Новый американец Рыскин Григорий
Мишка был шустр, и всюду его брали. А как возьмут, так и воспарит. Ибо нечеловечески работящ.
Редактор Стасик Бессонов, друг ситный, Мишку взял, меня же только в качестве внештатного терпел, и то если буду подписываться Егор Савоськин. И собутыльник, и за одной партой сидели, а все твердит:
– У меня и без тебя матрешек полон короб. Развинтишь, а там жид сидит, полужидок, квартерон.
– Что ж ты так против еврея взъерепенился?
– Ну как ты со своим профилем пойдешь к работяге-путиловцу брать интервью! Да он тебя х…ми закидает. Не можешь ты русского работягу жизни учить.
– А ты думаешь, он по твоей газетке жить учится?
– Ну уж это ты позволь нам самим русские дела решать.
Стасик поднимается, скрипит протезом, ходит, как печатает. Копится лютая злоба: от нездоровья, бессонницы, одышки. Некрасивая, скучная жена, бездетный, безрадостный дом. Сознание своей бездарности.
– До того доиграетесь, хоть варягов опять призывай.
– Это у тебя вроде русофобства получается.
– Сделайте наконец святую Русь «юденфрай», может, счастье обретете.
– Погоди, сделаем.
Но Стасик нас с Мишкой не тронул. Вот мы идем вдоль Фонтанки. Мишка говорит, что болен отъездом и к отъезду приговорен:
– Ты только посмотри на эти рожи… ты только посмотри на этого крокодила с овчаркой.
– Ты думаешь, по Бродвею сплошные Эйнштейны гуляют?
– Если я не уеду, построю на Невском баррикаду.
– Но ведь тебя-то никто особенно не притесняет.
– Понимаешь, здесь я достиг потолка.
– Там заборы красить будешь.
– Старичочек, создадим собственную газету. Ты Пеле, я Гарринча.
– Будешь играть при пустых трибунах.
– На Западе миллион русскоязычных. Представляешь, миллион, – прокричал Адлер и потряс кулаками.
Он всегда вот так, заводился со старта. На Мишке была серая вязаная шапка с красным помпоном. Его борода заиндевела. Он походил на гнома.
Я знал: Адлер уедет. И даже если Ленка не согласится, он бросит ее и Вовку. Разрабатывая нехитрую схему, он всегда шел напролом. Главное для него не шайбу забросить, а финты, комбинации, размазывание противника по стенке.
– Очень хочется врезать Софье Владимировне[7]. Создадим в Нью-Йорке газету и врежем.
Зимним непроглядным утром Дом прессы светился всеми окнами. Газетный улей гудел. Вот бывший друг Володя Стругацкий проскочил. Въедливый, стремительный жучок. В дубленочке. Чистые дряблые щечки подрагивают в лад поступи. Прямо из Института культуры в газету «Смена» прошмыгнул. Бочком, бочком. Потому как по паспорту белорус. Да еще зовут Владимир Ильич. А ну-ка попробуй Владимиру Ильичу препоны поставить! Этот по молодежным подвигам специалист, по энтузиазму: полярные экспедиции, водолазы, Байконур.
А вон другой Володя… Спичка. Себя поперек шире. Бог не без чувства юмора. Спичка который год во внештатных. Матрешкой все не может прикинуться.
А вон самая главная матрешка: Боря Фельд. Зав. международным отделом «Ленинградской правды». Специалист по антисионистской пропаганде. И куда только израильская разведка смотрит! Вот кого б похитить, так Эйхмана, в рот кляп – и в Тель-Авив. Судить под пуленепробиваемым колпаком.
А вон и старики осанистые. Боевые карандаши. Бухарина помнят. Похожий на величавого верблюда Чертков, облезлый гриф Бланк, жаба-астматик Блюмфельд. Старые гвозди не выдирать, новые не вколачивать. Такова негласная установка Смольного. Я новый гвоздь. Но мне и не хочется быть вколоченным в эту гнилую доску.
В журнализме нечего делать задумчивым. Тут нужны бодрые, румяные, голубоглазые. Вон пошел «рабочий отдел» Вадик Шевченко. Не идет, а пишет. Волосы – два крыла русых, пушистые каштановые усы, шелковистый финский костюм, чемоданчик-дипломат костюму в масть. Аспирант-заочник кафедры общественных наук, коммунист. Далеко пойдет, если не остановят. Да кто же остановит товарища Шевченко?! Вот сейчас войдет в кабинет, сядет в кресло, облокотится. С ходу за телефон:
– Приветствую, Сашок… – Это он смольненскому дружку.
– Ну как там с выборгским почином?
– Темно, как у негра под мышкой. Но секретарь деловой. Во всем добирается до потрохов.
– В случае чего давай сигнал SOS.
Я позвонил на лестничной площадке и долго ждал, покуда он, шаркая, добрался на больных ногах до двери и громыхнул засовом. Он поражал громадностью спутанной гривы. Казалось, под тяжестью ее немощное тело вот-вот переломится…
– Сходите на кухню, чайку взогрейте, – сказал он с печальной улыбкой, обнажив плохие зубы. Жил он со стариком отцом, мать давно умерла. В комнате пахло пылью, мужским неуютом. На столе рядом с недопитой бутылкой и порожней сковородкой – заграничный альманах «Аполлон». На раскрытой странице голый Кока Кузьминский с громадной бородой, вялым безмускульным телом и сереньким ординарным фаллосом.
Я сходил на кухню, взогрел чайку.
– Хотите посмотреть «Аполлон»? Ну и наговорил про нас с Охапкиным Кока. Дорвались до свободы, а пользоваться не умеют. Простите, должен включить музыку.
Вынимает диск из конверта. Держит осторожно, растопыренными пальцами, не прикасаясь к поверхности. Баховская токката заполняет старый, брюхатый дом, растворяет застенные коммунальные голоса.
– Вы даже не представляете, как они в Комитете наловчились. Ведь что делают: подкрадываются, выстреливают из духового пистолета. Присоска подслушивателя на оконном стекле. Вибрация точно передает звуки.
За чаем я читаю ему свои стихи:
- Все эти answer, question, do —
- Чужие звуки…
- Вы мне накличите беду,
- Метель разлуки,
- И одиночество, и бред
- В снегах Канады,
- Тоску и стариковский плед,
- Косые взгляды.
- Что путь неведомый таит
- За тем порогом,
- Где муза бледная стоит
- И смотрит строго.
– Традиционно, – сказал поэт[8].
– А как пишете вы?
– Прислушиваюсь к звукам и голосам во мне. Это необъяснимо.
отом мы долго спускались по темной лестнице. Он хватался за перила, с грохотом ронял костыли, я искал их в темноте, перетаскивал его на спине через дорогу. Проволочная борода колола мой взопревший затылок.
Когда мы взгромоздились по лестнице в прокуренную коммунальную клеть, девушка-философ, председательница семинара, отчитала нас за опоздание. Пир ума подходил к концу. Плотный человек в польском джинсовом костюме, развалясь на узкой оттоманке, двигая хохляцкими усами, набрасывал фломастером портреты присутствовавших и раздавал, успевая при этом подавать реплики:
– Церковь – тело Христово? Вы говорите – тело. Какое же это тело, когда порой не знаешь, кому исповедуешься, священнику или майору.
– Нужна жертва, – говорил длинноволосый, бледный, в стальных очках. – Это ли мужество – жить в Париже, печататься в «Континенте»? Здесь каждую минуту могут убить.
– У нас в Ленинграде – больная ситуация, – вступил поэт. – Этот уехал, тот подает. Все сидят на чемоданах. Идеология мертва. Но она как воздухонепроницаемая пленка, дышать не дает.
Все сидели на полу, на ковре. Единственный стул был предложен поэту. Пещерная дикость его гривы клубилась. Черные расширенные зрачки дрожали. Неожиданно он смолкал, как бы прислушиваясь к звукам своего голоса.
– Но ведь есть же движение к лучшему, – сказал кто-то лысый из-за дивана, – по миллиметру. Не понимаю, как можно уезжать, будучи христианином.
– Я принадлежу всему миру, – перебила стоящая на коленях девушка-философ, откинув сильной ловкой рукой длинные рыжие волосы. – Я свободный человек и принадлежу всему миру.
– Но ведь на Западе ощущение тупика, – сказал портретист. – Спроси Лукино. Ну объясни им, Лукино!
– Вы плохо представляете себе нашу духовную ситуацию, – сказал тонколицый зеленоглазый итальянец с шапкой русых волос. Он говорил по-русски как прибалт. – Мне кажется, у вас больше духовного здоровья.
– Надоело, все надоело, – восклицала перед уходом некрасивая, монголовидная девица, натягивая грязненький белесый плащик. – Здесь говно и там говно. А пошли б вы все в баню.
На следующее утро я и в самом деле пошел в баню на Достоевского. Знакомая старуха алкашка с сиреневой татуировкой на обезьяньей ладошке продала мне у входа березовый свежий букет. В предбаннике распаренный квадратный мужик с нахальным розовым фаллосом, харкнув на липкий пол, присосался к пивному горлу.
Два чистеньких молодых человека с золотыми медальонами на цепочках, завернувшись в крахмал простыней, разливали из запотелой бутылки вино в хрустальные стаканчики. Сделают по глотку, кисленькими конфетами засосут, затянутся «Мальборо». Таксисты.
– Ко мне фраер вчера на Московском садится. Еврейчик. Перстень во, с горшок. Куда? В гавань. Давай, говорит, в чмон. Пока до гавани довез, полсотни ему просадил.
– А мне моя Алка без полсотни не дает. Приезжаю после смены, деньги на бочку.
Распаренный, с пупом, утонувшим в жиру, является в клубах предбанного пара Эмиль Аршин.
– Здорово, my darling. – Это он мне.
– Здорово.
Заворачивается в простыню, раскидывается вальяжным римским сенатором.
– Так что, уезжать – не уезжать? Лично я в сомнении. Понимаешь, тут у нас есть капуста, но нет товаров. Terrible. Там у них есть товары, но будет ли у нас капуста? Но все ж интересно, потому что наш апогей здесь пройден. Там же можно второе дыхание обрести.
В парилке березовый банный пир был в разгаре. Давешний широкий мужик подбрасывал ковшиком. Аккуратно, на самом донышке, грамм по сто пятьдесят. В раскаленную каменку.
– А ну-ка еще, Кирюха.
– Камней-то не залейте, мужики.
Подавальщику приносят бутылку пива, и он наливает в ковшик. Швыряет красиво, с оттяжкой. Деревенский хлебный запах плывет по парной. Березовый смачный перехлест, сладостное покряхтывание, стоны, вдохновенная матерщина. Вот так бы и жить – в ликовании плоти, в наслаждении звуками родной речи, смирив гордыню. А потом уехать учителем в тверскую деревню. Небось в деревне и с пятым пунктом берут. Есть такое занятие – жить. Просто жить. И вот выносишь свое тело, как раскаленную домну, под прохладные струи и, отдышавшись, сменив отработанный веник, опять поднимаешься под потолок и наслаждаешься бесконечно.
Все суета. Но суета – прекрасное обезболивающее средство. При зубной боли человек мечется из угла в угол. Суета – лучшая анестезия. Вот здесь, у Аничкова моста, только что стоял Яша Винковецкий, в черном бархатном берете, с волосами до плеч. Художник и геолог. Он уже никогда не будет здесь стоять. А в лавке писателя совсем недавно листал книгу Иосиф Бродский. После каждого остается пустота. В застывшей лаве Помпеи обнаружены пустоты в форме человеческих фигур.
Сквозь туман поднимается на верхний полок розовый йоркшир Эмиль Аршин. Усаживается, отдуваясь. Обдает меня коньячным духом:
– Забыл сказать: Амбарцумов уезжает. Они его сначала повязали. Полковник говорит: Вена или «Кресты». Амбарцумов говорит: естественно, Вена. Они у него до этого книгу рассыпали. Terrible. Я ведь тоже подал. Неделю назад.
Он возрос посреди богатейшей домашней библиотеки, средь цадиков, книжников, мудрецов. Отец Эмиля был таким выдающимся знатоком английского, что даже работникам «Интуриста» преподавал. Из английского Эмиль усвоил только одно слово – terrible. Произносил его со страшным лицом, раскатисто, невпопад, пугал ребятишек в детском саду.
– Какого, однако, монстра я породил, – хватал себя за голову, явившись на кафедру, Аршин-отец.
Пройдя через пень-колоду школьный курс, Аршин подал в мореходку. Проплавав пару лет на лесовозе «Росомаха», Эмиль привез в Питер неистребимый дух кубрика. Был определен по протекции в сельхозотдел телевидения.
В кожаном пальто до пят, с футбольными пуговицами, явился в Черновцы со съемочной группой, снимать фильм о свиноводах Украины. Оттуда привез волоокую, белотелую еврейку. Стал вить гнездо. Таков был Эмиль Аршин. Не высок и не мал, не красавец и не урод, не брюнет, но лишь отчасти белокур.
Однажды где-то в сочинском ресторане заговорили об отъезде. Быть отъезжающим становилось модно.
– А почему б не уехать, славяне? – сказал Аршин. – Тут у нас есть капуста, но нет товара, там у них есть товар, но будет ли у нас капуста? Terrible. Но все ж интересно, славяне.
И пошел кураж.
– Где купить чемоданы, славяне?
– Большие чемоданы в Таллине.
– А где брезентовую куртку на молнии для американских сигарет? (Сигареты купить в Берлине, сделать навар в Вене.)
– Брезентовые – у портного Мони на Красной.
Опохмелившись с утра, после ночных проводов, Эмиль явился в аэропорт в благорастворении. С женой Региной и сыном Рудиком.
– Не волнуйся, – сказал чернявый таксист, получив чаевые, – работу в Нью-Йорке найдешь с колес. Там такси желтые в шашечку.
– Не хочу в такси, – обиделся Аршин. – Я в Нью-Йорке собственную газету открою.
– Не бойся, хавер[9], – сказал таксист. – Там клиент толстым стеклом отгорожен. Пуленепробиваемым.
– Обижаешь, Федя, – сказал Аршин, – я в Нью-Йорке собственную газету сотворю. Еще услышишь.
В толпе отъезжанцев сквозила нервозность. Ибо была смена свирепого таможенника, по кличке Штурмбанфюрер. Упористый человечек с усами скобкой прошивал отщепенцев стальным взглядом. Его выпуклая грудь была увешана медальками. Когда он склонился над чемоданом, на самой большой медали сверкнуло: «Отличнику таможенного досмотра».
– Не гляди на него, он не любит, – шепнула Регина.
– А помнишь, у наших соседей был бульдог Митька, тоже весь в медалях, – прокомментировал Аршин.
– Вечно ты некстати с воспоминаниями.
Додик, вторая скрипка симфонического оркестра, ел серебряной ложкой красную икру из жестяной банки.
– Штурмбанфюрер не пропустил, родни нету, теперь давись…
– Давай помогу, – сказал Аршин и, раскрыв шведский нож с ложечкой, присоседился к банке.
– Мать твою! – вдруг возопил увешанный младенцами красавец.
– Вечно тебе моя мама мешает, – сказала худенькая усталая женщина и обдала взглядом, исполненным тихой любви.
– Мать твою! – продолжал красавец, отряхивая младенцев.
– Ну что опять, Сашенька?
– Доллары за унитазом забыл, законные.
И помчался к такси на оленьих ногах, сходя на бегу с ума…
И не успеть бы ему, ежели бы не отличник шмона. Ибо в жизни всегда есть место подвигам. Отличник выволок из шмональной комнаты белого как мел разутого человека в пыжиковой шапке и нерпяной шубе. На большом волосатом пальце правой ноги червонным золотом горел громадный перстень с бриллиантом.
– Каратов на двенадцать будет, – сказал виолончелист. – За каждый по годку.
Когда Аршин прошел через железные воротца и понял, что пронесло, он так вдохновился, что расцеловал рыжего пограничника по кличке Карацупа. Но главный кураж разыгрался на трапе. Поднявшись на высоту, как на трибуну, Эмиль Аршин расстегнул брючную мотню и выволок внушительный детородный орган. При этом он совершил им крестное знамение над толпой. Толпа возликовала и зааплодировала. Тогда Аршин сорвал с головы роскошную пыжиковую шапку, швырнул ее в пограничника Карацупу, которого возлюбил.
Портье из венского ХИАСа говорил по-русски, как жид из антисемитского анекдота:
– Потише там, потише, ви не в колхозе.
Не понимает: еврей в колхозе – это же анекдот. В толпе рядом со мной усталая женщина с ребенком. Ее оттирают наглые одесские дядьки. Все пробиваются к портье, составляющему список на Рим. Мне удалось приблизиться к его конторке. Хватаю список, вписываю фамилию женщины.
– Ви неумный человек, – ругается портье.
Ну что здесь можно доказать? Кому? Администратор ХИАСа, неопрятный человек с перхотью на плечах пиджака, с нервным тиком щеки, через каждый час направляется в кофейную комнату, возвращается сквозь толпу с чашкой кофе. Расплескивает, дергает щекой, как бы подмигивает.
Вот прошел в кофейную комнату молодой человек Шимон, идейно убежденный сионист. Расстегнув на груди рубаху, демонстрирует золотой могендовид. Шимон тоже постоянно пьет кофе и куда-то исчезает. О нем говорят в толпе приглушенными уважительными голосами:
– Разведчик.
Шимон задает всем один и тот же вопрос:
– Знаете ли отказников?
Фамилий никто не называет. На всякий случай.
В комнате «Джойнта» равнодушная усталая женщина. На малороссийском диалекте с еврейским фразовым ударением томительно расспрашивает:
– А как звали вашу бабушку?
– Бабушку звали Хая-Сора.
– А дедушку?
– Дедушку звали Исроил.
А потом уходит пить кофе.
Содом ХИАСа. Все то же и те же. Одурманенный, потрясенный мальчик клонится на плечо растрепанной матери. Старик в черной мерлушковой шапке: жара, а не снимает.
– Присядьте хоть на краешек подоконника. Присядьте, шлимазл[10], а то займут, – говорит красавица невестка, с темными очами, белокожая.
В узких коридорах тромб человеческих тел…
– Я слесарь, – говорит человек с греческим носом. – Из Херсона. Ну что я там имел? Битере трерн[11]. Так это еще хорошо. А люди имеют семьдесят в месяц, и кусок мяса не купить. В Штатах я буду иметь хорошую копейку.
– Слесарь-еврей – это наверняка хороший слесарь.
– Я думаю.
У слесаря трое детей. Поди и припади к народу своему, о слесарь. Но слесарь едет в Штаты и только в Штаты.
Шимон-разведчик рассекает толпу вальяжным телом:
– Семья Гамарник, войдите.
Щелкает ключом. Ожидание. Час, второй.
– Это трагедия, трагедия еврейского народа, – говорит виолончелист из Киева. – Зачем они едут, куда?
– Это, наверно, потому, что мы не едем в Израиль, – говорит осанистый одессит, – но все равно нужно обращаться по-человечески.
– Э-э-э… Всем надо в Израиль…
– Вот и езжайте.
– Я бы поехал, но у меня в Америке сын.
– Езжайте в Израиль, потом приедет сын.
– Э-э-э… Вот если бы так было: с самого начала едут в Израиль.
Что вы хотите, они правильно делают, что обращаются с нами так. Мы предатели еврейского народа.
– Какие предатели! – возмущается осанистый. – Я воевал, прошел от Ленинграда до Берлина. Орденоносец. Не будь таких, не было бы Израиля.
– Послушайте, о чем они говорят битых два часа? О чем можно говорить два часа?
– Ну, он разведчик. У него своя работа. Ви знаете, что такое израильская разведка?
Наконец-то Шимон выпускает Гамарников.
– Послушайте, – взрывается фронтовик, – когда прекратится это безобразие? Здесь старики, дети.
Разведчик отвечает не сразу. Разведчик взвешивает каждое слово:
– Послушайте, не людям из Советского Союза учить меня. Я вас сюда звал? Скажите, кто вас сюда звал?[12]
Фронтовик белеет с лица.
Прогуливаясь после полуночи по Кертнерштрассе, я увидел немыслимую фигуру десантника неведомой страны. Он был в зеленой лягушачьей униформе, в солдатских шнурованных бутсах. Головой десантник сшибал мартовские сосульки. Он вел на поводке толстенького фокстерьера и нежно беседовал с ним.
– Даже в Вене спасу нет от этих фрайеров из «Сайгона», – сказал вместо приветствия Амбарцумов. Это был, конечно, он. – Хоть на Ринге «Сайгон» открывай.
– Ничего не получится, публика не та. Ты только посмотри, кто едет.
Мы вышли на Ринг. У подъезда стоял румяный полицейский в золотых очках, похожий на кандидата наук.
– С тобой-то наверняка все хорошо, Амбарцумов, тебя вон классик в аэропорту лобызал.
– Иуда тоже Христа лобызал. Знаешь, сколько они платят за рассказ? Пообедать с дамой не хватит. На пару пива с бутербродами. А моя Ленка в Квинсе только за квартиру триста выкладывает.
– Тебе хорошо, тебя ждут.
– Может, заборы красить придется.
– С таким скелетом, как у тебя?
– А может, продать скелет в анатомический театр?
Мы шли по туманному Рингу. Громадные вязы были в сосульках и звенели. Я всегда видел его в обществе карликов и уродов. Вот и мне выпало при нем играть эту роль.
На другой день Амбарцумов читал свои рассказы в венской штаб-квартире эмигрантского издательства. Публика была разномастная. Тут был философ из Ленинграда, уголовник из Черновцов, широко представлен был щелкопер. Тут был ленинградский диссидент Севрюга, человек с решительным монгольским лицом. Его проломленный когда-то череп походил на разбитое страусиное яйцо. Тут был поношенный лысый писатель с грустными глазами алкаша, писавший исключительно матерщиной. Тут была дама-музыковед с фанатичным блеском в антрацитовых глазах. Она только что переправила на Запад трактат о гомосексуализме Чайковского.
Иные шустрые личности пришли просто чайком побаловаться, бутербродик перехватить. Их изготовлял представитель издательства, человек с мягкой улыбкой, заросший спиральными кудрями, похожий на черный одуванчик. Иные ловкачи все намеревались позвонить на халяву в Париж, Нью-Йорк, Тель-Авив. Но телефонный диск был крепко прихвачен тяжеленьким стальным замком.
Амбарцумов читал артистично, без нажима. У него был красивый баритон. Его фраза была, как текинская лошадь, ни унции жира, только мышцы и кости. Особенно хороши были диалоги. Ироничные, парадоксальные. Амбарцумов ничего не выдумывал. Все его прототипы были мне хорошо знакомы. Но то была все-таки живопись, а не фотография. Этот бархатистый карточный валет с глазами цвета конского каштана был Писатель. И с этим ничего нельзя было поделать.
Потом мы шли по мосту над мелководной речушкой. Амбарцумов с Севрюгой, я – с приотставшей толпой. Севрюга подбивал Амбарцумова на выпивку:
– У меня водяры на любой вкус, под икорку…
– Понимаешь, зашитый я.
– Обижаешь, – не унимался Севрюга.
Теперь у Амбарцумова был новый буффон, и он во мне не нуждался.
По приезде в Нью-Йорк я тотчас явился к старику Чарских[13]. Его кабинет напоминал выставку подарков. Тут была хохломская балалайка, льняные полотенца с петухами, граненый тульский самовар. Дары третьей волны. Он сидел в вольтеровском кресле за широким столом красного дерева, под портретом царя-мученика, чистый, промытый, моложавый, как будто только что набальзамированный. Вычитывал по мокрой полосе свою статьюшку, разглядывал каждую буковку сквозь тяжелую лупу с советским знаком качества. Когда старик Чарских отдал полосу секретарю, под ней обнаружилась палехская шкатулка, приспособленная для сигар. По черному фону скакал Василий Иванович в бурой бурке на белом коне.
С приходом третьей волны косяком потянулся к старикашке страждущий щелкопер. Но было непонятно, почему Чарских зачислил в штат гнилозубую, бесцветную, как моль, Риту Штоль, писавшую как провинциальная гимназистка, и отказал крепкому профессиональному Поляковскому[14], члену ССП, автору пятнадцати книг.
Поначалу мне думалось так: я попадаю на свободный рынок труда. Будет буря, мы покажем острие своей шашки. Но до этого даже не дошло. Шахматная доска оказалась такой тесной, на ней толпилось так много фигур, что для правил просто не хватило места. Конь прыгал по прямой, как слон. Ладья выписывала буквы «г». Ферзь выполнял функции пешки, а пешка стала королем. Старик Чарских мне сказал:
– Ступайте-ка учиться на автомеханика, молодой человек. И пишите в нашу газету. Писать нужно не для заработка, а из любви.
После того как он мне отказал, я навострился на радиостанцию «Вольность». Там сидели какие-то невнятные личности. Никто из них за целую жизнь не написал ни единой статьи. Когда я пришел наниматься, дали читануть текст. Потом меня принял человек с желтыми львиными глазами, рыжей гривой до плеч и таким широким носом, что уж совершенно был похож на льва. При этом он не разговаривал, а булькал и сипел, как самовар. У льва была вырвана трахея, на месте которой открывалась кровавая влажная дыра, через нее он и дышал.
– Вы не подходите нам по голосу, – пробулькал Лев.
– Но в Союзе я был мастером художественного слова.
– Здесь не Союз. Другой человек, принявший меня на радиостанции, грассировал, как француз. При этом он произносил ГА-ВА-ВА вместо голова. Это вообще был удивительный человек. У него в кабинете, на уровне головы, висела икона Божьей Матери Троеручицы, и он постоянно прикладывался к ее серебряному окладу. Я попросил выслушать меня, но он сказал:
– Ста-г-г-г-ик. У нас сегодня па-г-г-г-ти. Заскакивай в следующий газ, стагик[15].
Русский щелкопер в эмиграции – как заяц на бревнышке. Кругом холодная бездонная жуть. И вот это шаткое бревнышко под тобой, с которого могут ежеминутно столкнуть. Поэтому у зайца на бревнышке отрастают когти.
Подо мной бревнышка не было, и потому я стал маляром. Помнится, отремонтировал комнату бруклинскому хасиду, и он дал мне новенькую сотенную. Нужно было харьковской тетке шубу купить. В магазине на Диленси ко мне вышел Коля, стройный человек в серой тройке, похожий на адвоката. Я примерил шубу (тетка была моей комплекции), вручил стодолларовую. Коля взял ассигнацию, пошел за перегородку. Я устремился за ним. Он положил ее под стекло, включил сильный свет, сверкнул перстнем:
– Можете подтереться.
– Фальшивая? – спросил я фальцетом и мгновенно взмок под шубой. Коля не удостоил меня ответом.
Я знал, что нужно делать. Я угоню самосвал и въеду на самосвале в дом к хасиду… У португальского ресторана маленький изящный португалец переворачивал на жаровне решетку с жареными сардинами. Я вошел внутрь. У официанта на скуле была маленькая рыбка из серебряных блесток. И он что-то напевал, принимая мой заказ. У них у всех здесь были такие рыбки. Он принес мне кастрюлю, наполненную желтым рисом с креветками. Я заказал кувшин пива. Оно было свежее и холодное, рис горяч, креветки нежны. Я ел и думал: если у них есть такая же машинка, как у Коли, меня повяжут. Официант принес счет. Я направился к кассе. Красавец усач с золотой рыбкой на скуле весело щелкнул кассовым аппаратом. Я дал ему сотенную, и он бодро отсчитал мне восемьдесят пять долларов сдачи. Я подарил официанту хрустящую пятеру, он распахнул передо мной дверь, и тут я увидел Амбарцумова.
Он шел мне навстречу, в его походке было что-то хасидское. Амбарцумов шел на своих длинных тонких ногах как-то расслабленно: пятки вместе, носки врозь. На голове у него было что-то вроде ермолки, и он был небрит. Я подумал: ему вполне пошли бы длинные, свернутые в диалектическую спираль пейсы. В нем явно сквозь бархат Кавказа проступал иудей. Так думал я, наблюдая идущего в ярких лучах Амбарцумова.
– Ну как дела, старик? – спросил он.
– Безнадюга. Ищу работу.
– У меня есть для тебя работа. Пойдем.
Мы поднялись по грязной лестнице в душную комнату без окон. Толпа эмигрантов-энтузиастов готовила новорожденный еженедельник к отправке по почте. Газета сворачивалась в трубку, на нее надевался поясок с адресом.
– Я ищу работу, а не возможности проявить энтузиазм, – сказал я.
– Газета начинается с энтузиазма, – сказал Амбарцумов.
– На энтузиазме далеко не уедешь.
– Не надо далеко.
– Пусть страна ищет героев, – сказал я.
С самого начала они стали играть не по правилам.
Поначалу была радостная встреча. Газеты с читателем. Мы делали ее, как запорожцы писали письмо турецкому султану. Набежали пестрой, бестолковой толпой. И все же поначалу каждое лыко было в строку: мы выражали чувства и мысли третьей волны, и нас полюбили. И даже поопавшие черты Эмиля Аршина приобрели некую осмысленность. Мишка Адлер мелькал, как белка в колесе. И только слышалось где-то вдали: старичочек, старичочек. Третья волна подхватила нас и понесла на гребне, лаская.
Но чтоб газету делать, надо дебит с кредитом сводить. Ибо в Америке ты сам себе отдел агитации и пропаганды. Поначалу они держались плотно сбитой стаей: Аршин, Адлер, Амбарцумов, Ю. В редакции все делились на чистых и нечистых: чистые получали зарплату, нечистые – нет. Предполагалось, нечистым тридцатки за статью хватит – стоимость обеда на двоих. Нечистые будут и так вкалывать, из стремления к самовыражению.
И все-таки то был самый задушевный период нашего эмигрантского существования. Мы пытались построить хрустальный дворец бесцензурного журнализма. Мы выражали противоречивые настроения эмиграции: ее оптимизм и разочарования.
В редакции пол не подметался. Ободранный диван не был знаком с пылесосом. Было неприбрано, как в хлеву, и весело, как в пивной. Здесь стучали на «ундервудах», пели, пили, матерились, закусывали. Тут являлись невообразимые личности. Вваливался одичавший столбовой дворянин с расстегнутой мотней, зеленым от запоя лицом, поросшим серебряной щетиной. Он приносил интересные статьи о живописи. Ему наливали стакан. Перекрестившись, русский дворянин выпивал и переходил на французский[16].
Являлся другой алкаш. Тощий, плюгавый, неопределенного возраста. Бродяга с чистыми голубыми глазами. Этот приносил статьи о переселении душ. Садился на стул посредине комнаты и беззвучно рыдал. Ему собирали по доллару на опохмел.
Приходил известный коллекционер абстрактных полотен. Желчный человек с черными горящими глазами, бледный от ненависти к большевизму. Он садился в ободранное кресло к телефону и заказывал Париж. Когда кто-нибудь пытался прекратить ограбление, коллекционер возмущался:
– Вы, молодой человек, филистер. Смысл вашего существования в том, чтобы есть, пить, спать. Когда вы звоните по телефону, то и в самом деле грабите редакцию.
– А что делаете вы в данный момент?
– Борюсь с большевизмом.
Но из всех этих непристойностей рождалась талантливая газета. И всему причиной были Ю[17]. Они были тугоплавки. В нерусской жизни, среди дикарей Огненной Земли, пингвинов Антарктиды, они могли быть только русскоязычными литераторами и никем иным. Алкаши, циники, остроумцы, они потешались над собой, над миром, надо мной. Я впервые увидел их, когда они сидели в ресторане и обедали. Меня поразила громадность их стейков, а также разнообразие гарнира. Тут были жареный картофель, маринованные грибочки, пикули. Все было приправлено перчиком, лучком. При этом они пили «Смирновскую» и улыбались. Их носы светились, как электрические лампочки. Я немедленно заказал того же и стал пировать вместе с ними. Таль был жадный на водку. Он был толст, необуздан в еде и выпивке. То была царственная толстобрюхость, при которой не утрачено изящество. Таль был блондин с русой раскидистой бородой.
На Рождество он подрабатывал тайно Санта-Клаусом в городке Морристаун. Пятьдесят долларов в час. Перес наряжался оленем за тридцать пять.