Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Почему «отлитая» и «вспеннной», а не «отлитя», «вспненная»? Что значит: она пришла за мной. Кто она? Грудь? За что воздаст Бог? За то, что невысокий человек, которого в «большой» (!) (это у рабочего-то?) постели ждет жена, занимался «отливаньем пули»?
Комментировать это трудно.
Другая, куда более хвалебная и грамотная рецензия, помещенная в газете «Жизнь искусства» (24 ноября), принадлежала Андрею Левинсону — доброму знакомому Гумилева, издавна расположенному к его стихам.
…Гумилевым владеет возвышенное и строгое сознание предназначения поэта, устремление к «величью совершенной жизни»… Душа, возвеличенная жертвенным подвигом воина, вновь погружена в марево северных туманов, в чистилище смутных кошмаров, над которыми лишь в высоте сияет воскрылье серафимов…
Гумилев слыл и слывет у многих парнасцем по содержанию и форме, т. е. безличным и педантичным нанизывателем отраженных чувствований… Не может быть большего заблуждения. Лиризм его — выражение сокровенной и скрытой чувствительности; другой в нем признак душевного волнения — его юмор, юмор без широкой усмешки…
Отклики на «Костер» появлялись в 1919 году в провинциальных изданиях, на территории, в ходе Гражданской войны переходившей из рук в руки, — в Харькове, в Одессе. Но до самого поэта они вряд ли дошли. Между тем один из них — напечатанный в 1919 году в харьковском журнале «Творчество» (№ 3) и принадлежащий известному впоследствии переводчику А. А. Смирнову — доставил бы поэту радость. Из всего, написанного при жизни поэта о его стихах, именно эта рецензия едва ли не наиболее комплиментарна.
В новейшей русской поэзии замечается определенная реакция против внешнего проявления «душевного жара», течение в пользу сдержанности, целомудрия в выражении горячего чувства. Последнее часто скрывается под внешним сухим, ледяным покровом. Но, если оно под ним действительно затаено, то, доходя до читателя, действует в некоторых отношениях сильнее и глубже, чем в случаях яркого внешнего выражения… Такова в высокой мере поэзия Гумилева. Яснее всего это обнаруживается в сборнике «Костер», стихи которого превосходят все, до сих пор написанное Гумилевым. Каждая строка полна редкостной словесной силы, за которой ощущается напряженное, страстное чувство.
Критик выделяет «Рабочего», «Мужика», «Канцону первую» и объявляет «Костер» наряду с «Двенадцатью» Блока «одной из самых прерасных и волнующих книг, которые дал нам минувший год».
Осталась неопубликованной (вплоть до 1994-го) рецензия бывшего члена Цеха В. Гиппиуса «Пряники», в полной мере выражающая то восприятие творчества Гумилева, с которым Левинсон так темпераментно спорит:
Надо быть справедливым к Гумилеву: он не делал ничего предосудительного, чтобы влюбить в себя публику. Он отнюдь не потакал, например, его тяге к изменчивой злободневности… Не потакал он и спросу на дешевый эротизм под сентиментальным соусом…
Привлек он к себе другими качествами: доступностью, занимательностью, живописностью… Отвергнув лирические тенденции символистов, сочтя предрассудком их тягу к музыке, он стал заботиться о тщательной лепке и раскраске каждого стихотворения… Они сыпались из книг его как пряники: вот пряник-рыба, вот пряник-лошадь, а вот король с королевой, и все замешенные на меду, вкусно и сладко выпечены, ярко расписаны и внутри каждого — перец-имбирь или другая пряность.
По мнению Гиппиуса, при чтении Гумилева «нельзя удержаться от улыбки — но не насмешливой, а ласково-поощрительной, чуть ли не такой, которой встречали мы наиболее удачные словосочетания Игоря Северянина… Гумилев — облагороженный Северянин, или Северянин — опошленный Гумилев…».
Другими словами, перед нами искусство умелое, изящное, но незначительное и пустячное. «Сейчас, в эпоху всяческого голода, особенно соблазнительно обманывать свой голод пряниками. Но уже скоро раздастся неумолимое требование: «хлеба!» И тогда пряные фразы и рифмы отойдут в историю».
Удивительно: марксист Венгров в 1915 году, эсер Иванов-Разумник в 1920-м и свободный художник В. Гиппиус в 1918-м говорили почти одно и то же и почти одними и теми же словами. Критики Гумилева были верны себе. И сам он был себе верен…
В последней рецензии для умирающего «Аполлона» — рецензии на сборник семи молодых поэтов, названный «Арион»[143], — он вспоминает пушкинские строки — «Я гимны прежние пою», и прибавляет:
Это сказано раз навсегда, для всех войн, для всех революций, бывших и будущих… Как огонь, сколько его ни прижимай железной доской, всегда будет стремиться вверх и ни единой складки не останется на его языке, так и поэзия, несмотря ни на что, продолжает начатое и только из него создает новое.
Существует еще один отклик на «Костер». Это пометы Блока на подаренном ему Гумилевым экземпляре книги. Количество этих помет (и на «Костре», и на предыдущих книгах) само по себе впечатляет. Блок с карандашом в руках читал лишь книги действительно занимавших его поэтов — скажем, Ахматовой[144]. Блоку понравилось «На северном море», заключительная строфа «Детства». Строчка «…человечья жизнь настоящая…» из «Городка» вызвала у него насмешку: «Так вот что настоящее!» Риторический пассаж из «Деревьев» («Есть Моисеи посреди дубов, Марии между пальм…») привел его в ярость: «Французское убожество». Задержали его внимание «Рабочий», «Природа», «Мужик», «Ледоход», «Сон»… Общее впечатление, однако, благоприятно. В марте 1919 года (в период, когда их отношения были лучше, чем когда-либо до и после) Блок дарит Гумилеву «Книгу третью» своих стихотворений с надписью: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилеву — автору «Костра», читанного не только днем, когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю».
Стоит сравнить эту реально существующую и дошедшую до нас надпись с мемуарным рассказом Всеволода Рождественского, чтобы понять, чего стоят обычно свидетельства мемуаристов (а, к сожалению, о последних годах жизни Гумилева мемуаров осталось куда больше, чем документов):
Когда Н. С. подарил ему один из своих сборников, Блок вежливо поблагодарил его и на следующий день принес «Седое утро» с надписью: «Н. С. Гумилеву, чьи стихи я всегда читаю при ярком свете дня». В его устах это, видимо, значило, что поэзия Гумилева слишком ясна и понятна и что в ней нет того четвертого измерения, того лунного света, той ночной тревоги души, рвущейся к рассвету, которой так богат его собственный мир.
Гумилев сделал вид, что не понял иронического смысла этой надписи, и ответил примерно так: «Вы, Александр Александрович, всегда были поэтом миров, для меня, земного жителя, совершенно недоступных». А своему акмеистическому окружению показывал обращение Блока с некоторой гордостью — «Вы видите, Блок признал весомость и конкретность моей поэзии. Значит, он, символист, признал идейные основы акмеизма».
В действительности спор не был непрерывным, иногда поэты казались друг другу союзниками. Но, конечно, представление Блока о «ночной» природе поэзии Гумилеву было чуждо. По крайней мере теоретически. «Все стихи, даже Пушкина, нужно читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи и не шататься пьяным по кабакам», — раздраженно говорил он Одоевцевой… Но в том и прелесть его лучших стихов, что «ночное», бредовое, иррациональное начало пробивается в них как бы против воли автора, которому больше всего хочется видеть мир только «в яркий солнечный полдень».
Среди пометок, сделанных Блоком на экземпляре «Костра», есть одна чрезвычайно важная. Рядом с «Канцоной первой» Блок приписал: «Тут вся моя политика», — сказал мне Гумилев».
Речь идет, конечно, о следующем четверостишии:
- Земля забудет обиды
- Всех воинов, всех жрецов,
- И будут, как встарь, друиды
- Учить с зеленых холмов.
- И будут, как встарь, поэты
- Вести сердца к высоте…
У Гумилева была склонность к построению глобальных историософских моделей (которую, как видно, унаследовал его сын). Он верил, что вся история подчиняется простому круговороту. На смену власти жрецов (друидов, брахманов) и поэтов некогда пришла власть воинов, кшатриев (соответствующая тому, что марксисты называют рабовладельческим и феодальным строем). На смену ей — власть купцов (капитализм). На смену власти купцов приходит власть народа (что, собственно, и происходит в России). «Самодержавный народ» сменят опять священники и поэты. Тогда-то и настанет обетованный золотой век.
В контексте этой историософской модели понятно предсказание Гумилева, что по свержении большевиков к власти в стране придет избранный в 1917 году патриарх Тихон, «ставленник последнего собора» (цитируя Мандельштама). Понятен и приведенный выше разговор с Честертоном, и эсхатологические заключительные строки «Памяти». Но эти идеи, видимо давно выношенные Гумилевым, объясняют и другое: то, что поэт, называвший себя монархистом (и притом имевший военный опыт и военный чин), не отправился на Дон, не вступил в Белую гвардию, не стал хотя бы сотрудником ОСВАГа, а сидел в красном Петрограде и активно сотрудничал с советской властью. Большевики были необходимы как этап на пути к грядущей теократии… или к поэтократии. Для Гумилева, как ни странно, это было более или менее одно и то же.
Об этом прямо пишет Адамович:
Никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и веселым, как в годы революции… В России производится гигантский общественный опыт. Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли придать свое направление эксперименту? Гумилев вспоминал о Д’Аннунцио и о его роли во время войны. Он хотел сыграть свою роль в революции, но роль покрупнее, поярче.
Одоевцевой Гумилев говорил, «что если сейчас, в революционное время, власть в России отдать поэтам, все сразу придет в порядок и Россия станет первой в мире державой».
Гумилев в политике был утопистом, но утопия его была обращена в будущее, а не в прошлое. «Монархизм» же был во многом защитной реакцией поэта на те стороны нового режима, которые он не мог и не хотел принять.
19 июля 1918 года Гумилев шел с Куниной по Садовой. «Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только когда он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: «УБИЙСТВО ЦАРСКОЙ СЕМЬИ В ЕКАТЕРИНБУРГЕ!»… Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска. Он был бел и казалось — еле стоял на ногах…» Прочитав сообщение, Гумилев перекрестился и «только погодя, сдавленным голосом, сказал: «Царствие им небесное. Никогда им этого не прощу».
Для Гумилева «царская семья» — это был не просто символ государственности, не просто некая абстракция, которой он, как офицер, присягал. Это были живые люди, которых он видел, милые барышни, которым он по просьбе госпитального начальства писал стихи, болезненный и избалованный мальчик в матроске, любивший выступать перед ранеными.
С этой минуты он по поводу и без повода говорил о своем «монархизме», в стихотворение «Галла» вставил строчки про «портрет своего Государя», который он якобы подарил Аба Муда (чистейший вымысел!), и, упиваясь опасностью, читал их матросам-балтийцам — потому что в Екатеринбурге расстреляли этих женщин и этого мальчика… При этом он, как свидетельствует Адамович, «клялся в верности» не царю, а царице — той самой Александре Федоровне, которую все так ненавидели в армии, защищать которую он в случае революции не хотел. «При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме». Опять является образ императрицы…
И он крестился на церковные купола, потому что тем же летом 1918 года красногвардейцы разорили Александро-Невскую лавру, потому что уже начали убивать священников. Впоследствии Надежда Мандельштам назвала Ахматову и Гумилева «поэтами строго канонического православия», а Ю. П. Зобнин даже написал о Гумилеве, поэте православия, целую книгу. Не будем спорить, насколько укладываются в православный канон любовь к Ницше, интерес к масонству и мечты о грядущем царстве державных поэтов. На житейском уровне, конечно, Гумилев «уважал обряд как всякую традицию, всякое установление» (Адамович). Но креститься на церкви — если не ошибаюсь, не единственная и даже не главная обязанность христианина. Нет никаких сведений о том, что Гумилев в 1918–1921 годы хоть раз исповедовался и причащался; поститься ему, положим, приходилось вместе со всем Петроградом, но прочие мелкие радости времен военного коммунизма, в которых он себе в эти годы не отказывал (от коротких романов с отзывчивыми литбарышнями до посещения опиумных курилен), не относятся к числу наиболее душеспасительных[145]. Между тем Гумилев совершенно не испытывал раскаяния в своем образе жизни, не считал его греховным. Это не значит, что религиозное чувство было поверхностным, как думали многие; но его картина мира на самом деле была далеко не каноничной, и сам он был не слишком правильным членом церкви.
Декларируя свои «монархизм» и «православие», Гумилев утверждал (в той форме, которая казалась ему наиболее простой и понятной для окружающих) свою приверженность традиции и иерархии. Но главное — это позволяло ему, сотрудничая с большевиками, не допускать собственной с «ними» идентификации[146]. По словам Мандельштама, он «сочинил какой-то договор (фантастический, ненаписанный договор) о взаимоотношениях между большевиками и ним. Договор этот выражал их взаимоотношения как отношения между врагами-иностранцами, взаимно уважающими друг друга». Гумилев полагал даже, что его декларируемый монархизм обеспечивает его безопасность, так как «для них самое главное — это определенность».
Между тем безопасности для интеллигентов в городе было все меньше. Чекистские репрессии провоцировали ответное насилие (целое поколение было воспитано на героических примерах Желябова, Перовской, Каляева etc. — такое даром не проходит), а теракты оппозиционеров приводили к усилению террора со стороны власти. Уже 20 июня был убит членом партии эсеров Сергеевым комиссар по делам печати Володарский, но роковое событие случилось 30 августа. В вестибюле Главного штаба к председателю Петроградского ЧК Моисею Урицкому подошел статный юноша и выстрелил в него в упор. Юноша был схвачен: это был Леонид Акимович Каннегисер, 22 лет, «еврей, но из дворян», сын действительного статского советника, гражданского инженера, студент Технологического института, затем (при Керенском) юнкер, член партии народных социалистов (лидер — престарелый Герман Лопатин, последний вождь «Народной воли» и первый переводчик «Капитала»)… и поэт. Салон Каннегисеров в Саперном переулке, 10, был известен перед революцией. Здесь бывали Кузмин, Есенин, Георгий Иванов, Адамович, Цветаева (наездами из Москвы), еще не проявивший себя в литературе Марк Алданов (родственник Каннегисеров). Это была обитель утонченного эстетизма, «девиц, увлеченных Далькрозом, дымящих египетскими папиросами», и «молодых людей с пробором и в лакированных ботинках, пишущих стихи и слагающих сонаты» («Петербургские зимы»). В эстете дремал романтик; впрочем, у Каннегисера, кроме политических, были личные причины: он мстил за своего друга, расстрелянного ЧК.
Надо сказать, что Урицкий, до лета 1917 года меньшевик, хоть и занимал зловещий пост, на деле был отнюдь не самым кровавым палачом среди чиновников новой власти. Наоборот, он старался сдерживать истеричного, трусливого и от трусости кровожадного Зиновьева. Даже после убийства Володарского массовые казни не устраивались, несмотря на давление из Москвы. Но 30 августа 1918 года начались настоящие ужасы. Кроме Каннегисера, в сентябре было расстреляно еще по меньшей мере 500 заложников (неофициальные источники называют другую цифру: 1300 человек). «Красноармейцы или матросы врывались в дома и арестовывали лиц по собственному усмотрению». Затем каждого десятого арестованного «отправляли в расход». Зиновьев предлагал «разрешить рабочим расправляться с интеллигенцией прямо на улицах». Это предложение было отклонено из тех соображений, что «черносотенцы начнут действовать под видом рабочих и перебьют всю нашу верхушку». 5 сентября ВЧК было предоставлено право расстреливать без суда и следствия всех «прикосновенных к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам», но с обязательной публикацией списков казненных. Сам Гумилев три года спустя был расстрелян именно в соответствии с этим декретом.
Надо сказать, что реакция поэта на убийство Урицкого была вполне адекватной. По воспоминаниям актрисы А. В. Азарх-Грановской, поэт узнал о теракте на открытии Театра трагедии в бывшем Цирке Чинзинелли. Шел «Макбет» — «бывают странные сближения», как сказал бы Пушкин. Гумилев «поморщился, еще, как мне показалось, побледнел и сказал: «Как неприятно».
Одновременно с настоящим террором начался настоящий голод. Зимой 1918 года рацион петроградца составляли (в лучшем случае!) вобла, пшенная каша на воде, мороженая картошка (это был деликатес), лепешки из маисовой муки, из картофельной кожуры, из кофейной гущи, иногда — брюквина или овсяный кисель, да морковный чай с сахарином. На рынках продукты были, но по недоступной подавляющему большинству горожан цене. Впрочем, на рынке можно было обменять на продукты какой-нибудь «предмет буржуазной роскоши», чем большинство представителей прежних эксплуататорских классов систематически и занималось.
2
Сразу же по возвращении в Петроград, летом 1918 года, Гумилев начинает думать о новых возможностях литературной работы. Никаких источников дохода, кроме литературных, больше не оставалось ни у него, ни у семьи: банковские счета были национализированы, да и деньги, лежавшие на этих счетах, стали пылью, дом в Царском и усадьбу в Слепневе пришлось бросить — родственники поэта осели в уездном Бежецке.
16–21 августа Гумилев посещает Бежецк и знакомит мать, сестру и брата со своей новой супругой. Уже через несколько месяцев вся семья устремляется из Бежецка в Петроград. Учитывая происходившее в городе, это был не самый умный поступок. Вся семья (восемь человек! — впрочем, Александра Степановна лишь наезжала из Бежецка) поселяется у Николая Степановича (а он жил еще с мая на Ивановской улице, д. 26/65, кв. 15, в брошенной квартире Сергея Маковского) и оказывается, по-видимому, на его содержании. А. А. Фрейганг-Гумилева «вела хозяйство», то есть стояла в очередях — Анне Ивановне это было уже не по силам, а Анна Николаевна была в житейском плане решительно ни к чему не пригодна.
Некоторым подспорьем в этой почти катастрофической ситуации стал для Гумилева договор с издательством «Прометей», основанным еще в 1907-м неким Н. Н. Михайловым. Издатель купил у поэта права на «Романтические цветы» и «Жемчуга» и в конце года переиздал книги. (Вскоре издательская деятельность почти прекратилась: начался бумажный кризис.)
Дом 25/65 на Ивановской улице (ныне улица Марата). Гумилев жил здесь в 1918–919 годах. Фотография 2004 года
Но все это произойдет уже осенью; а летом 1918-го Гумилев пишет «Шатер» и переводит «Гильгамеша». Видимо, в это время он считает, что «учебник географии в стихах» и перевод ассирийского эпоса смогут обеспечить его надолго. Идея перевода «Гильгамеша» возникла полутора годами раньше под влиянием бесед с Шилейко. Но переводил Гумилев с французского подстрочника, и во время работы над переводом он с Владимиром Казимировичем почти его не обсуждал — представил на суд специалисту уже готовый труд. Это был, конечно, способ психологической компенсации: одержать победу над «счастливым соперником» на его профессиональном поле.
«Гильгамеш», созданный около 2000 года до н. э., имеет автора, не менее (хотя и не более) достоверного, чем Гомер. Его звали Син-Лики-Уинни, и он был заклинателем из Урука. Герой эпоса Гильгамеш — царь, правивший несколькими веками раньше (где-то в 2700 до н. э.) в еще шумерском Междуречье. В поэме (позднее ее заново, с оригинала, перевел И. Дьяконов, и с подстрочника — С. Липкин) речь идет о вражде и дружбе молодого царя с «диким человеком» Энкидой, об их совместных подвигах, о смерти Энкиды, о встрече Гильгамеша с бессмертным человеком Ут-Напишти — свидетелем всемирного потопа. Это необычный эпос — история взросления личности, с ним можно сравнить лишь написанную два тысячелетия спустя «Энеиду». Очень многие мотивы поздней поэзии Гумилева (например, образ сбрасывающей кожу змеи) восходят к «Гильгамешу». Сам Гумилев так описывал свой метод работы:
Желая сделать перевод приемлемым для всех, любящих поэзию, я позволил себе восстановить по догадке недостающие части некоторых строк, выкинуть утомительные повторения, свести в одно целое эпизоды, разъединенные лакунами, и, когда бывал уверен, что говорю о том же, о чем и автор поэмы, несколькими фразами заполнить слишком уж досадные пробелы дошедших до нас таблиц…
По словам Ахматовой, «Гильгамеш» Шилейко и Гумилев предложили в «Русскую мысль», но Струве «пожадничал». Однако это свидетельство вызывает сомнения: к августу-сентябрю, когда работа над переводом была закончена, журнал уже был закрыт (последний номер, сдвоенный, 3–4, вышел в июне). И тем не менее работа Гумилева не пропала. Спустя год его труд увидел свет в издательстве З. Гржебина. Редактором перевода был М. Лозинский; Гумилев преподнес ему вышедшую книгу с такой надписью:
- Над сим Гильгамешем трудились
- Три мастера, равных друг другу,
- Был первым Син-Лики-Уинни,
- Вторым был Владимир Шилейко,
- Михал Леонидыч Лозинский
- Был третьим. А я, недостойный,
- Один на обложку попал.
Экземпляр был поднесен и Блоку с надписью: «Последнему лирику первый эпос».
Другие гумилевские переводы появлялись в издательстве «Всемирная литература», где и сам поэт с осени 1918-го служил.
О «Всемирной литературе» писали многое. Роль ее в спасении петроградской интеллигенции переоценить трудно. Договор об организации издательства между литературно-издательской группой и Накомпросом был подписан 4 сентября. От лица первой выступал гражданин Алексей Максимович Пешков, от лица второй — нарком Анатолий Васильевич Луначарский. Когда-то Луначарский и Горький вместе участвовали в движении «богостроителей» — попытке создать на основе марксизма новую религию, в которой объектом поклонения будет совершенный человек будущего (с богостроительскими проектами, хотя и на другой основе, выступали, кстати, и унанимисты). Горький, чья лояльность правительству Ленина была весьма ограниченна, но которому большевики были многим обязаны (не только как барду, но и как многолетнему спонсору партии), выступал как представитель гуманитариев, которых предполагалось привлечь к сотрудничеству с новой властью в приемлемых для них формах и, соответственно, обеспечить пайком. Стоит отметить, что Наркомпрос по-прежнему частично находился в Петрограде, так как Луначарский был по совместительству комиссаром просвещения Северной коммуны и постоянно курсировал между двумя столицами.
Чествование Максима Горького в связи с его 50-летием в издательстве «Всемирная литература». А. Блок — четвертый справа в четвертом ряду, Н. Гумилев — третий справа в пятом ряду. За спиной Горького — Н. Чуковский, 30 марта 1919 года
Суть проекта заключалась в следующем:
А. М. Пешков берет на себя обязанность организовать под своим руководством при Комиссариате народного просвещения издательство «Всемирная литература» для перевода на русский язык, а также для снабжения вступительными статьями, примечаниями и рисунками и вообще для приготовления к печати избранных произведений иностранной художественной литературы конца XVIII и всего XIX века; Комиссариат народного просвещения обязуется все эти произведения издать.
Первоначально предполагалось издание только переводной литературы Нового времени, но затем были созданы и другие редакции, в том числе редакция русской литературы. Пайщиками издательства (официально организованного 20 августа) стали, кроме Горького, издательские работники А. Н. Тихонов, З. И. Гржебин и И. П. Ладыжников. Грандиозность замыслов (заново перевести и издать чуть не всю классику XIX века) вписывалась в другие, столь же грандиозные проекты новой власти — вроде знаменитого плана монументальной пропаганды, предусматривавшего установку в голодном и холодном городе десятков памятников разнообразным историческим лицам — от Лассаля до Тютчева.
Н. Гумилев, З. Гржебин, А. Блок. Фрагмент одной из групповых фотографий, сделанных на чествовании Максима Горького в издательстве «Всемирная литература», 30 марта 1919 года
Главная льгота, которую обеспечивал договор, заключалась в следующем: «Все средства для выполнения своих задач издательству «Всемирная литература» предоставляются Народным комиссариатом просвещения…» Горькому предоставлялась «полная автономия» в выборе издаваемых книг и в приглашении сотрудников. Таким образом, «пролетарский классик» получил возможность делать чуть ли не все, что пожелает, за государственный счет. При этом, как отмечал в своих дневниках Чуковский, Горький, «говоря о большевиках, все время говорит «они» — ни разу не сказал «мы». И хотя недоброжелатели обвиняли его в «двурушничестве», тот же Чуковский знал, что он «не хитрый, а простодушный до невменяемости… Обмануть его легче легкого».
Вообще, если место Горького в русской литературе небесспорно, то его личная репутация, умри он в 1930-м или даже 1933 году, была бы почти безупречной. Он спас десятки людей, пытался спасти сотни. В 1917 году он обличал деспотизм тех, кто пришел к власти не без его помощи, кто был его друзьями. И если, вернувшись из Италии, он стал апологетом деспотизма еще худшего — есть соблазн объяснить это положением «птицы в золотой клетке», страхом за близких, старостью. А на деле, конечно, были и внутренние причины: в его знаменитом «Если враг не сдается, его уничтожают», в гимнах возникающему ГУЛАГу вполне можно увидеть развитие вдохновлявших его всю жизнь идеалов радикального прогрессизма и позитивизма… на ницшеанской подкладке. Но чем был бы Горький без этой рискованной идеологии? «Светлой личностью» вроде Короленко?
Гумилев был приглашен в коллегию издательства (располагавшегося на Невском, дом 64, а с 1919 года — на Моховой улице, дом 36), точнее — в две из трех коллегий: по отделу Запада (вместе с Блоком, Акимом Волынским, Лозинским, Чуковским, Замятиным, А. Левинсоном, самим Горьким и др.) и в Поэтическую коллегию. Еще была коллегия Восточная, к сотрудничеству в которой Гумилев привлек Шилейко. В Западной коллегии Гумилев возглавлял «французский отдел».
За время работы во «Всемирной литературе» Гумилев перевел тысячи строк французской и английской поэзии: «Орлеанскую девственницу» Вольтера (вместе с Ивановым и Адамовичем, с использованием пушкинского перевода первых строк), стихи Бодлера, Леконта де Лиля, Рембо, Эредиа, баллады о Робин Гуде, «Старого морехода» Кольриджа; даже с немецкого он переложил «Атта Тролль» Гейне — видимо, с подстрочника. Еще больше строк он отредактировал. Как редактор он получал две тысячи рублей в месяц — на двадцать пять коробков спичек.
Нищенская оплата труда заставляла переводить слишком много, и некоторые мемуаристы (в том числе Одоевцева) оценивают работу переводчиков «Всемирки» как «халтуру». Но это несправедливо. Переводы обсуждались, и состав коллегий обеспечивал высокий уровень требований. Такой общепризнанный ныне шедевр, как «Старый мореход», в гумилевской интерпретации чуть не был забракован: Чуковский нашел, что переводчику не удалось передать музыку оригинала. Именно во «Всемирной литературе» были впервые сформулированы принципы «русской школы художественного перевода». Брошюра, посвященная этим принципам и выпущенная в 1919 году (переиздана в 1920-м), состояла из статей Гумилева и Чуковского. Любопытно, что именно Чуковский первоначально был самым яростным противником издания брошюры. См. «Дневник», запись от 12 ноября 1918 года: «…На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым. Этот даровитый ремесленник — вздумал составлять «Правила для переводчиков». По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила… А он рассердился и стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю». Однако оппонент Гумилева так увлекся составлением несуществующих, по его мнению, правил, что написал впоследствии на эту тему толстую монографию, причем в нескольких редакциях («Высокое искусство»).
Статья Гумилева «О стихотворных переводах», вошедшая в брошюру, начинается так:
Существуют три способа переводить стихи: при первом переводчик пользуется случайно пришедшим ему в голову размером и сочетанием рифм, своим собственным словарем, часто чуждым автору, по личному усмотрению то удлиняет, то сокращает подлинник; ясно, что такой перевод можно назвать только любительским.
При втором способе переводчик поступает в общем так же, только приводя теоретическое оправдание своему поступку; он уверяет, что если бы переводимый поэт писал по-русски, он писал бы именно так. Этот способ был очень распространен в XVIII веке. Поп в Англии, Костров у нас так переводили Гомера и пользовались необычайным успехом. XIX век отверг этот способ, но следы его сохранились до наших дней. И теперь еще некоторые думают, что можно заменять один размер другим, например, шестистопный пятистопным, отказываться от рифм, вводить новые образы и так далее. Сохраненный дух должен оправдать все. Однако поэт, достойный этого имени, пользуется именно формой как единственным средством выразить дух. Как это делается, я и постараюсь наметить сейчас.
Здесь не место приводить все изложенные Гумилевым принципы перевода; скажем одно: нормы, обозначенные им, без сколько-нибудь заметных изменений считаются обязательными для поэта-переводчика и сегодня. Сохраняет актуальность и его главная мысль:
…Переводчик поэта должен быть сам поэтом, а кроме того, внимательным исследователем и проникновенным критиком, который, выбирая наиболее характерное для каждого автора, позволяет себе в случае необходимости жертвовать остальным. И он должен забыть свою личность, думая только о личности автора. В идеале переводы не должны быть подписными.
Во исполнение этой идеи анонимности в студии Лозинского при «Всемирной литературе» возникла практика коллективного перевода. Это было вполне в духе времени, но так и не привилось. Перевод остался делом индивидуальным и авторским.
Гумилев участвовал и в работе Русской коллегии. Прежде всего — в составлении списка предполагаемых к изданию русских поэтов; предложенный им вариант списка был «импрессионистическим» — в противовес «историческому» списку Чуковского. В гумилевском списке не было Никитина (любимого поэта Городецкого), зато был Денис Давыдов — «потому что гусар» (почему Никитин считался, «с исторической точки зрения», значительней Давыдова, сейчас уже не поймешь). Гумилева поддержал Замятин, Чуковского — Блок. Гумилев спорил, говорил, что список Чуковского «похож на провинциальный музей, где есть папироса, которую курил Толстой, а самого Толстого нет».
Корней Чуковский, 1910-е
Сам Гумилев составил том А. К. Толстого. Чуковский рассказывал Лукницкому об этой работе в фельетонном духе: «Гумилев… был совершенно не способен к какой-либо историко-литературной работе… Когда собрание было отредактировано, он дал его мне «на просмотр». По словам Чуковского, он обнаружил в работе Гумилева чудовищные ошибки. «Некоторые стихотворения были отмечены датой немыслимой, потому что Толстой за два года до этих дат умер». Когда Чуковский, исправив эти ошибки, сообщил об них Гумилеву, «тот сделал сердитое лицо и сказал: «Да… Я очень плохой прозаик… Но зато я в тысячу раз лучше вас пишу стихи!» Потом он, конечно, поблагодарил собрата за «спасение» его работы.
Почему автор столь стилистически изысканной «Африканской охоты» называл себя «плохим прозаиком»? Может быть, бравировал своей в этой области «никчемностью», желая быть в глазах окружающих поэтом и только поэтом? И почему Чуковский так безапелляционно объявлял одного из лучших критиков и литературных теоретиков своего времени «человеком, не способным к историко-литературной работе»? Возможно, здесь сказалась категоричность Корнея Ивановича. Гумилев в последние годы жизни привязался к нему — Ольге Арбениной он говорил, что взял бы с собой в Африку, кроме нее, еще и будущего автора африканской поэмы «Бармалей» — как собеседника… Но ответное отношение Чуковского к поэту было неоднозначным. Тональность почти елейных воспоминаний о Гумилеве, написанных в 1960-е годы, и дневниковых записей 1918–1921 годов поразительно не совпадает. Чуковский при жизни был так же несправедлив к «даровитому ремесленнику», как почти все окружающие. Николай Чуковский утверждает, что его отец «не любил стихи Гумилева, называя их «стекляшками».
Еще одним проектом (тоже инициированным Горьким) были «исторические картины» — одноактные пьесы на сюжеты из разных эпох, предлагавшиеся народным театрам. Гумилев, в полном соответствии со своими пристрастиями, выбрал палеолит. Достаточно сравнить (хотя бы в чисто языковом отношении!) его «Охоту на носорога» с написанным в рамках того же проекта «Рамзесом» Блока, чтобы оценить не только драматургический талант Николая Степановича, проявлявшийся даже в такого рода «халтурке», но и его способность увлекаться случайнейшей литературной работой и вкладывать в нее душу. Это относится и к его изобретательной и трогательной детской пьесе-сказке «на индийскую тему» — «Дерево превращений». В феврале-марте 1919-го пьеса шла в первом в России Детском театре (в здании нынешнего Театра на Литейном). Спектакль занимал первое отделение, вторым был «Крокодил» Чуковского в авторском исполнении. Для голодных петроградских детей, считавших, что в строчке «и тысячу порций мороженого» речь идет о мороженой картошке, это было одно из немногих развлечений. Для двух писателей (и их собственных детей) — еще одно подспорье той ужасной петроградской зимой.
Афиша спектакля «Дерево превращений», 23 февраля 1919 года
Известно, что в эти годы Гумилев создал еще несколько драматических произведений — в том числе в рамках просветительных проектов «Всемирной литературы». Вместе с академиком С. Ф. Ольденбургом он написал пьесу «Жизнь Будды» (сохранился лишь развернутый план — его опубликовал в 1992 году М. Д. Эльзон)[147]. Пытался он возобновить и работу над трагедией о завоевании Мексики.
Если денежная оплата работы во «Всемирной литературе» была скудной, сотрудничество в «советской организации» давало возможность бесплатно или за низкую цену получить продукты, дрова и т. д. В военно-коммунистическом городе не «покупали», а «получали». Сложные взаимоотношения, порожденные этой распределительной системой, в основном не задокументированы, но отражены в многочисленных образцах «словесности на случай». Пример — «дровяная» стихотворная переписка.
Адресат этих стихов — некто Давид Самойлович Левин, завхоз «Всемирной литературы», который «снабдил Блока дровами, а других обманул. Теперь Левин завел альбом, и ему все наперебой сочиняют стихи о дровах».
Первым с посланием к Левину обратился Гумилев:
- Левин, Левин, ты суров,
- Мы без дров.
- Ты ж высчитываешь триста
- Мерзких ленинских рублей
- С каталей
- Виртуозней даже Листа…
Блок тоже не остался в долгу:
- Давид Самуилыч! Едва
- Альбом завели — голова
- Пойдет у вас кругом — не раз и не два
- Здесь будут писаться слова:
- «Дрова».
Чуковский в притворном негодовании обратился к поэтам с посланием:
- Поверят ли влюбленные потомки,
- Что наш магический, наш светозарный Блок
- Мог променять объятья Незнакомки
- На дровяной паек.
- А ты, мой Гумилев! Наследник Лаперуза!
- Куда, куда мечтою ты влеком?
- Не Суза знойная, не буйная Нефуза —
- Заплеванная дверь Петросоюза
- Тебя манит: не Рай, а Райлеском!
- И барышня из Домотопа
- Тебе дороже Эфиопа!
Блок ответил длинным посланием, помещенным в «Чукоккале»:
- Нет, клянусь, довольно Роза
- Истощала кошелек.
- Верь, безумный, он не проза,
- Свыше данный нам паек!
- Без него теперь и Поза
- Прострелил бы свой висок…
Гумилев в свою очередь решил ответить Чуковскому с теми же рифмами, что в его послании. Получилось трогательно… и почти лирично:
- Чуковский, ты не прав, обрушась на поленья,
- Обломки божества — дрова,
- Когда-то деревам, близки им вдохновенья,
- Тепла и пламени слова.
- Береза стройная презренней ли, чем роза,
- Где дерево — там сад,
- Где б мы ни взяли их, хотя б из Совнархоза,
- Они манят.
- Рощ друидических теперь дрова потомки,
- И, разумеется, в их блеске видел Блок
- Волнующую поступь Незнакомки,
- От Музы наш паек.
- А я? И я вослед Колумба, Лаперуза
- К огню и дереву влеком,
- Мне Суза с пальмами, в огне небес Нефуза
- Не обольстительней даров Петросоюза,
- И рай огня дает нам Райлеском.
- P. S. К тому ж в конторе Домотопа
- Всегда я встречу эфиопа.
Упомянутая Блоком Роза (Розалия) Васильевна Рура, торговка сомнительными деликатесами времен военного коммунизма, которой разрешили поставить свой лоток в здании «Всемирки», тоже завела альбом, куда записывали стихи кредитуемые ею поэты. Наиболее знамениты стихи Георгия Иванова («…Но двух чудес соединенье ты: Ты женщина! Ты Роза!»), Зоргенфрея («…На что нам былая свобода, на что нам Берлин и Париж, когда ты направо от входа, налево от кассы стоишь») и Мандельштама («Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч, помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать»). Одиннадцать тысяч были ничтожной суммой. Мандельштам не возвращал их из принципа — когда это и кому он платил долги?
Гумилев в стихах к Розе развивал ту же тему:
- «О дева Роза, я в оковах»,
- Я двадцать тысяч задолжал.
- О радость леденцов медовых,
- Продуктов, что творит Шапшал[148].
…Гумилеву приходилось и выступать в роли «адвоката» «Всемирной литературы». В 1921 году «на заседание издательства пришел А. М. Горький и сообщил, что в зарубежной прессе печатаются злые измышления о задачах и методах нашей работы… Было решено обратиться в одну из иностранных газет с протестом от лица «Всемирной литературы». Написать этот протест было поручено Гумилеву».
Речь шла о письме Д. С. Мережковского к Г. Уэллсу, напечатанном в «Последних новостях» (1920. 3 декабря. № 189), где деятельность «Всемирной литературы» именовалась «бесстыдной спекуляцией», а большевики сравнивались… с марсианами из «Войны миров».
Горький будто бы спасает русскую культуру от большевицкого варварства, — писал Мережковский. — Я одно время сам думал так, сам был обманут, как вы. Но когда испытал на себе, что значит «спасение» Горького, то бежал из России. Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем так спастись… Ваш друг Горький… хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тела, а этот убивает и расстреливает души.
Такого рода отношение к культурной деятельности людей, оставшихся «под большевиками» (типологически очень напоминающее отношение сталинского государства к любой деятельности «под немцами»), было довольно распространено. Вспомним поэтически яркое, но содержащее малоприятную политическую аллегорию стихотворение Бунина «Русская сказка» (1919) — откровенное злорадство из-за голода в Москве и Петрограде. Но поведение Мережковских было особенно неблагородным, потому что осенью 1918 года они (как следует из дневников К. Чуковского) активно хлопотали об экранизации «марсианами» исторических романов Дмитрия Сергеевича, об аудиенции у Луначарского и т. д. — совершенно не побуждаемые к тому ни Горьким, ни кем-либо другим. Пламенные антибольшевистские строфы Зинаиды Гиппиус рождались параллельно этим хлопотам, а когда последние не увенчались успехом, мистические и либеральные супруги «бежали из России».
В конце концов от публикации ответного письма Гумилева решено было воздержаться, но его текст сохранился в «Чукоккале»:
…«Всемирная литература» — издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель, Максим Горький, добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников. Разумеется, в коллегии экспертов, ведающих идейной стороной издательства, есть люди самых разных убеждений, и случайностью надо признать факт, что среди них нет ни одного члена Российской коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное время спасение духовной культуры страны возможно только путем свободной работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде. Не по вине издательства эта работа проходит в условиях, которые трудно и представить себе нашим зарубежным товарищам. Мимо нее можно пройти в молчании, но гикать и улюлюкать над ней могут только люди, не сознающие, что делают, или не уважающие самих себя.
Нападки с противоположной — «красной» — стороны были тем тяжелее, что некоторые из них исходили не от давних недоброжелателей Гумилева (как Мережковские), а от бывших приятелей и знакомцев.
7 декабря 1918 года в газете «Искусство Коммуны» была напечатана статья Н. Н. Пунина «Попытка реставрации». Бывший царскосел в этот период приобрел известность как теоретик «левого искусства» и был близок к Луначарскому.
Мы вышли год назад, — писал он, — из-под власти тусклой, изнеженно-развратной буржуазной эстетики. Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение этого года в том числе потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые критики и читаться соответствующие поэты (Гумилев, напр.). И вдруг я встречаю их снова «в советских кругах». Они не изменились за это время, ни одним волосом… Для меня это одно из проявлений неусыпной реакции, которая то здесь, то там нет-нет да и поднимет свою битую голову.
Поскольку это происходило после 1917 года, чисто эстетическое неприятие творчества Гумилева Пуниным могло иметь для поэта последствия физически ощутимые: когда той же осенью открылся Дом литераторов, ведавший пайковым обеспечением писателей (причем пайки выделялись в зависимости от творческой значимости обеспечиваемой особы), Пунин на собрании потребовал, чтобы, если Ахматовой выделен паек категории «5», Гумилев получил не более чем «5 с минусом». Пикантность ситуации заключалась в том, что Левушка находился на иждивении отца. Таким образом, влюбленный в Ахматову и ее стихи Пунин решил получше накормить поэтессу за счет ее маленького сына.
Выпады наконец показавшего себя во всей красе Городецкого были еще злее, но о них мы скажем чуть ниже.
У Гумилева были все основания говорить Одоевцевой: «Позволь себе только быть слабым и добрым, все кинутся тебе на горло и загрызут. Как раненого волка грызут и сжирают братья-волки, так и братья-писатели. Нравы у волков и писателей одинаковые».
Николай Пунин, 1918 год
«Всемирная литература» просуществовала до 1924 года, выпустила двести книг. Подготовлено было полторы тысячи. Подытоживая свою и своих товарищей деятельность, Андрей Левинсон (участвовавший в общей работе до 1920-го) писал:
…На два с лишним года объединил нас общий труд, безнадежный и парадоксальный труд насаждения культуры Запада на развалинах русской жизни… Этой великодушной иллюзией мы жили в эти годы, уповая, что Байрон и Флобер, проникающие в массы хотя бы во славу большевистского «блефа», благотворно потрясут не одну душу. Я смог оценить тогда обширность знаний Гумилева в европейской поэзии, необыкновенную напряженность и добротность его работы, а особенно его педагогический дар…
3
Начало педагогической деятельности Гумилева относится к ноябрю 1918 года.
18 октября был создан, а 15 ноября официально открылся Институт живого слова, расположившийся сперва в здании бывшей Городской думы, а затем — в помещении Тенишевского училища на Моховой, 33/35, как раз напротив «Всемирной литературы». Это было «одно из самых фантастических, очаровательных и абсолютно нежизнеспособных явлений того времени» — одно из многочисленных культурных начинаний, количество которых увеличивалось пропорционально усилению общего экономического коллапса. Возглавил его Всеволод Николаевич Гернгросс-Всеволодский, актер Александринского театра. Одоевцева, с мягкой иронией описывая этого пылкого энтузиаста, прибавляет: «Вероятно, он был посредственным актером. Но оратором он был великолепным. С первых же слов, как только он, минуя ступеньки, как тигр вспрыгивал на эстраду, он покорял аудиторию». Всеволодский обещал ученикам, что они будут «лучшими актерами не только России, но и мира». Но ни один из них, кажется, в крупные актеры не выбился. Закончилась и сценическая карьера самого Всеволодского: весь остаток жизни (а умер он восьмидесяти лет в 1962 году) посвятил он преподаванию и научным штудиям — сперва в Институте живого слова (просуществовавшем очень недолго), потом в Институте сценических искусств, потом в ГИТИСе. Кроме театрального, в Институте живого слова были отделения ораторского искусства и литературное. На последнее и был приглашен преподавать Гумилев. План его лекций был напечатан в 1919 году в «Записках Института живого слова».
На первой лекции (28 ноября)
преобладали слушатели почтенного и даже чрезвычайно почтенного возраста. Какие-то дамы, какие-то бородатые интеллигенты, вперемежку с пролетариями в красных галстуках. Все они вскоре же отпали и, не получив в «Живом слове» того, что искали, перешли на другие курсы. Курсов в то время было великое множество — от переплетных и куроводства до изучения египетских и санскритских надписей. Учиться — и даром — можно было всему, чему только пожелаешь.
Гумилев на лекцию опоздал больше чем на полчаса, и публика уже начала расходиться. Когда же он появился, «это было явление существа с иной планеты… Высокий, узкоплечий, в оленьей дохе с белым рисунком по подолу, колыхавшейся вокруг его длинных худых ног. Ушастая оленья шапка и портфель с пестрым африканским рисунком придавали ему еще более необыкновенный вид…» (Эта оленья доха, может быть купленная в Мурманске, была важнейшей частью облика Гумилева в последние годы, ее описывают многие мемуаристы.) Гумилев говорил «торжественно, плавно и безапелляционно» о том, что «поэзия — такая же наука, как математика», что «нельзя… не только стать поэтом, не изучив ее, но нельзя даже стать понимающим читателем, умеющим ценить стихи».
Все, знавшие поэта, подчеркивают, что он (будучи, в общепринятом смысле слова, неважным оратором) умел заставить себя слушать и соглашаться с собой: была в его речах какая-то уверенность, убедительность. Но — не в этот раз. Аудитория была раздражена «наглостью» лектора и обратила внимание в первую очередь на его неловко выставленную всем напоказ драную подметку. Особенно возмутились великовозрастные студенты, когда Гумилев надменно посоветовал одному из них, «чтобы подготовиться к восприятию» курса, прочитать «одиннадцать томов натурфилософии Кара».
Сам Гумилев позднее объяснял, что испытывал панический страх перед аудиторией, что накануне лекции (первой в жизни!) его мучила бессонница, что он по многу часов репетировал перед зеркалом… «Я готов был бежать к Луначарскому отказаться, объяснить, что не могу… Гордость удерживала». Ко всему прочему конспект лекции был в портфеле, а Гумилев, растерявшись, положил на него шапку — читать пришлось по памяти. Ногу же с драной подметкой он выставил вперед, потому что от волнения начало дергаться колено. «И зачем я про книги по натурфилософии брякнул? От страха и стыда, должно быть…»
Здание Тенишевского училища (ныне Учебный театр). Фотография 2004 года
Вернувшись домой, горе-профессор поклялся себе никогда в жизни не читать больше лекций. Спустя год он читал по две лекции в день — и с большим успехом.
Занятия в Институте живого слова продолжались. Гумилев предложил ученикам принести свои стихи и язвительно-надменно разобрал их. Больше всего досталось ультраромантическим стихам про испанцев, принесенным некой «рыжей с огромным бантом» девушкой. Гумилев просто поднял их на смех, кстати вспомнив Козьму Пруткова. Девушка (избалованная похвалами друзей) пришла в отчаяние и некоторое время не посещала занятий Гумилева. Потом вернулась. Вместе с другими учениками поэта она изучала стихотворные размеры, «переделывая анапесты в ямбы» («А птичка божия не знает заботы тяжкой и труда…»), и писала сонеты на предложенные мэтром рифмы. Гумилевская школа была суровой. К концу учебного года у него осталось лишь три-четыре ученика. И лишь одну рыжую девушку с большим бантом Гумилев пригласил в новую студию, открытую весной 1919 года при «Всемирной литературе». Девушка эта стяжала некоторую известность. Ее мемуары мы неоднократно цитировали на протяжении нашей книги — в том числе только что, два-три-четыре абзаца назад, при описании Института живого слова и первой гумилевской лекции.
Ее звали Рада (Ираида) Густавовна Гейнике. По собственному утверждению, в момент поступления в студию ей было «девятнадцать жасминовых лет». Но по предвоенным документам, она была моложе, а по послевоенным — старше. Если верна дата рождения, принятая ныне энциклопедиями, то Раде Гейнике, известной историкам русской поэзии как Ирина Одоевцева, в 1918 году было двадцать три года. Псевдоним (для первой книжки стихов) придумал ей впоследствии Гумилев, нашедший, что «Гейнике» звучит «слишком уж гинекологически». По свидетельству Рождественского, мэтр взял с полки первую попавшуся книгу: это оказались «Русские ночи» князя Владимира Одоевского. Но поэт Одоевский уже был — Александр, двоюродный брат Владимира, и Гумилев предложил созвучную фамилию: Одоевцева. Спустя полвека Андрей Битов, вероятно знавший о существовании поэтессы (а может, и нет?), дал эту фамилию герою своего «Пушкинского дома», советскому интеллектуалу-княжичу.
Гейнике-Одоевцева стала не просто ученицей Гумилева, а одним из близких к нему в последние три года его жизни людей. Ее воспоминания об учителе — самые подробные… и, наверное, самые достоверные. Мы уже упоминали о «стенографической памяти», которую она себе приписывала. Что касается разговоров Гумилева, то, похоже, что Одоевцева и впрямь все запомнила точно. Критерий прост: в своих статьях Николай Степанович всегда умен и тонок; в воспоминаниях других мемуаристов — часто претенциозен, грубо-прямолинеен, да и просто глуповат. Таков он, скажем, у Адамовича… А ведь сам Адамович был несомненно умным человеком! Но он плохо понимал своего старшего друга и слишком доверял своим беглым впечатлениям. Слова Гумилева он передает приблизительно, игнорируя самое главное — интонацию. А Георгий Иванов явно приписывает Гумилеву собственные чувства и мысли. Трудно поверить в Николая Степановича, рассказывающего, что в Африке — «жарко и скучно», а на войне — «противно и страшно». Это самому Иванову всюду было скучно, противно, страшно, что он так замечательно и выразил в своих стихах. Оцуп? Он, пожалуй, понимал Гумилева, любил его… Слишком любил — и оттого несколько идеализировал, «стирал случайные черты».
У Одоевцевой же Гумилев — умница, хотя сама она была, судя по всему, женщиной не слишком далекой. Если отбросить все ее собственные рассуждения о поэте, а оставить только его слова и реальные происшествия, перед нами окажется удивительно живой образ человека: умудренного опытом и наивного, важного и ребячливого, благородного и эгоцентричного… Внешне самоуверенного — и страдающего от тайных комплексов… Падкого на лесть и быстро прощающего мелкие обиды… Доброго и стесняющегося своей доброты, потому что это «не мужское качество»… Физически измученного — и не признающегося в своей усталости. Вероятно, именно таким был Николай Степанович в последние годы жизни.
Житейские обстоятельства тем временем складывались так. К весне 1919 года брат с женой уехали в Петергоф. Гумилев остался в квартире на Ивановской с матерью, с Анной и сыном. Здесь впервые навестил его приехавший из Москвы Ходасевич, описавший этот визит в своем несколько поверхностном и надменном очерке о Гумилеве из «Некрополя».
Поэты, знавшие друг друга лишь заочно, познакомились во «Всемирной литературе».
Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах… сидели мы и беседовали с непомерною важностью… Между тем обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности…
Это была мебель Марины Рындиной, в первом браке Ходасевич, во втором браке Маковской.
Когда Ходасевич прощался с хозяином в передней,
из боковой комнаты выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына.
Сюда же, на Ивановскую, как-то зашел к нему Чуковский — и потерял на лестнице сознание от голода.
Очнулся я в великолепной постели, куда, как потом оказалось, приволок меня Николай Степанович…
Едва я пришел в себя, он, со своим импозантным и торжественным видом, внес в спальню расписанное матовым золотом лазурное блюдо, достойное красоваться в музее. На блюде был тончайший, почти сквозной, не ломтик, а скорее лепесток серо-бурого глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность тогдашней зимы…
Братски разделив со мной свою убогую трапезу, он столь же торжественно достал из секретера оттиск своей трагедии «Гондла» и стал читать ее вслух при свете затейливо-прекрасной и тоже старинной лампады.
Когда лампада внезапно погасла, оказалось, что поэту она не нужна — он помнил наизусть «не только стихотворный текст, но и все прозаические ремарки».
Но в начале апреля Гумилевы переезжают на Преображенскую улицу (д. 5/7, кв. 2). В середине апреля появляется дочь, которую Гумилев назвал «в честь самой красивой женщины всех времен» — Елены Троянской. Лето и осень проходят в мучительных попытках обеспечить семью. Поскольку переводы такой возможности не давали, средством выживания становятся многочисленные лекции и студийные занятия.
Владислав Ходасевич, 1910-е
Вспоминает Чуковский:
…Перед ним встала задача, невыполнимая в ту пору ни для малых, ни для великих поэтов: ежедневно добывать для ребенка хоть крохотную каплю молока. Мое положение было не легче: семья состояла из шести человек, и ее единственным добытчиком был я. С утра мы с Николаем Степановичем выходили на промысел с пустыми кульками и склянками.
В числе одиннадцати литературных кружков, которые вел в иные месяцы Чуковский, были кружки инвалидов-артельщиков, раскаявшихся проституток и т. д. Ученики Гумилева были чуть менее экзотическими — Пролеткульт, Балтфлот (пока Лариса Рейснер не вмешалась), военные курсанты, милиционеры…
Пушкинист Лернер иронизировал:
- Широкий путь России гению
- Сулят счастливые ауспиции.
- Уж Гумилев стихосложению
- Китайцев учит из милиции.
- Некрасова аллитерации
- Пред молчаливыми эстонцами
- Поет Корней. Версификации
- Век следует за сими солнцами.
Гумилев отлично ладил и с солдатами (он был солдатом, в конце концов!), и с матросами, и с пролетарскими поэтами. «Я уважаю их, они пишут стихи, едят картофель и берут соль за столом, стесняясь, как мы сахар» — эти его слова запомнил Виктор Шкловский. Он не забывал сообщить им о своем «монархизме» — это воспринимали (совершенно справедливо) как невинное позерство. Когда Гумилева арестовали, его ученики-пролетарии ходатайствовали за него.
За эти уроки платили продуктами.
Однажды с нами случилась беда. К годовщине Октябрьских дней военные курсанты, наши слушатели, получили откуда-то много муки. Каждому из нас, «лекторов», они выдали не менее полупуда. Весело было нам в этот предпраздничный день везти через весь город на своих легких салазках такой неожиданный клад. Мы бодро шагали рядом и вскоре где-то близ Марсова поля завели разговор о ненавистных Гумилеву символистах.
В пылу разговора мы так и не заметили, что везем за собой пустые салазки, так как какой-то ловкач, воспользовавшись внезапно разыгравшейся вьюгой, срезал наши крепко прикрученные к салазкам мешки. Я был в отчаянии: что я скажу дома голодной семье, обреченной надолго остаться без хлеба? Но Гумилев, не тратя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то диким воинственным криком кинулся преследовать вора…
Вернулся он очень не скоро, и, конечно, ни с чем, но глаза его сияли торжеством.
Оказывается… он налетел на какого-то мирного прохожего, который нес свой собственный мешок, и, приняв его за нашего вора, стал отнимать у него этот мешок. Прохожий со своей стороны принял его за грабителя, громко закричал караул, и у них произошла потасовка, которая, хоть и закончилась победой прохожего, доставила поэту какую-то мальчишескую — мне непонятную радость. Он воротился ко мне триумфатором и, взяв за веревочку пустые салазки, тотчас же возобновил свою обвинительную речь против символизма, против творчества Блока, которую всегда начинал одной и той же канонической фразой:
— Конечно, Александр Александрович гениальный поэт, но вся система его германских абстракций и символов…
Вероятно, это был ноябрь 1919 года. К тому времени народу на Преображенской убавилось. Еще летом или ранней осенью Анна Ивановна вернулась в Бежецк, а осенью (между 7 и 11 ноября) Гумилев, посетив тверской уездный городок и убедившись, что с продовольствием дела обстоят там несколько лучше, чем в Петрограде, отправляет туда жену и детей. Помимо прочего, там были старшие женщины, которые лучше, чем Анечка Энгельгардт, могли бы позаботиться о Леве и Лене.
Гумилев посылал в Бежецк деньги, привозил продукты. И того и другого не хватало. Обсуждались разные проекты — например, Анне Ивановне устроиться на работу в приют для «пролетарских детей», чтобы Лева мог там жить при ней… Речь шла о выживании.
О положении, в котором, несмотря на все свои труды и усилия, время от времени оказывался Николай Степанович, свидетельствует анкета, заполненная им в 1920 году при вступлении в новосозданный Союз поэтов. На вопрос: «Чем занимаетесь в настоящее время?» — поэт отвечает так: «Розничной продажей домашних вещей».
На вопрос: «Какие обстоятельства мешают заниматься литературным трудом?» — ответ таков: «Низкая оплата труда, отсутствие пайка в связи с закрытием рынков, большая семья».
(Рынки, эти «рассадники безудержной спекуляции», были закрыты в июле-августе 1920-го вместе со всеми частными магазинами и мастерскими. Это была высшая и, как оказалось, последняя стадия военного коммунизма.)
Если у Гумилева вырвалось это — в официальной анкете! — значит, было очень трудно. Он был не из тех, кто в экстремальных условиях теряет достоинство. Можно вспомнить эпизод, случившийся на приеме в честь приехавшего в Петроград Уэллса. «Некто» (А. В. Амфитеатров), «распахивая пиджак, заговорил об ужасной грязи и нищете, в которых заставляют жить русских деятелей культуры… Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорившему и произнес довольно громко: Parlez pour vous! («Говорите о себе!»)» (Лукницкая)[149]. И лишь иногда он позволял себе мрачно заметить: «Мне, Блоку, Ахматовой, Брюсову, Бальмонту можно бы дать то, что имеет каждый комиссар!» (О. Мочалова). «Каждый комиссар» имел в те годы пристойное трехразовое питание, отдельное жилье и «свежевымытую сорочку» — не больше. Но для знаменитейших поэтов и это было недоступно (впрочем, Брюсова Гумилев упомянул напрасно — тот-то был поэтом и комиссаром в одном лице) …
Все же без семьи Гумилев обустроился на Преображенской чуть вольготнее. По свидетельству Г. Иванова,
по советским временам парадная лестница была закрыта, и из передней вышел уютный маленький кабинет. Там над диваном висела картина тридцатых годов, изображавшая семью Гумилевых в гостиной…[150] Гумилев любил сидеть там у круглой железной печи, вороша угли игрушечной саблей своего сына. Там же на полке стоял большой детский барабан.
— Не могу отвыкнуть, — шутил Гумилев, — человек военный. Играю на нем по вечерам.
Комнату Гумилева на Преображенской описала другая мемуаристка — Дориана Слепян, бывшая в гостях у поэта лишь однажды:
Из-за ширмы виднелась никелированная кровать мещанского вида, а над ней, на стене, резко контрастирующая, распластанная шкура леопарда. На старинном комоде красного дерева стояло много интереснейших, уникальных вещей — реликвий, вывезенных им вместе со шкурой леопарда из его африканских путешествий.
Часов (исправных) не было. Гумилев хвалился, что умеет определять время без часов — «шестым чувством-бис», существующим «у гениев и кретинов». «А я, как известно, помесь гения с кретином».
Хозяйство стала вести Паша, то ли дворничиха, то ли мешочница, нанятая за часть пайка. Гумилев читал ей стихи, старушка вздыхала: «Непонятно и чувствительно! Совсем как в церкви раньше…»; поэт умилялся тому, как простой народ чувствует связь поэзии с религией. Обедать он, впрочем, ходил в столовую Дома литераторов, а потом — Дома искусств. В свободное время, которого было мало, он читал книги из серии «Мир приключений»; конфузился, прятал их от знакомых и клал на стол что-нибудь вроде «Критики чистого разума»… В общем, вечная, вневременная русская писательская идиллия — в данном случае отдающая воблой и дымом от сырых еловых дров, сгорающих в круглой железной печке.
Но ему было одиноко, так, как, вероятно, не бывало никогда прежде. Может быть, сказывался возраст — ведь до сих пор он обходился без задушевных собеседников. Мужчины в такие собеседники не годились. И тут рядом оказалась Рада Гейнике — она же Ирина Одоевцева. Гумилев говорил с ней о стихах, о своем детстве, о своем браке с Ахматовой, об историческом Дон Жуане и собственном донжуанстве, о судьбах Европы… Вдвоем с Радой Гумилев, надев «британское» клетчатое пальто, выходил на Невский и заводил громогласную беседу по-английски, выдавая себя и свою спутницу за коминтерновских делегатов (к ужасу осторожного Лозинского и родителей девицы Гейнике: развлечение могло закончиться на Гороховой). С нею он заказывал в годовщину смерти Лермонтова панихиду по «рабе божием убиенном Михаиле». Когда она, расшалившись, начинала кружиться по комнате, мешая работе, мог попросту посадить ее на шкаф и на несколько часов забыть о ней.
Ирина Одоевцева. Рисунок В. А. Милашевского, 1922 год
Были ли они друзьями? Гумилев вроде бы говорил, что не верит в дружбу мужчины с женщиной, а Одоевцева писала: «…Дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом». Связывало ли их что-то, кроме дружбы? Многие были в этом убеждены. Тем более когда в альманахе «Дракон» в 1921 году появилось стихотворение Гумилева «Лес» (написанное двумя годами раньше) с посвящением Одоевцевой. Это, конечно, любовные стихи:
- Я придумал это, глядя на твои
- Косы, кольца огневеющей змеи,
- На твои зеленоватые глаза,
- Как персидская больная бирюза.
- Может быть, тот лес — душа твоя,
- Может быть, тот лес — любовь моя,
- Или, может быть, когда умрем,
- В этот лес направимся вдвоем.
Одоевцева была рыжеволосой, кудрявой, зеленоглазой… Эрих Голлербах в рецензии на «Дракона», напечатанной в официозных «Известиях Петросовета» и написанной «в форме фельетона», прямо связал только что процитированные строки с ней. Это стало поводом для шумного и нелепого литературного скандала, о котором чуть ниже. Разумеется, возмущение Гумилева поступком Голлербаха и его утверждения, что Одоевцева для него — «не больше чем ученица», ничего не доказывают. Рада-Ирина уже была невестой Георгия Иванова, младшего друга Гумилева (мэтр не одобрял этот брак: «Ваши друзья, Жоржик Иванов и Жоржик Адамович, прямо не люди, а произведения искусства какие-то, вроде этрусской вазы. Но за этрусскую вазу не выходят замуж»). Да и вообще у Гумилева были несколько средневековые представления о женской чести.
Но если верить мемуарам самой Одоевцевой, между ней и Гумилевым и впрямь «ничего не было». Гумилев мог попросить ее поджарить где-то чудом добытый им кусок мяса, и — даже не угостив ее этим мясом! — повезти его в Бежецк, семье. А мог по-братски поделиться пайковыми селедками («обменяете на хлеб»). Мог (уже в 1920 году) пригласить на «Пантагрюэлево пиршество» в подпольную частную столовую — и с завидным аппетитом есть свиную отбивную и блинчики с вареньем при голодной, но из странной щепетильности отказавшейся от угощения барышне. С любовницами так себя не ведут. Разве что уж с очень давними…
В конце 1919 года Рада написала «Балладу о толченом стекле».
- Солдат пришел к себе домой,
- Считает барыши.
- «Ну, будем живы мы с тобой,
- И мы, и малыши.
- Семь тысяч! Целый капитал!
- Мне здорово везло!
- Сегодня в соль я намешал
- Толченое стекло…»
Весной следующего года это стихотворение привело в восторг Георгия Иванова (так и начался знаменитый роман, положивший начало знаменитому браку) и Корнея Чуковского. 3 августа, ровно за год до ареста Гумилева, молодая поэтесса читала балладу с эстрады в Доме литераторов. Способную «контрреволюционерку» снисходительно похвалила в «Красной газете» (пропагандистском органе для «широких масс», основанном Володарским) Лариса Рейснер. Так началась слава Одоевцевой — и в «белых», и в «красных» кругах. За «Толченым стеклом» последовали «Баллада об извозчике», «О том, почему в Петрограде испортились водопроводы». Сам Лев Давыдович Троцкий, в свободное от державных дел время баловавшийся литературной критикой, выделил Одоевцеву на фоне прочей «внеоктябрьской литературы». Ее know how — соединение балладной формы с реалиями «советского» быта — оказалось очень кстати и вполне могло быть (как казалось многим) утилизовано одним из политических лагерей. Русская поэзия уже открыла Киплинга; и как раз в те годы в Германии делал первые шаги Брехт, а в Австрии — Теодор Крамер. В России приемами Одоевцевой воспользовались ее сверстники — классики советской поэзии, талантливый Тихонов и малоталантливая Инбер, но из самой Одоевцевой больше ничего существенного не вышло. Ее стихи, написанные в эмиграции (с 1922-го по 1987-й), в основном достаточно второсортны — как и ее романы. За исключением мемуаров и ранних стихов, ее сочинения почти не переиздаются.
Ирина Одоевцева, ок. 1920 года
Но в 1919–1920 годы Гумилев имел основания считать Одоевцеву своей лучшей ученицей. Впрочем, в студии «Всемирной литературы» и другие были достойны внимания учителя. Именно здесь, а не в Институте живого слова началась настоящая педагогическая деятельность поэта[151].
Студия первоначально создавалась для подготовки переводчиков, однако большинство ее участников ориентировались «на самостоятельную, а не переводческую работу». В феврале-мае 1919 года студия собиралась в Доме Мурузи на Литейном — там, где прежде жили Мережковские, а впоследствии — Бродский. Затем все выезжали на «летний триместр» в Царское Село, ставшее уже Детским. Именно тогда, вероятно, Гумилев с помощью своих учеников-красноармейцев перевез на Преображенскую из брошенного дома на Малой улице свою библиотеку. Именно тогда родился экспромт, известный в нескольких редакциях. Оцуп запомнил его так:
- Не Царское Село, к несчастью,
- А Детское Село — ей-ей.
- Что ж лучше — быть царей под властью
- Иль стать забавой злых детей?[152]
С осени занятия проходили в основном в новооткрытом Доме искусств на углу Невского и Мойки, в 1920 году, как указывает Е. Е. Степанов, по четвергам и пятницам[153]. Программа этого курса была более широкой. Собственно поэтическим переводом занимался с молодыми поэтами наиболее признанный авторитет в этой области — Лозинский. В числе преподавателей были самые блестящие представители тогдашнего культурного Петрограда — от Шкловского до Евреинова. Но именно Гумилев был главным мэтром и наставником литературного молодняка, пасшегося близ Дома искусств.
Среди первых выпускников студии был 18-летний Лев Лунц. Ему оставалось пять лет жизни — за это время он успел стать идеологом «Серапионовых братьев», написать полтора десятка рассказов, четыре пьесы и два киносценария… и умереть в германской больнице от эндокардита и менингита. Как носитель «левой» эстетики, Лунц полемизировал с «гумилятами», но он был, может быть, ближе всех по духу к заветам учителя. «Пройдут года, и то, что теперь звучит будничным, станет высоким и прекрасным. Знаю, что нынешние люди, отрицающие героев, станут героями. Знаю, что штурм Кронштадта, и взятие Перекопа, и ледяной поход Корнилова, и партизанская война в Сибири будут выспренне воспеты, как подвиги нечеловеческого героизма…» Это слова из послесловия к трагедии Лунца «Бертран де Борн», которая Гумилеву должна была бы понравиться (она была написана уже после смерти поэта). Лунц, в свою очередь, сохранил к Гумилеву благодарность. По его словам, тот, «как никто, вытравлял из ученика все пошлое, но никогда не навязывал ему своего. Он не был узким фанатиком, каким его любили выставлять представители других поэтических течений…».
Лунц был одним из самых молодых. Моложе его были 15-летний Николай Чуковский (сын Корнея, будущий советский прозаик, автор «Балтийского неба»; стихи писал под псевдонимом Николай Радищев) и 14-летний Владимир Познер. Познер, сын известного журналиста Соломона Познера, был в начале 20-х известен (как и Одоевцева, и Тихонов) «балладами из современной жизни», а кроме того — стихами на случай. Потом он был Серапионовым братом, в семнадцать с родителями эмигрировал, постепенно перешел на французский язык, вступил (в 1932-м) во Французскую коммунистическую партию, но в СССР предусмотрительно не вернулся. Зато в Москву переселился его племянник — доселе известный телекомментатор.
Георгий Иванов. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
Старше других по возрасту были Елизавета Полонская, врач по профессии, особа уже лет под тридцать, и ее сверстница и подруга Мария Шкапская. О последней стоит сказать поподробнее. Шкапская происходила (по крайней мере так она сама о себе рассказывала) из доподлинной пролетарской среды, с детства зарабатывала на жизнь себе, братьям и сестренкам, собирая кости и тряпки, надписывая адреса на почте, выступая статисткой в театре… Поступила в гимназию на казенный счет (для этого требовались экстраординарные способности). Потом училась в университете во Франции, добывая пропитание продажей афиш, а летом — работой на виноградниках. По возвращении в Россию была газетным репортером. Первое стихотворение, принесшее Шкапской известность, «Гроб хочу с паровым отоплением…», было близко сердцу многих, переживших «истинно русский студенческий пауперизм». Но по-настоящему свое лицо обрела она в «бабьей лирике», не столько женской, сколько именно «бабьей». Тема любви и материнства трактовалась ею с физиологическим простодушием и прямотой. Наследницей (и поклонницей) Шкапской в наши дни является Вера Павлова.
Еще две ученицы: первая — Ада Оношкевич-Яцына, некрасивая, обаятельная и эксцентричная девушка, ставшая (чуть не единственная из всех) действительно поэтом-переводчиком и впервые сделавшая достоянием русской поэзии Киплинга (многие ее переводы остаются непревзойденными по сей день: «Пыль, пыль, пыль от шагающих сапог… — Отдыха нет на войне» — Раиса Блох, позже эмигрировавшая, дружившая с Ходасевичем и вошедшая в русскую поэзию трогательным стихотворением «Чужие города», положенным на музыку Вертинским.
Воспоминания учеников этого года дают какое-то представление о педагогической манере Гумилева. Вот что пишет, к примеру, Николай Чуковский (которому верить надо с оглядкой — унаследованная от отца склонность полемически упрощать реальность сочеталась у Чуковского-младшего с конформизмом и ограниченностью «советского интеллигента»; кроме того, его просто подводила память — в момент общения с Гумилевым он был слишком молод):
Гумилев представлял себе поэзию как сумму неких механических приемов, абстрактно-заданных, годных для всех времен и для всех поэтов, независимых ни от судьбы того или иного творца, ни от каких-либо общественных процессов. В этом он перекликался с так называемыми «формалистами»… Но в отличие от теорий опоязовцев, опиравшихся на университетскую науку своего времени, теории Николая Степановича были вполне доморощенными. Для того, чтобы показать уровень лингвистических познаний Гумилева, приведу один пример: он утверждал на семинаре, что слово «семья» произошло из слияния слов «семь я», и объяснял это тем, что нормальная семья состоит обычно из семи человек…
Скорее всего, юный Чуковский просто не понял шутки — впрочем, малоудачной.
Стихи, по его мнению, мог писать всякий, стоило только овладеть приемами. Кто хорошо овладеет всеми приемами, тот и будет великолепным поэтом…
Теория поэзии, утверждал он, может быть разделена на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдолологию… Эйдолологией он называл учение об образах…
Так как каждый отдел и каждый раздел делился на ряд подотделов и подразделов, то всю теорию поэзии можно было вычертить на большом куске бумаги в виде наглядной таблицы… Подотделы и подразделы располагались на этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то горизонтально, то вертикально, то по диагонали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нем в столкновение, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик — сверху вниз или справа налево.
Все это немного напоминает «пассионарные кривые» Гумилева-сына, но еще больше — разного рода социальное и педагогическое экспериментаторство 20-х годов. У Гумилева было гораздо больше родственного с революцией, чем сам он хотел бы себе признаться. Его увлекала собственная утопия, отличная от общей, и «нового человека» он представлял себе не так, как большевики. Но его стремление просчитать, организовать, научно обосновать несказанное было созвучно их пафосу. В этом смысле Гумилев был им гораздо ближе и понятнее, чем Блок. Не случаен его успех как педагога в Пролеткульте и красноармейских казармах.
Николай Чуковский. Рисунок В. А. Милашевского. Холомки, 1921 год
С воспоминаниями младшего Чуковского созвучны воспоминания Елизаветы Полонской:
Каждое стихотворение он разбирал с этих четырех сторон, беспощадно и очень тонко проникая в ткань стиха. Этот метод во многом помогал нам, но часто убивал чувство и вдохновение, выбивая из колеи…
Он давал нам упражнения на разные стихотворные размеры, правил с нами стихи, уже прошедшие через его собственный редакторский карандаш, и показывал, как незаметно улучшается вся ткань стихотворения и как оно начинает сиять от прикосновения умелой руки мастера.
Но не все нравилось Полонской в мэтре.
Я служила врачом на частном заводе Сан-Галли, которым управлял рабочий комитет, и, как все небольшие предприятия, он влачил жалкое существование. Работали преимущественно старики… Меня поражала неутомимость этих старых питерских рабочих, трудившихся весь день, питаясь только мороженой картошкой. И я написала стихотворение о старике, который пришел умирать на свой завод в холодный нетопленный цех. И такая была в этом старике сила, что даже смерть подошла к нему на коленях.
Я прочла это стихотворение в студии. Гумилев его разобрал, не обращая никакого внимания на чувства, которые меня волновали, — он даже посмеялся над ними…
Многих учеников поэта раздражало и то, что в качестве учебного материала чаще использовались не русские, а французские стихи. Позволим себе предположить, что дело не в снобизме или галломании поэта, а в его крайней занятости. Поскольку огромную часть его работы в 1919–1921 годы составляли переводы, ему, естественно, проще было использовать только что переведенное стихотворение, структуру которого он уже глубоко изучил как учебный материал.
Еще одна ученица Гумилева, Н. Колпакова, вспоминает о том, что Гумилев приводил в качестве примера свои собственные стихи. Это было нескромно, конечно. Хуже того — это было опасно. Поэт должен чувствовать и понимать до глубины структуру всех стихов на свете — кроме своих собственных. Так считают многие, так считает и автор этой книги… но Гумилев был другого мнения. Колпакова пишет о том, что ученики делились на две группы — более и менее сильную. Им давались формально-стиховые задания разной степени сложности. «Сильным», к примеру, предлагалось переделать октаву Аполлона Майкова «Гармонии стиха божественные тайны….» в секстину, а потом на те же рифмы написать другую секстину, с другим содержанием.
Но прочие мемуаристы о «двух группах» не упоминают. Видимо, так было только в первый год.
Несомненно, и содержание гумилевского курса как-то эволюционировало. Постепенно все больше внимания уделялось практическому разбору стихов, высокомерную манеру обращения с учениками сменяла более непринужденная.
Но все же сохранившиеся в архиве П. Лукницкого и напечатанные в 2010 году записи лекций (выполненные В. Дмитриевым) в Институте живого слова[154] дают представление о гумилевской, как выразился Н. Чуковский, «схоластике». Приведем несколько фрагментов.
Гласные звуки можно расположить по скале: у, а, о, е, и (по убывающей силе). Употребление соседних на скале звуков создает певучесть стиха… Риторические стихи требуют гласных, далеко отстоящих друг от друга…
Батюшков и Пушкин итальянизировали стих, делали ео напевным; Ломоносов, Державин и потом Некрасов писали риторическим стихом.
Угрюмость строк:
- Брожу ли я вдоль улиц темных,
- вхожу ли в многолюдный храм —
и т. д. — создана стечением низкого гласного «у»…
У каждого народа есть свои любимые рифмы, которые выявляют их взгляд на жизнь. У французов amour рифмуется с jour. Англичане возвышенны — love и above. Тяжеловесные немцы нуждаются для проявления любви в сильной энергии: liebn — Zwiebn. Русская любовь — не эротическая, родственная и кровная. Поэтому у нас рифмуется «кровь — любовь»…
При выборе словаря в стихотворении нужно учитывать эпоху. Слово, взятое из другой эпохи, должно быть оправдано. Но лучше иметь богатый и неоправданный словарь, чем оправданный, но бедный.
Существительные — вехи стихотворения, статистический постоянный элемент, поэтому они должны быть интересны. Поэтому нам могут нравиться или старые, привычные, старые слова, или новые, неожиданные. Поэт должен соединять и те и другие. Удельный вес слова зависит от конкретности образа, новизны и антипоэтичности…
Когда один образ не убедителен, нужно сопоставить его с другим, его антагонистом. Антитеза очень опасна, но и привлекательна.
Стихотворение трехчленно; в нем есть образ, мысль и чувство. Образ — произведение воли, мысль — ума, а чувство — сердца. Волевая жизнь связана с половой, поэтому интенсивность образов зависит от интенсивности половой жизни поэта.
Поэт — тот, кто мыслит образами. В поэзии мысль, чувство и образ в отдельности не проявляются, они слиты. Но в каждом стихотворении один элемент преобладает над двумя другими. В стихотворении должно быть или развитие, или сопоставление, или противопоставление этих элементов…
Противоположные вещи создают в природе хаос; задача поэта превратить этот хаос в космос, создать гармонию среди этих сталкивающихся предметов.
В стихотворении м. б. две темы — основная и подводная, которая неожиданно проскальзывает. Иногда она побеждает основную, как в «Вороне» Эдгара По.
Обыкновенно поэты или осуждают, или оправдывают смерть; среднее отношение к ней встречается очень редко, и потому оно очень интересно.
Можно говорить о пространстве под нами, вокруг нас и над нами. Надземный мир слишком использован в поэзии. Чтобы освежить впечатление, изображая его, хорошо употреблять названия звезд и созвездий. Понятие земного мира очень обширно — пейзаж, люди, страны. Говоря о земле, можно говорить о стихийных духах, о природе, о зверях. Приятно употребление географических названий, потому что они могут намекнуть на обширность земного шара. Подземный мир еще очень мало разработан в поэзии. А это область такая же обширная, как две другие: гады, рыбы, фантастические существа, геологические термины…
Чаще всего встречаются пропорции нашего мира, и особенно интересны бывают пропорции макрокосма и микрокосма.
Нельзя не согласиться с Лидией Гинзбург: «Если бы Гумилев написал задуманную им «Поэтику», получилась бы книга, по всей вероятности, весьма ненаучная, весьма нормативная и нетерпимая, а потому в высшей степени ценная — как проекция творческой личности и как свод несравненного опыта ремесла». При этом Гумилев «разбалтывал» такие тонкие и интимные секреты творчества, которые ни один другой поэт не рискнул бы сообщить своим ученикам. Поразительная, опасная на первый взгляд щедрость. Так Станиславский пытался сделать способность сценического перевоплощения, доступную доселе лишь большим актерам, достоянием каждого выходящего на сцену…
Но важно учитывать следующее: что бы там ни писал Николай Чуковский, Гумилев никогда не обещал своим ученикам сделать из них с помощью своих педагогических приемов поэтов и не считал следование намеченным им правилам непременным условием поэзии. Вот что говорил Гумилев студийцам, по словам Одоевцевой: