого рта, как дыхательную трубку акваланга. Словно не мог уже дышать иным способом в нашем презренном совершенно чуждом ему ядовитом убожестве.
Все соседи как-то приумолкли, перестали ссориться и ябедничать друг на друга.
Они словно почуяли какой-то тайной железой, которая глубоко есть в каждом человеке, но до поры до времени спит, что жить ему в людской среде оставалось совсем недолго.
Что ему вообще вышел срок.
И нужен лишь особый день и час, чтобы все сложилось или умножилось.
Чтобы он окончательно перешел в другую среду, непредставимую обычному людскому ограниченному уму.
А пока его надо просто терпеть.
Он по-прежнему где-то там туманно обитал, заявляясь редкими вечерами к матери якобы лишь затем, что бы провести с ней по-сыновнему, по-прежнему ночь в тесноте. И что бы все констатировали, что по большому счету ничего не изменилось и его конец не за горами.
Поздно вечером я вышел на кухню поставить чайник на огонь.
– Если баба, погодь, дай ополоснусь, – молвило его тело, обращаясь к нашей хлопнувшей двери.
Я вошел в кухню.
Он мылся, широко расставив гончие ноги, отклячив белые блестящие ягодицы, прогибая сигмой тощий стан, чтобы как-то залезть под струю ледяной воды, текущую из крана. Лужа мыльной воды бесстыже растекалась по всему полу. Стоя ко мне спиной, он неторопливо вытирался белым вафельным полотенцем. С таким стягом можно было капитулировать. Гладко зачесывал назад чуть кучерявые волосы. Одевался.
– Женька уберет, – сказал брезгливо он, преступая мокреть. Через некоторое время, попадая во второй носок, поправился, – мать подотрет.
– Мать, говорю – как-то странно каркнул он, будто уже не мне, а себе самому.
Со мной он уже не разговаривал, только здоровался. Надменно протягивая узкую ленивую немужскую ладонь, говоря всегда одну и туже фразу: «Зяма, пять». Я стал зямой.
От дымчатой словно размытой татуировки, видимой в вырезе его наимоднейшей в стиле «либерти» рубахи, шел темный манящий свет.
От зрелища звездного каталога, испещрявшего его гладкую тускло блескучую эпидерму, было невозможно оторваться.
К его коже хотелось прикоснуться.
Как к раскаленной подошве утюга, сплюнув на палец, чтобы тут же отдернуть руку от зашипевшего, какого-то не плотского тела.
Когда он приходил, точнее заявлялся откуда-то, как укор всему живому, Евгения затихала, ожидая, как поется в тревожной русской песне, чего-то. И ее страшное молчание разливалось темной еще непроявленной угрозой.
В эти дни она оставляла везде тяжелые незримые следы, когда обычное ее существование виделось мне абсолютно бесследным.
Она с трудом проживала день.
Она будто в нем увязала, как пчела в патоке.
– Господи, если б я знала, если бы я это знала, – услышал я, проходя сквозь кухонный чад, обрывок ее темных бормотаний.
Она не могла никак дождаться закипания чайника, – вода в нем никак не хотела даже гудеть.
Гнетущая тишина стекала из их окошка со второго этажа во двор, становящийся от молчания войлочным. И эта тишина все вытаптывала, как отара немых овец.
Казалось, что дню, насилу подбирающемуся к вечеру, не будет конца. Так как все уже проживали его когда-то, во сне ли, наяву, просыпаясь в ужасе и холодной испарине. Проживали, не оставляя в нем следов своей жизни. Когда и как? Зачем? Бог весть.
То, что произошло в ночном времени, не поддается описанию, обитает в тени кошмарных догадок и нелепых домыслов; досужих случаев из жизни других людей, абсолютных чужаков, каковых я не наблюдал рядом с собою никогда.
То что я услышал своими ушами принадлежит к разряду диверсии и попранию основ жизни.
После этого что-то происходит.
Хотя бы должна была опасть вся листва с вяза, что выпрастывал свои мощные старые ветви к ним в окно.
Я вышел выгулять своего пса. На старости лет верткий Тобик стал толстой хриплогласой капризной дворнягой с развившимся косым хвостом. К тому же слаб мочевым пузырем. Но самое главное – очень грустным.
Вот простой диалог не значащий почти ничего.
Он стекал мутным киселем из их распахнутого единственного окна во двор, прямо на Тобика, брезгливо нюхавшего жалкую траву, и на меня, стоящего рядом со старым Тобиком.
Она в полной темноте просила его о чем-то.
Он сонно или томно что-то тихо отвечал.
Она говорила громче и раздраженней, требовательнее, неумалимей, жарче.
– Да на, Женька, ты меня достала, я с тобой охуел, ты мне подрыхнуть не даешь. Ты для чего меня выродила? А, отвечай-ка, ты, сучка, для чего? Для поебени? Значит, для поебени…
– Ну чё тебе-то? Ну чё? Ну щё раз…
Дальнейшая карусель звуков не оставляла сомнений в том, что между ними происходило.
Кем они были друг другу.
Да и могли ли они быть кем-то другим, чем были.
Что еще целое могли они составлять.
И мой ум в отличие от моего сердца не обвиняет их, не осуждает их союз, находящийся там, куда не простираются ни грех, ни кошмар, ни ужас.
Большая, запахнутая в розово-синий фланелевый халат со сковородой в руке, в кожаных шлепанцах на босу ногу, она пробирается через притихший двор, угрюмо глядя себе в метре перед собой.
За ней – с прикушенной сигаретой, в тугих клешах и яркой рубахе, распахнутой на татуированной груди, с кастрюлей в руках следует он.
Прищурившись, он оглядывает двор.
Как страж.
Как непомерная прекрасная цена, которую она платит неизвестно за что.
Оба они красивы, но так по-разному.
Она, как безмолвная модель, покинувшая мастерскую скульптора, где ее только что вылепили. Как горький слепок с себя вчерашней, полной звуков, смешков. Как выемка или полость, которую уже ничем не удастся заполнить.
Он – просто чистейшая плоть, формула вещества тела, неизъяснимо содержащее в себе что угодно – страсть, муку, происшествие, угрозу, но очень мало субстрата жизни, будто что-то из него изъято. Или у него. Он – словно бумага, свернутая в тугой жгут, могущий загореться сам по себе.
Он выходит из кухни и садится на лавочку. В углу его рта тлеет папироса.
То, что произошло дальше некому подтвердить или опровергнуть, так как свидетелей не было.
Я видел только раздавленный в суматохе коробок спичек, некрупное горелое пятно на лавке и загаженную непонятно чем почву.
Одним словом, она сожгла его.
Спалила.
Хватило литровой банки бензина.
(пауза)
Совершенно излишняя смешная мизансцена.
Разворачивается в низкой пахабной кухне, опять-таки почти без свидетелей.
В кухне всегда горит глупая жирная лампа в сорок пять ватт.
Так что время суток совершенно не важно.
Длина мизансцены измеряется несколькими ненужными репликами и имеет ширину одного яростного неоправданного действия, произведенного двукратно.
Край того же дня
Граня на удивление внятно говорит свистящей конфорке:
– Ну, он небось сам по себе аж заполыхал.
Вдова тихо и язвительно шипящему крану умывальника:
– Я бы на Женькином месте прям белые руки на себя тут же б и наложила.
Вдова и Граня разворачиваются на сто восемьдесят градусов и неотрывно поедают друг друга глазами.
Проходят тридцать лет и три года.
Но задом наперед.
– Ты уже наложила, ох и наложила! Ох, как долго гореть будешь!
Наконец, набрав полную грудь горючего воздуха, волшебно помолодевшая прекрасная юная Агриппина плюет в раскрашенную кошмарную харю исчадия, будто хочет погасить ее пылание или разжечь еще сильнее.
Расстояние между плитой и умывальником – обычно менее двух с половиной метров – не может больше оцениваться в привычной посюсторонней метрической системе.
Воплощение Леонида
Я вижу его статуарные ракурсы и немного вычурные положения…
Он всегда выделялся из облака однокурсников, когда они выходили стаей в рекреацию не тем, что у него были почти совсем седые волосы, чуть-чуть восточное лицо, будто тронутое пороком, а какой-то особой настороженностью, будто он предполагал, что его могут вот-вот сфотографировать.
Он словно заражал зиянием пространство, окружающее его.
Оно им как бы заболевало, томилось.
Будто бы он светился, но по-особенному, в себя, как-то сжимаясь.
Хотя, может быть так казалось потому, что его внутренний мир, те невидимые мне ландшафты, которые он в себе созерцал, не позволяли ему расслабляться. Он и на нас смотрел словно через жалюзи: что там у него, по ту сторону, Бог его знает. Но теперь-то я знаю на что это походило – на один портрет, канвой которого оборачивают лик усопшего. То есть он носил как бы на себе еще и свой след.
Я почему-то очень хорошо и отчетливо его помню. Может быть, смогу воссоздать каждый его день, вечер и ночь. Так как теперь, когда его уже здесь нет, я все про него узнал. Узнавать многое или немного про одинокого Леню было не так трудно. Наверное, потому, что больше никаких примет к его бытию прибавить нельзя, а все остальные, имеющие к нему, закончившемуся, отношения были еще более конечными – если так бывает. То есть если я и хочу написать историю одинокого Лени, – так примерно такую, какую можно высечь на надгробии – лапидарное и точное я буду писать торжественным полужирным шрифтом «академия», все сомнительное, измышленное мной – бледным курсивом комментатора. И если бы один всезнайка не позолотил своими маргиналиями бледнотелую прозу одного французского шпиона, то я хотел бы произвести на свет Божий что-нибудь подобное – десять-двенадцать страниц основного текста и десять тысяч нарядных ссылок и веселых сносок.
Когда я увидел его впервые? На приемных экзаменах? Да, видел, конечно, но не запомнил, ну какой-то высокий седой дядька. Я тогда плохо понимал возраст.
И все-таки он стоит у меня перед глазами как дорога, обсаженная тополями, на прекрасном пейзаже Хобемы. В том смысле, что за ним всегда читался горизонт или прозрачное осеннее свечение завершенности. Нет-нет, он был так, ничего особенного – ни модник, ни хипарь. Скромно и чисто, не очень наглажено. Выправка частного человека. Пиршество в закутке отдельной кухоньки на чистейшей посуде. Одежда от ботинок до спортивной шапочки из универмага.
В общем, я имею перед собой длинную серию Лениных фотографий – похоже на семейный альбом про сына. Но не совсем. Так как не имея их в наличии, я не могу со всей определенностью сказать – да, это было, так как случилось, и тем, что это произошло и имеет в себе какую-то занозу, шрам – трогает меня.
Нет, меня трогает совсем иное, что этого и не происходило вовсе, так как нет никаких следов случившегося кроме моей памяти. А много ли это?
Мы после первого курса были в стройотряде. Там собралась вся самая модная продвинутая молодежь и в силу чего-то, пока мне не ясно, там оказался и скромный вежливый Леня.
Деревня на речке Елань захлебывалась ночами в урловских песнях про мамочку. Их навез из зоны молодой местный вор, отсидевший пару лет. Это под Балашовым – пастернаковские места. Мы строили циклопические отстойники для свиного навоза. Леня говорил, что это фундамент зиккурата. Вечером балдели в спортзале школы под «Иисуса Христа супер-звезду», «Пинк флойд».
Самое первое, что улетучилось, как запах одеколона, так это разговоры, темный флер и сор психологии.
Пленный дух, оказавшийся на свободе, позабыл все свои прошлые заморочки.
Да и все беседы, отошедшие в прошлое, там и потерялись.
Остались только беседки – те места, где мы сидели, время суток, наши позы, взгляды и ракурсы моих собеседников.
Вот у мостков для полосканья белья на вкопанной в дерн лавочке сидит Леня. За стройотряд он отпустил бороду, грива волос. В нем что-то проявилось ветхозаветное, страдальческое. Хотя он молод, и ему девятнадцать.
«О, как были выходы в степь хороши».
Но я тогда не знал этих стихов.
Мы беседуем о душе.
Мы не атеисты.
Мы агностики.
Меня и его пугает церковь – вот еще одно учреждение. Но и в баптисты, пятидесятники, молокане тоже не тянет – это партячейка. Демократический централизм.
Он сидит в иконописной позе, чуть по-женски. Вытянув и скрестив сжатые ноги, оперев о лавочку руки. Голова его склонена к груди. Иногда в ответ на реплику он поднимает взгляд – у него мутно-голубые белки глаз и сине-серая радужка с глубоким отверстием зрачка. Словно из учебника по психологии – «Задумчивость».
Он не проявляет ни к кому видимого интереса, но как-то сами собой вокруг него начинают виться спутники – люди, приятели, знакомцы.
Он по-девичьи элегантен, он нравится.
Он был бы совсем хорош собой, если бы не округлые плечи и виолончельные плавные бедра (он словно в галифе).
Но это никогда не мешало его особой рельефности и элегантности.
Многие мои сопластники так и остались для меня просто штампованными гардеробными номерками. Ничего не помню кроме цифры на ощупь.
А Леню я помню иначе, как будто я даже трогал и осязал его, но каким-то особым образом – не найдя ни одного шрама, отверстия, выпуклости, соска и отростка.
Несколько раз я видел его голым. И черная растительность на его груди имела красивый завершенный рисунок карточной масти и была негустой, но как-то внятно очерченной, что мне безволосому, всегда очень нравилось у других. Низкая мошонка и крупный член с длинной закрытой головкой. Совсем не срамное место. Единственная роскошь, которую он себе позволял в стройотрядовском бардаке – бритье подмышек специальной безопасной бритвой из розовой коробочки. Ухмылка Греции. Тоска по мрамору. Мне это непонятно. Я наоборот люблю растительность на теле – что Бог дал.
Он как-то странно себя носил. Немного прогнув спину, тря бедра друг о друга, может быть, как гейша. Да-да, именно так они и ходят. Обиженно-детски. Нельзя сказать, что это было обаятельно, но, совершенно очевидно, как-то мило и даже трогательно, хотя он был все-таки крупным парнем и никогда не мельтешил – ни в движениях, ни в поведении.
Его ранняя седина была загадкой. Слухи ходили различные: и раннее интегральное исчисление где-то в седьмом классе, и какая-то транспортная катастрофа (но я-то видел его тело – никаких шрамов, как деревянная скульптура первомученика, но не аскета, путти килограммов на семьдесят). В общем, это так и осталось загадкой, а потом все привыкли, и вот я к сорока годам догоняю его, девятнадцатилетнего. И знаю про эту седую тайну только то, что это от переизбытка кальция в организме.
Он легко и очень хорошо учился, специализируясь на самой сложной кафедре. И, конечно, в аспирантуру без всяких комсомольски-родственных зацепок не попал. И я не уверен, было ли ему это нужно, рассчитывал ли он на университетскую карьеру, вообще рассчитывал ли на что либо.
Он со странной и редкостной податливостью относился к жизни, с тихой улыбкой принимая ее несильные выверты и мягкие виражи. Каким-то чудесным образом он не вступил в комсомол и был правильным разрешенным процентом несоюзной молодежи. Процент, равный единице. Не больше единицы. И он не был больше. Ведь вполне можно было быть единичным во всеобщей туфте.
Вот с этого места моя память перестает быть соразмерной с каким никаким, но видимым укладом, а превращается в коллоид из слышанного, виденного, но, думаю, вполне достоверный.
Один наш факультетский острослов, звезда размером с белый карлик, сказал однажды о нем в пивной, что Леня, мол, педераст. Я не знаю, откуда он это взял. Но это хоть и проистекало отчасти из его облика, было абсолютной неправдой. Он был просто грустный девственник. Дева. Дев. Дево. Хотя, я думаю, попадись на его пути опытные старшие компаньоны, он пошел бы, куда его поманили, в любую вечереющую даль. И вечер принес бы ему облегченье.
Но на его пути не было ни мужчин, ни женщин, так как он был не от мира сего и носил на себе печать.
Вот я вижу его в амфитеатре большой физической аудитории. Перерыв между лекциями и он взошел для меня из сумерек и теней в плохоньких джинсах, в выношенном кавказском свитере с растянутой горловиной – на сером белый узор. Между полированой скамейкой и пюпитром большая неудобная пауза, и он соединяет собой их мягким стеариновым сталагмитом, он растет снизу, а не стекает.
Он так внятен, потому что сам в небытии.
И я способен убедиться в недостоверности этой галлюцинации, если бы не белая кожа запястий и лодыжек, показавшаяся из-за его напряженной позы из-под одежды. Ведь у него была несколько широковатая кость.
Меня перехлестывает волна сострадания.
Я не могу насытиться этим реальным зрелищем.
И кто поручится за то, что его уже нет вообще, если я вижу его и знаю отчетливо каждую деталь его существа без посредства медиума, просто сострадая его завершенности.
Он улыбается чтению.
Он читает странные для нашего круга книги – Рабле, Эразм Роттердамский, Стерн, он их берет у белого карлика, коему обязан содомической рекомендацией.
Он смеется.
Я помню его жест, сопутствующий улыбке.
Он подносит к губам ладонь.
Ладонь, свернутую в раковину, чтобы улыбка не улетела. Он трет кончик прямого носа.
Он редко улыбается полным ртом, показывая ровные голубоватые зубы. Обычно соразмерно происходящему растягивает сжатые губы в сочувственной ухмылке.
У него красивый темный рот, если бы не эта привычка все время сжимать губы и прикрываться рукой, но пару раз я слышал его низкий легкий хохот и видел замечательный оскал ровных зубов.