Путешествие в бескрайнюю плоть Валиуллин Ринат
С неба упал слон. Пять тонн африканского мяса. Рано утром прямо в сердце города, на центральную площадь одной независимой республики. Она ещё никогда не видела столько тела: туша разлетелась на многие километры, горячая кровь хлынула по улицам, в соседние города и страны… Правительство в панике, оно не знает, как убрать с улиц такое количество плоти, которая неожиданно вдруг задышала и пришла в движение. Против слона были брошены военные силы. Кровопролитие. Через несколько дней кабинет подаёт в отставку, понимая, что ситуация вышла из-под контроля, спешно покидает страну вместе с президентом. Слон тем временем полностью оклемался, встал, отряхнулся, собрал парашют цвета национального флага и рассредоточился по своим делам. Никто не знает точно, откуда он взялся и куда делся, говорят, что позже его видели в других странах.
Закат убивает красотой тысячи людей, ему скучно умирать одному
Корабль стоял на рейде в руках уходящего в завтрашний день солнца. Море пощечинами выражало ему свои чувства, оно не умело по-другому. Прозрачное, цвета индиго, небо не предвещало ничего особенного, если не считать чаек, которые взяли весь этот чудесный день в кавычки своих тел, они нарезали воздух на невидимые лоскуты и кричали, будто пытались сказать: не верьте, это всё иллюзия – бродячая собачка вашего воображения. Мир кошмарен, ещё кошмарней, чем война, он мучает, прежде чем убить, он любит, прежде чем кого-то другого, он съедает, прежде чем выплюнуть.
Суббота. Военный корабль покачивался гренкой у берегов тарелки с рыбным пересоленным супом Тихого океана. Большая часть офицерского состава вышла на берег в увольнение, в нашем кубрике матросы праздновали день рождения одного из старослужащих, ели жареную картошку с тушёнкой и пили заранее купленную водку. Водка всегда вызывала не только тревогу, но и массы.
– Ну и вонь. Что за х…?
– Кто наблевал в кубрике?
– Алекс, ты, что ль? – увидел он на койке мёртвое тело своего друга, лежавшее с открытым ртом, будто отверстие хотело что-то изречь, но все слова вдруг превратились в длинную липкую слюну и потекли на пол.
Рядом растеклось бурое болото извергшейся из чрева лавы, блевотина всегда вызывает чувство отвращения, независимо от содержания, её кислый запах лез в нос, как будто Алекс выплюнул банку протухших помидоров, которая стрельнула после долгого хранения в подвале желудка. Тёплая и навязчивая, она прилипла к полу как оскорбительное высказывание, позволительное только в пьяном угаре.
– Сука, Алекс! Говорил тебе – закусывать надо!
– Дневальный! Где дневальный? Сюда его, быстро!
– Кто сегодня дневальный? – продолжал орать Бледный (так между собой звали старшину нашего отделения, именно это прилагательное выплывало из подсознания при виде его лунного, поглощающего свет лика). Было у него и ещё одно прозвище – ФБР, которое он приобрёл за инициалы (звали его Филькин Борис) и которым бесконечно гордился. Бледный пользовался непререкаемым авторитетом, он готовился к дембелю, и те, кто хоть как-то зависел от него или искал этой зависимости, звали его ФБР. Не было в Борисе никакой красоты, но и уродства тоже не было, человек с никакой внешностью, будто повернулся к миру тыльной стороной своей личности, устремив взгляд в себя, вовнутрь, высматривая в потёмках душу.
– Кто сегодня дневальный?
– Фолк, – ответил вездесущий Колин.
– Сюда его быстро.
Фолк – это был я. Я сидел с книгой вдали от праздника. Колин (один из моих приятелей по призыву) подбежал ко мне, как почтальон со срочной телеграммой, в которой написано: «Срочно выезжай, дедушке плохо».
Я вырвал из книги последний абзац: «„Люди – как комнаты, некоторые готовы и сдаваться, и сниматься, лишь бы любили, другие же не сдаются и не снимаются, потому что не хотят жить в беспорядке“. Она относила себя к последним, но в этот вечер ей ни в коем случае не хотелось оставаться одной. „Но тогда с кем?“ – перебирала она в голове, потягивая мартини. Одной голове было известно, как легко перебрать, пока перебираешь, с кем скоротать вечер, потому что всякая женщина делает это с прицелом на жизнь». С трудом отобрал взгляд у книги и отдал его ненадолго Колину, а чуть позже – ФБР.
– Где тебя носит, душара? Ты чё за порядком не следишь? Бегом здесь всё убрать. Видишь, дедушке (вновь призванных, таких, как я, в армии звали духами, дедами звали старослужащих) плохо?
Именинник извергся вулканом и затих, тело обмякло, как старая простыня, волосы сбились, и уже не знали, куда им расти, часть лица стекла и образовала лужу. Сейчас он действительно был похож на младенца: влажного и липкого, рождённого на свет в сапогах и тельняшке, разве что не кричал, а что-то бормотал себе под нос, что-то невнятное и вонючее.
– Не буду, – вырвалось у меня бессознательно.
– Совсем охренел, что ли? Быстро схватил ведро, швабру и вперёд, пока я добрый.
Глядя на эту тёмную осеннюю лужу, без фантазии, без отражения, уже точно знал, что не буду её убирать. Осень я и вправду не любил: слякоть, скука, небо неделями не меняет белья, грязь, которая волочится за тобой повсюду, целует твои ноги, оставляя на них следы коричневой помады, только бы ты взял её с собой в дом, жижу свежевыжатого сока земли, отдалённо напоминающую эту массу на полу. Разве что та не пахнет, хотя кто её нюхал?
– Повтори, что ты сказал?
– Я не буду.
– Никакого уважения к старослужащим, – вздохнув, кинул он тень усталости зрителям партера и злорадно ухмыльнулся своему внутреннему миру.
Я снова нырнул взглядом в лужу (какое-то странное любопытство тянет повторно взглянуть на мерзость, отрывая взгляд от уродства, ты непременно бросишь его туда ещё раз), в этот момент влажная тряпка ладони, полной горечи, влетела в мою скулу. Щека вспыхнула огнём, но в глазах потемнело. Из внезапно налетевших сумерек показались довольные черепа зрителей с дымящимися сигаретками. Стену хохота, вставшую между мной и остальными, разрушил голос Бледного:
– Ты что, в карцер захотел (карцером здесь назывался железный ящик для торпеды, будто специально созданный под размеры человека среднего роста.
Наказание было не для слабонервных, я в него забирался, конечно, но меня там никогда не закрывали, даже раздирало любопытство)?
– Мне всё равно, блевотину убирает блюющий, – про себя подумал: «В карцер, так в карцер, заодно и себя испытаю, и посплю», очень хотелось прилечь.
– Духи совсем оборзели, – обратился Бледный к обществу, выпрашивая поддержки. Общество поддержало, и я чуть не рухнул от удара чьей-то ноги в спину:
– Может, отделать его для начала, чтобы другим неповадно было?
– По лицу не бейте, потом говна от командира не оберёшься… – подписал приговор ФБР, но спустя мгновение изменил меру пресечения: – На х…, не будем руки марать, не будем портить праздник, посадим его в карцер. Пошли, дух, раз такой смелый. Посмотрим, как ты запоёшь через два часа. Ключ от склада будет у меня, – прощался ФБР, – так что на своих дружбанов даже не надейся.
1 час(ть)
Я не страдал клаустрофобией, но металлический кафтан был сшит как на заказ, там совсем не оставалось свободного пространства, его крышка в напутствие обдала меня волной воздуха, едва не коснувшись лба какой-то внутренней перегородкой. После того как футляр сомкнул губы, замки огрызнулись, на глаза наступила ночь своими грязными пятками. Темнота легла чёрным покрывалом, хоть закрывай глаза, хоть открывай – ни звезды. Я почему-то вспомнил «человека в футляре», стало даже смешно и не так одиноко. Говорили, что воздуха должно здесь хватить на 3–5 часов, никто точно не знал этого, меня закрыли всего на два, а это не так уж и много – всего одна пара и ещё полчаса. Вот она, тишина, наконец-то, теперь можно поспать спокойно. Спать, спать, какой кайф. В одиночестве скрывается какой-то глубокий смысл, возможно, даже спасение души (душа – это то, что всё время нуждается в спасении), для тех, кто понимает, в армии, как нигде, я научился его ценить. В одиночестве нет более понятного собеседника, чем ты сам.
Я проснулся в гробу, гроб стоял в Колонном зале, играл траурный марш и пахло лилиями, нескончаемым потоком тянулись люди. Они возносили венки, на которых золотым по чёрному было написано: «Фолк Индепендент умер в самом расцвете, вечная память ему, вечная слава мученику, вечная райская жизнь». Чёрным батистовым хвостом попрощаться выстроилась очередь из близких и далёких, родственников и общественников, женщин в платках ночи и мужчин с лицами цвета хаки, они подходили, кто-то говорил несколько слов, кто-то молча, кто-то касался руки, кто-то целовал в щёку. Я им тоже что-то отвечал высохшими губами, даже пытался подняться, но меня останавливали, говорили: «Всё будет хорошо, спи спокойно, спи спокойно, дорогой Фолк».
Подошла мама, я никогда не видел столько слёз на её лице, это было похоже на горький ливень. Оно – как поле бессонной битвы: брошены веки, спущены мокрые знамёна зрачков, в них утрата, поле покрыто телами убитых родинок, седые леса висков, воронка дрожащих губ, над ней влажная высота носа, казалось, погибла сама сущность материнской жизни. Бой заканчивается, когда больше некого убивать. Она обняла меня и начала целовать в щёки и губы со словами:
– Извини, сынок, не уберегла я тебя. Прости.
Здесь я не выдержал:
– Мама, что происходит? Почему ты плачешь?
Но она уже не слышала меня, отшатнулась и потеряла сознание, двое молодых людей в чёрных костюмах с траурными лентами на руках подхватили её и унесли.
– Мэри! Что это? Что за маскарад?
– Твои похороны, – ответила она высохшей розой губ. – Я сама не знаю, почему тебя решили похоронить. Сказали, что лучше об этом не спрашивать.
– А где Бледный?
– Не знаю, наверное, он остался на корабле.
Затем подходили члены правительства, другие официальные и неофициальные лица.
Подошёл Колин с жалкой миной:
– Чувак, извини, я не виноват. Просто я испугался.
Здесь я увидел Бледного, он нёс венок с бантом из Георгиевской ленты, и, казалось, был ещё бледнее чем прежде:
– Я не думал, что ты так быстро, мы уснули, а потом было уже поздно. Ты же сам виноват, я же тебя как человека просил.
«Странное дело, – подумал я, – в момент просьбы все мы люди, а если откажем – сразу переходим в разряд кого угодно, но только не людей».
Остальные лица слились с грустью стен, некоторые из них мне казались знакомыми и даже приветливыми, хотелось помахать им рукой, но руки затекли, затекли куда-то под туловище, толпа постепенно редела, и, наконец, гроб с начинкой из моего тела погрузили в катафалк.
Чертовщина какая-то. Минуты две я лежал с открытыми глазами, пытаясь понять, к чему бы такие сны, мне даже показалось, что я выспался, как никогда не удавалось за последние несколько месяцев. Руки были в крови, которая застоялась и покалывала булавочками, будто бы я их отлежал. Я начал усиленно сжимать и разжимать пальцы, чтобы она пошла дальше. Сколько же прошло времени? Думаю, где-то час, значит, ещё есть время поваляться или поспать ещё немного, пока меня не выпустят. Интересно, кого заставили убирать это пахучее болото, наверное, Колина, он обычно оказывался самым крайним и доступным для таких манёвров, после пары оплеух или даже без них. Слабоват чувак, малахольный какой-то, хотя и безобидный.
Тишина… И я постучал по стенке ящика, будто проверяя первую на вшивость, смогу её спугнуть или нет? Она вышла ненадолго, но сразу же вернулась, потом крикнул: «Гондоны, выпустите меня отсюда!», и сам чуть не оглох от такой смелости. В ящике и в правду стоял какой-то презервативный запах, похоже, это резиновая прокладка так надышала. Тишина – способна ли она утомить? Пожалуй, что нет, ею можно накрыться, как одеялом, она, конечно, не согреет, но создаст уют, если ты способен её выносить, пока не закричишь: «Вынесите, пожалуйста, отсюда эту тишину, она уже сдохла и воняет!». В основном люди боятся её и гонят, люди всегда пытаются избавиться от тех, кого боятся, я сразу вспомнил своего соседа по общаге, с которым жил ещё на первом курсе, пока я не снял себе отдельную комнату. Он не переносил тишины и, возвращаясь домой, сразу включал комп или телек, утверждая, что именно это позволяет ему расслабиться полностью, что отсутствие звуков его угнетает, что именно шумы создают ту картину мира, которую мы наблюдаем. Отчасти он был прав: каждый имеет право на свой шум, на свой рок, на свою классику или джаз, на свою стену от других, выстроенную с такой лёгкостью, нажатием одной кнопки, невидимую, как и ту, что сейчас окружала меня, я мог её только нащупать пальцами. (Музыка всего лишь шум, который извлекли так, чтобы он нам понравился, книги – всего лишь буквы, которые собрали так, чтобы они залипли в нашем мозгу, фильмы – всего лишь картины, в которых сняты те, кого мы хотим видеть.) Но пальцам постоянно надо что-то щупать, мои в данный момент точнее было бы назвать щупальцами. Сейчас они ощущают прохладную внутренность ящика, стенки без окон. Да, вот окна здесь, конечно же, не хватает, можно только представлять, что происходит вовне, который час, и когда уже ужин. Взгляд окна сосредоточен на внешнем мире, оно упорно смотрит в одну и ту же точку: утром, днём, вечером, всем бы такую концентрацию внимания, осознать смысл жизни с одного пейзажа, но человеческий взгляд другой: глаза бегают, врут, притворяются, заискивают, в моих сегодня был испуг, Бледный любит, когда его боятся, когда пресмыкаются. Интересно, что сейчас выражают мои зрачки? Наверное, в них выпросительный знак, я выпрашиваю у темноты: сколько времени? Страшно, но я его упускаю, однако не всё ли равно, где его упускать: здесь, в армии, в ящике или там, на гражданке – в городе, на кухне, в постели, в сети?
Человеку нужно разнообразие, разные страны, ему не хватает постоянства, которое есть у окна (он разбрасывается, разбрызгивается, разменивается), а у меня и окна-то нет, не предполагал, что так хреново жить без окон, мрачно. Можно прожить без неба, без солнца, но без окон – нет. Окно – это информация, Windows, они на сегодняшний день самые главные окна мира, с занавесками из сетей. Проснулся – сразу к нему, что случилось в мире, что ужасного с ним, что сносного у друзей? Сейчас я могу только придумывать, что там происходит, у меня нет окна (почему в гробах нет окон?) и я не вижу, что ты сейчас делаешь, Мэри. Что она сейчас делает? Кино, наверное, поставила, она любит по вечерам смотреть что-нибудь бескровное, женское. Сейчас я согласен даже на мелодраму, головой прильнув к её груди, глазами – к экрану. Телек – тоже вариант окна, довольно навязчивый, как и всякая чужая мораль, но время убить можно. Легче всего его убивать во сне, и первая мысль после пробуждения: сколько времени? Неужели проспал? Чёрт, ты всё проспал, остался только час до конца твоей никчёмной жизни. Да если бы мне всего час остался до смерти, всего час, ничего не стал бы менять, проспал бы ещё раз. Если можно проспать жизнь, почему бы не попробовать проспать и смерть? Не бросился бы ему, времени, вдогонку, делать хорошие дела, отдавать долги, просить прощения, ловить каждый момент, всё это только распрекрасные слова. Казнить себя за убийство времени или помиловать – зависит полностью от настроения.
Люди одного цвета и разного размера, серые и спешащие – кто на работу, кто домой, на диванчик, в телевизор, в тоску, словно мыши, сновали взад и вперёд. Их слипшаяся в рокот близкого океана речь притупляла слух. Подъезжавшие электрички отрыгивали новые массы мрачных, озабоченных одиноких сдвоенных, грустных, духовно и радостных материально, поглощали свежую порцию подобных и пропадали в кишке тоннеля. Я пробовал их взглядом на вкус – нет, невкусные, какие же они невкусные! Некоторые из них пытались заглянуть мне в душу, они останавливались, рылись в карманах, иные, ничего не обнаружив, сочувственно кивали головой, другие протягивали найденную мелочь, реже – купюры. В отверстиях для глаз ничего, кроме жалости – это всё, что осталось у этого народа. Чем больше в человеке жалости, тем меньше самого человека.
Что это со мной – реинкарнация? Лежать было неудобно, и я пытался вытянуться и поменять позу, но одежда, в которую был запелёнут, не отпускала, меня держали зелёные рукава женского пальто, я видел смуглый двойной подбородок, ухо и смоляную прядь, торчавшую из-под платка. Мадонна с младенцем сидела на голом полу метро с табличкой о том, что сын болен, и нечем его лечить. Самочувствие моё действительно было не очень, знобило и подташнивало, не было сил разговаривать, и я молчал, всё время хотелось пить и спать. Мадонна периодически совала мне в губы бутылочку с жёлтой смесью сока и алкоголя, и я сосал с жадностью и отчаянием, мозг тяжелел, как подгузник, звуки отдалялись, как эхо, глаза медленно закрывались, как кувшинки на ночь, любуясь своим отражением в воде, а я – в массах, и не любуясь вовсе.
Неожиданно возник человек в форме, женщина его узнала, приподняв меня, вытащила что-то из-за пазухи, он наклонился (я вдруг подумал: «Зачем люди так поклоняются деньгам?» Поклоны всё ниже, они уже достигли низости, от которой тошнит, её уже причисляют к бизнесу, к бизнесу, где ничего личного, только прибыль, но деньги липнут к рукам, это провокация, и совсем не важно, в какой позе человеку это удаётся, в форме или голым, лишь бы побольше, он ради них способен на многое, даже на большую любовь. Лозунг о том, что любовь не продаётся – устарел, деньги и есть любовь, люди в них влюблены и пытаются добиться взаимности, они решили, что если их полюбят деньги, то остальные уже никуда не денутся, даже дети – цветы не растут в нищете. Кому-то ради этого надо просто нагнуться, другим – вставать раньше солнца, входить в пустоту улиц, цехов, мастерских, офисов, тел, кабинетов и заниматься любовью, кем-то другим, нелюбимым делом, сегодня деньги, как никогда, требуют жертв), его рука проглотила купюру, как оголодавший банкомат, он выпрямился и ушёл.
Люди одного цвета, одного вкуса, одной безвкусицы, я никогда не думал, что они так похожи, когда в толпе, я был одинок в своих анализах, но эта толпа показалась мне ещё более одинокой. Её выдавливало, как фарш из мясорубки, из вагонов подъезжавших электричек. Серая гидра проползала по залу, разбрасывая свои конечности в приходящие поезда, на эскалаторы, в переходы и исчезала до следующего поезда.
Подошли двое, они были неплохо одеты, один седой и с большим разваливающимся рылом, другой, напротив, сухой и холодный, со стеклянными глазами, был похож на весеннюю сосульку. Мне показалось, что где-то я их уже видел. Но где – я не мог вспомнить. Женщина сразу вздрогнула и засуетилась, вытащила из-под себя пакетик с деньгами и протянула одному из них.
– Это всё?
– Да, – выдохнула Мадонна.
– Живой? – повернул он мою голову мясом своей ладони к себе.
– Да, ещё дышит, но плохой совсем, водку отрыгивает, выработался, скоро надо будет менять.
– Хорошо, пусть пока работает. Вечером коли ему героин. Думаю, ещё протянет какое-то время. Скоро новых должны привезти, так что будет у тебя свежий инструмент.
– Героин кончился. Инвалиды, те, что по вагонам ходят и на трассе, ни х… не хотят работать, пришлось им увеличить дозу, сами убогие, а колят больше, чем здоровые, – пожаловался стеклянный.
– Все стремятся к бесконечности, даже те, кто её уже достиг, – усмехнулась развалина, потирая руки. – Товара не хватает, всё отдаём в школы, там спрос растёт день ото дня, куда только родители смотрят.
– Ладно, разберёмся. – сказал сухой, с этими словами их поглотили массы метрополитена.
Я – искусственный наркоман, маленький алкаш, инструмент в образе этого свёртка хотел им что-то крикнуть, но в этот момент всё поплыло, в лёгких не осталось воздуха, силы меня покинули, и стало так безразлично, никто не слышит меня в этой толпе, у толпы нет слуха, вялая плесень равнодушия покрыла её с головы до ног, я уткнулся в зелёную крону мачехи и тихо заплакал.
– Поплачь, поплачь, люди любят, когда кто-нибудь плачет, жалеют тех, кто плачет, вот и денежки потекли, чем больше слёз, тем больше денежек, – успокаивала меня Мадонна. – Нам с тобой ещё четыре часа работать, а ты уже всю водку выжрал.
Засыпая, я наблюдал за массой, одетой в пальто, они всё подходили и протягивали руки, как будто хотели поздороваться, но в последний момент, выбросив монету, отдергивали с полной ладонью исполненного долга, жалость выплескивалась из их кошельков, бросала мелочь и уходила по своим делам. В этот раз это была симпатичная девушка, её глаза показались мне ясным небом, а губы – розовым рассветом, лёгкий ветер сочувствия встрепенул моё сознание: и толпа не без красавиц. Чуть поодаль замер молодой человек – видимо, её парень, с открытым, как окно, лицом, он был снисходителен к жалости своей подруги и терпеливо ждал, у каждой красоты должен быть свой телохранитель, свой подрамник. Через несколько секунд их съели, их съело человечество, унесло людской рекой, которая не замерзает даже зимой. Меня знобило, не было слов, чтобы сказать людям, куда идут эти деньги, может, на наркотики, которые завтра в школе продадут детям, если их ещё не своровали, как и меня. «Звоните почаще своим детям, им этого не хватает», – прошептал в тишину.
2 час(ть)
Сны, из которых ты выползаешь с таким облегчением, с такой искренней радостью, что хочется любить всех, даже своё отражение в зеркале, если это был кошмар, и с такой досадой, если ты просыпаешься в своём проблемо-питомнике, в аду. Иногда ты даже начинаешь понимать: это сон, и скоро я проснусь, окажусь в месте, где ждут и любят, и вот я проснулся, и что? И ничего… Чёрная тишина: не ждали не любили, ушли. Даже просыпаясь самой тёмной ночью, я вижу силуэты знакомой обстановки, предметы, звуки. Здесь – как в гробу, в глаза уставилось отчаяние.
Война внутри самого себя, где от меня зависит только высота духа, а он уже давно болтался в петле обстоятельств. Необходимо думать о чём-то простом и приятном, чтобы выиграть время. Казалось, время вышло… Вышло из этого ящика пространства, ему стало душно здесь, тоскливо и одиноко (и это уже другой вид одиночества, который раздражает, как диагноз какой-то заразной болезни, от него бегут), мне нечем было развлечь своё время. Оно не терпит скуки и уходит, туда, где весело, куда его проводят с большим вниманием, это и есть времяпровождение.
– Выпустите меня отсюда, уроды, я вас буду целовать. Откройте эту чёртову коробку. Вытащите меня отсюда.
Сколько прошло? Сколько оно прошло? Коридор, лестницу. Сколько его прошло? Час, часы… Я могу думать об этом часами, не мозгами, а часами, теперь в моей голове вместо них часы, они ходят, ходят вокруг меня. Секунда – мысль, минута – та же мысль, час – мысль на месте, она навязчива и не отстаёт, как старый кусок скотча, навязчивую мысль можно было прикрепить к предметам вокруг, мне было не к чему, кроме темноты – ничего… Время ушло, завалилось на койку и засыпает, а она осталась.
Нет, оно шло там, в кубрике, где действительно все уснули пьяным сном, командиры опоздали на вечернюю поверку, в ночном сопении не спалось только Колину, он боялся. Он знал, что его приятель сейчас лежит один в ящике из-под торпеды и, возможно, ему уже нечем дышать, и он уже не чувствует своих конечностей, но было страшно: несколько раз Колин подходил к спящей луне Бледного, репетировал речь, с которой он его растолкает и попросит ключ от склада, но снова возвращался, ложился и пытался заснуть, презирая себя за трусость и оправдывая одновременно. И так несколько раз в течение двух часов. Он был в ступоре. Ему было страшно и неудобно будить дедушку среди ночи, понимая, что за этим последует, что он элементарно может получить пи…. Но даже не побои его пугали – он к ним уже привык, а то, что никогда не сможет сделать этого, пусть речь шла бы и о его жизни. Люди, до чего же они робки порой, что даже готовы за это заплатить жизнью, некоторые умирают, пока кто-то принимает решение. Наконец, ему удалось договориться со своей совестью, он накрыл голову подушкой и уснул прямо в одежде.
Май. Было тепло, глыбы домов зевали окнами, в коридорах города – вечернее проветривание, люди держали друг друга за руки, за талии, за задницы, более одинокие держались за сумочки, за букеты, за газеты, кто-то держал слово, кто-то сдержал (хотя сдерживать его удавалось в мае с трудом) и поэтому гулял в одиночестве. Дети шалили, дети всё время шалят, даже когда становятся взрослыми.
Я тоже держался за руку, за её руку, тонкую и изящную, с белыми клавишами пальцев, я никогда не говорил, что люблю, но при этом никогда и не отказывался. Вдвоём нам было так же хорошо, как и в одиночестве, поэтому встречались мы чаще, чем разговаривали по телефону, мобильная связь, Интернет – это то, что больше всего отдаляет.
– Ты меня ещё ни разу сегодня не поцеловал.
– Ты тоже.
– Я всё ещё от вчерашнего отойти не могу. Меня так приплюснуло не то ревностью, не то обидой, я не знала, что делать, куда идти и, главное – зачем. Хорошо, что ты вовремя вернулся в вагон.
– Не может быть, а с виду ты была ничего, даже не дымилась, покраснела только малость. Я думал, ты держишь ситуацию под контролем.
– Ну кто мог предположить, что в этом же вагоне едет твоя бывшая сокурсница? Один шанс на миллион.
– Я же тебе сказал, что отсутствие шансов – это мой конёк. Теперь убедилась в моём очаровании?
– В твоей предприимчивости. Я жду возмещения ущерба.
И я поедал малину её губ, вдыхая сено волос, ладонь, проскользнув по талии, добралась до второго размера мыши на коврике платья. Я был счастлив, это была моя любимая игра, там я занимал всё пространство, в полный рост своих высоких чувств. Я поправлял её волосы, смотрел в её глаза, казалось бы – ничего особенного, вот они ресницы, вот они веки, вот оно стекло зрачков, полное любви: в них ни жалости, ни боли, ни лести. Настоящая любовь – любовь без вопросов. Море любви плескалось животной радостью в её голубой бездне. Я бухал эту любовь, а она всё не кончалась, и это состояние переходило в зависимость. От настоящей любви можно спиться, стать алкоголиком любви. Пойти в армию, – как подшиться: ни тебе поцелуев, ни девушки, ни свободы. Лечись.
Я ухаживал за ней трепетно и ненавязчиво, будто поливал цветок на подоконнике, который в один дерзкий момент должен был зацвести розовыми лучами рассвета. Я не предполагал, сколько времени это займёт, но процесс настолько меня вдохновлял, что не хотелось торопить события, скорее, я их даже сдерживал, понимая, что всякий цветок имеет свой закат. Судя по тому, как она шла ко мне навстречу, и её это окрыляло не меньше, чистота вытесняла пустоту, когда мы разговаривали, паузы между словами несли ещё больше смысла.
– Я всё время думаю, насколько нас хватит?
– С такими темпами, мне кажется, ещё на сотню лет… Потом мы поженимся, ты родишь мне детей, я буду лежать целыми днями дома на диване, ни фига не делать, только любить тебя, с каждым днём всё больше и больше. Как тебе такое?
– Заманчиво, но на это я не клюну. Любить – это же так скучно, на одном и том же диване, с одной и той же женой – ты сойдёшь с ума раньше, чем обезумеешь. Кстати, чтобы ты выбрал: сойти с ума или обезуметь?
– Я склоняюсь к безумству. Полюбишь меня безмозглого?
– Когда нет достоинств – любят за недостатки.
– Прямо-таки и нет?
– Ну, есть один – ты хороший.
– Звучит, как болезнь.
– А что тебе не нравится?
– Хороший – это значит тот, который живёт по твоим правилам. Встречаешь ты его, а он открывает в голове своей инструкцию с пометкой «Её правила» и следует им, пока с тобой не расстанется. Ты с ним прощаешься и думаешь: какой хороший человек.
– Что же думает другой?
– Примерно то же самое: как же хорошо ей со мной было! Пусть теперь всем расскажет, какой я хороший.
– Слушай, мне ещё в книжный надо зайти, кое-что посмотреть для домашнего чтения по английскому.
– Пошли, люблю между полок слоняться, в запахе типографии. Мне нравится в этом слове первая часть: мы тут типа графили для вас, типа столько умных книг для вас написали.
– В книжном сегодня аншлаг. Тебе не кажется, что люди слишком много читают? Неужели это действительно помогает им жить?
– Скорее, выжить.
– Откуда столько пессимизма?
– Выжать из жизни всё. Весёлые человечки треплют книги, они вытряхивают из них чью-то чужую истину. Наверное, своя опротивела, и рассуждают: «Вот так я хотел бы жить, а вот так – умереть, а это возбуждает, хотя и пошлость», смотрят на обложку, потом – на цену, потом – на тираж, и ставят обратно.
– Пошлость возбуждает сильнее, чем красота.
– Потому что её можно потрогать, она всегда голая, а красоту ещё надо раздеть.
– Но это же дорого.
– Если ты про свою, то да, это дорого, мне даётся дорогой ценой.
– Ты слишком медленно раздеваешь.
– Просто я не тороплюсь.
– Да нет, ты боишься.
– Да – я трус, тушуюсь перед прекрасным. Чёрт, ты связалась с трусом. Та, что спряталась за трусами, связалась с трусом. Ок, сегодня я тебя возьму.
– Как эту книгу?
– Да, ты станешь моей настольной книгой, нет, лучше – надиванной, я буду читать тебя от корки до корки днём и ночью.
– Тогда уж до икорки.
– Ты эту решила взять?
– Нет, у этой мне не понравилась обложка.
– А вовнутрь ты заглянула?
– Название слишком много говорит за себя. Какие странные имена у книг!
– Не то, что у нас.
– Они уникальные, по ним можно определить, что внутри, по человеческим – никогда. Имя Мэри… Ничего не говорит, никакой информации. Выстраивай дальше отношения, чтобы что-то узнать, убивай время, нервничай, жди звонка… Не факт, что ещё повезёт.
– Поэтому у книг больше шансов стать нарицательными. Ты не преувеличивай своё значение – будешь неуязвима, зачем тебе эти нюансы, детали личной жизни, есть девушка Мэри. Хочешь? Бери, открывай, листай. Не хочешь – положи на место.
– Если каждый, кому я приглянусь, начнёт меня брать, что от меня останется? Меня и так раздражают люди. Их тут слишком. Но я в отношениях с человечеством. Взять бы всех и бросить.
– Не разбрасывайся, у тебя всё в единственном экземпляре, и я тоже.
– Смотри как обильно Донкова на Достоевского легла, всем телом положила на обе лопатки – на полке под несколькими книгами Донковой лежал томик классика.
– Фолк, перестань пошлить.
– Чувствую, не отпустит, современное искусство тоже требует жертв. Смирись, классик, и отдайся.
– Фолк, перестань пошлить. Лично мне нравятся её романы, лёгкие и интересные. Не грузят.
– Судя по фамилии, ей должно нравиться снизу. На дне.
– Вот ты привязался, «На дне» Горький, но не в моём вкусе.
– Почему? Ранний очень хорош, очень горький, он потом ещё «Мать» написал.
– Ну это тебе, мне мать написала, чтобы я купила хлеба, хорошо, что напомнил.
– Горькому спасибо скажи. Ну, ты выбрала книгу? Пора, а то макулатура засасывает.
– Да, эту возьму. Ты её не читал?
– Вроде, только на русском.
– Ну и как?
– Ничего, сюжет избитый, конечно, но язык хороший, с юмором.
– Английский.
– Представь, что мы не в отделе литературы, а в мясном, на прилавке куча иностранных языков: «Простите, у вас английский свежий? Тогда взвесьте мне килограммчик».
– Вот этот, подлиннее. Так что там дальше было по моей книге?
– Встретились двое, разница в возрасте у них – пропасть. Она колеблется: «Если он так мало ест, может быть, будет поменьше срать мне в душу?», – думала она, сидя напротив, на первом свидании.
– А без этих глаголов нельзя?
– Глагол из книги, кстати. Так вот: он был большим сочным поручительством её счастливого будущего, но её раздражали его губы, которые жевали слова, мясо, салфетки, её уста. Губы, которыми он просил её руки, она долго не давала, так как всё ещё давала другому, тому, с кем жизнь не складывалась. Ты бы что сделала на её месте?
– Я бы подумала.
– Почему женщины начинают думать вместо того, чтобы любить?
– Потому, что хоть кто-то из двоих должен думать.
– Потом идёт внутренний спор её черт характера и способностей: «Если с ним так трудно жить, может быть, будет легко умирать?» – фантазировала авантюра, – «Но ведь счастливое будущее!» – шептала извилина, – «Да, да, я всё понимаю», – хлюпало желание, – «Мне надо подумать!» – встала достопримечательность. Одним словом, она решила, что раз так долго думает, то это точно не любовь, что на х… любовь большую, что она у неё уже была, и что ей нужна ещё больше.
– Складно излагаешь, может, ты её сам написал?
– Нет, подсознание извергло.
– А ты наверняка пишешь сам.
– Пробовал.
– А почему мне не показывал?
– Слишком много личного.
– Вот где ты его прячешь? Колись, что там?
– Там описаны тысяча и одна ночь моей холостой жизни.
– Ого! Не тяжело носить столько опыта?
– Вот и приходится выплескивать.
– Как хорошо на улице после книжного магазина! Сразу жить хочется.
– Обычно я из библиотеки выползал с таким чувством… канцелярской крысой.
– Лучше уж канцелярской, чем подопытной.
– Подопытные – это те, которым не хватило опыта, чтобы их избежать.
Солнце заворачивалось в занавески облаков, день закрывал глаза, его чёрные ресницы бросали серые тени предметам, дабы те прикрылись на ночь. Хотя молоко воздуха ещё не остыло. Дом Мэри подходил к нам медленно и грациозно, он, сталинский, загораживал небо серым кителем облицовки, как образ сурового вождя во времена строительства. Любопытство окон пряталось под веками штор, за каждым из них – хозяйство, частное, мелкобуржуазное – латифундии на замках. Нас съел прохладный подъезд, затем обнял лифт, чтобы доставить на последний этаж. На седьмой этаж – как на седьмое небо. Лифты созданы для поцелуев. Всё ещё продолжая целоваться, мы вывалились на площадку.
– Приехали, – Мэри раскрыла свою сумочку, из которой в её ладонь бросился ключ, будто он страшно соскучился по своей хозяйке, лёжа там в темноте, в ароматах косметики и подкладки. Мэри вложила его в рот входной двери и сделала три оборота, замок что-то прошамкал железными зубами, дверь отворилась.
– Прошу.
Все квартиры начинаются с коридоров: маленьких, тесных, больших, толстых, вытянутых, худых, тёмных, светлых, заваленных тапочками, шубами, коробками, велосипедами, с запахом и без. По сути – это просторный шкаф для одежды и обуви и камерный зал для медленных танцев встреч и расставаний. В этом коридоре не было ничего лишнего, даже я не был здесь ещё лишним. Между словами «проходи» и «не стесняйся» всегда остаётся небольшая щёлочка, в которую и проскальзывает гость.
– Хорошо у тебя, светло.
– Не паясничай.
– Какое древнее слово, специально для меня хранила?
– У меня таких много, я думала, ты уже привык.
– Разве я похож на паяца?
– Нет, ты похож на предмет.
– На что?
– На предмет моей любви, – поцеловала она мою щёку.
– Ты так вкусно меня целуешь, что открывается аппетит.
– Ща, чай поставлю. Может, суп будешь?
– А какой?
– Солянка, мама варила.
– Нет, всё равно не буду.
– В смысле – «всё равно»?
– Я просто так переспросил, часто спрашиваешь, уже зная, что тебе это не нужно, а всё равно спрашиваешь. Не обращай внимания.
– А что будешь?
– Пиво.
– Ты что, пьёшь?
– Да, я постоянно пью, ты ещё не знаешь, с кем ты связалась.
– Надо же, чёрт, ладно, сейчас покормлю и выгоню. Тебе какое?
– Мне всё равно. Лишь бы холодное.
Мышь света выбежала из открытого Машей холодильника. За ней – банка пива, которая зашипела на меня ядовитой змеёй, как на злейшего врага своим маленьким алкогольным ртом, когда я потянул её за губу. Наверное, никому не понравится если потянуть за губу с такой жаждой.
Кожаный диван гостиной прогнулся и принял с недовольством делегацию моего зада и бёдер. Я закинул ногу на ногу, придал первой задумчивый вид. Нога уставилась в пустое лицо выключенного телевизора, будто ожидала продолжения любимого сериала, о чём она могла думать – о свежих носках, о новых туфлях как о новой квартире, о другой ноге, с которой она уже прожила девятнадцать лет.
– Может, пойдём на кухню, пока я готовлю, – прервала её мысли Маша.
– Уже иду, – дал я команду ногам.
Она была огромная и добродушная, я встречал разные: скверные, жадные, крохотные, грязненькие. На такой кухне я бы раздобрел. Мэри смотрела голодными нежными глазами то на моё лицо, то на шипящее с жёлтыми зрачками в сковородке. Когда она отвернулась от меня в сторону плиты, я понял, что физический голод победил духовный, но не собирался сдаваться и зайдя со спины, положил руки на её бёдра, губы – на шею.
– Любите меня, я пришёл.
– Безумный.
– Как только тебя увижу, мозг сразу отключается, и повинуюсь инстинктам.
– Сейчас проверю твой первый инстинкт, еда готова. Садись, животное.
– Лучше уж буду предметом.
– Садись, предмет. Я буду за тобой ухаживать, любить, готовить.
– Вытирать с меня пыль, чинить, если испорчусь, а когда приду в полную негодность, отнесёшь меня в комиссионку или отдашь в добрые руки. Вкусно, хотя для этого пришлось лишить зрения глазунью, она осталась без взглядов на жизнь.
– Кошмар, ты выколол ей вилкой мировоззрение. А ты жесток.
– Это от нехватки любви. Мало ты меня любишь.