Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела Шаламов Варлам
НЕСКОЛЬКО МОИХ ЖИЗНЕЙ[1]
Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я писал стихи всегда. И все же…
Мне пятьдесят семь лет. Около двадцати лет я провел в лагеряхи в ссылке. По существу, я еще не старый человек, ибо время останавливается на пороге того мира, где я провел двадцать лет. «Подземный» опыт не увеличивает общий опыт жизни — «там» все масштабы смещены, и знания, приобретенные «там», для «вольной жизни» не годятся. Мне не трудно вернуться к ощущениям детских лет. Колыму же я никогда не забуду. И все же это жизни разные. «Там» я не всегда писал стихи. Мне приходилось выбирать между жизнью и стихами и делать выбор (всегда!) в пользу жизни.
Я хорошо помню Первую мировую войну, «германскую» войну, телеги с новобранцами, пьяными, «Последний нынешний денечек», немецких военнопленных, переловивших всех городских голубей. С 1915 года голубь перестал считаться священной птицей в Вологде. Оба моих брата были на первой войне. Второй брат, красноармеец химической роты, убит на фронте во время гражданской войны. Отец ослеп после смерти сына и целых тринадцать лет еще жил — слепым…
Случилось так, что в жизни моей не было человека, который открыл бы мне поэзию, русскую поэзию, который прочел бы со мной живым языком живые стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Я двигался ощупью от книги к книге медленным и неэкономным путем. Хлебников стал моей потребностью раньше, чем Пушкин, Северянин — раньше, чем Блок, раньше Асеев, чем Анненский. Не говоря уже о вершине русской поэзии — Тютчеве. Не было в моей юности человека, который научил бы меня любить стихи. Этим человеком бывает школьный учитель, старший брат, отец, мать. Мама моя могла бы это сделать, как я догадывался позже, когда думал о ней уже после самой последней разлуки. Мама моя была человеком крайне тонкой нервной организации. Помню, она не могла сдержать слез, слушая музыку — всякую музыку, не исключая и самой бравурной. Симфонический оркестр, рояль и скрипка приводили ее в трепет, почти к истерии. Мама моя знала бесконечное количество стихов — главным образом классиков. Всевозможные стихотворные цитаты хранились в маминой памяти на все случаи жизни, — я думаю, что стихи играли в ее жизни роль очень большую и вполне реальную.
Стихи в маминой памяти закреплялись как жизненные наблюдения, но не как музыкальные аккорды. Мама и не пыталась понять тайну воздействия искусства на человека.
Не отличая минора от мажора, мама плакала. Тогда было время явления детекторных приемников, гигантских антенн. Я хотел поставить ящик с наушниками в комнату мамы.
— Нет, нет. Я буду целый день плакать.
Через много лет мне рассказывал Пастернак, что не может в кино смотреть крупный план — слезы текут неудержимо.
— Лошадь какую-нибудь покажут в кинохронике, а я реву навзрыд.
Внезапные слезы взрослого человека не такая уж редкость…
Я хорошо помню февральскую революцию — как легко рухнул огромный чугунный орел, повязанный канатами и сорванный с фронтона мужской гимназии.
Помню и октябрьский переворот — в Вологде более будничный, чем свержение самодержавия, но в то же время и более значительный по разговорам взрослых, по тревоге общей…
Я хорошо помню Кедрова — командующего фронтом, помню его вагон. Помню латышей — в синих галифе, танцующих в городском саду без дам, друг с другом…
Едва кончив готовить уроки, я принимался за таинственную игру… щепками, спичечными коробками и разыгрывал про себя Гоголя, Пушкина и особенно Гюго и Александра Дюма…
Этот театрализованный пересказ всего прочитанного длился все детство. Отцовский книжный шкаф всегда был в моем распоряжении. Впрочем, Александр Дюма был не из этого шкафа.
В 1918 году были конфискованы помещичьи библиотеки и создана на месте городской тюрьмы в центре города рабочая библиотека. Год знакомства с этой библиотекой был очень ярок для меня. Дюма, Конан Дойль, Майн Рид, Виктор Гюго — все в золотых переплетах — ждали меня каждый день. Я читал и переигрывал все прочитанные романы подряд.
Помню бывшие в большой моде антирелигиозные диспуты. Я сам был участником этих диспутов. Мой отец — слепой священник — ходил сражаться за Бога. Сам я лишен религиозного чувства. Но отец мой был верующим человеком и эти выступления считал своим долгом, нравственной обязанностью. Я водил его под руку, как поводырь. И учился крепости душевной…
В 1926 году был впервые объявлен прием в вуз по свободному конкурсу. Была, стало быть, возможность проявить себя и получить высшее образование.
Два года работы дубильщиком на кожевенном заводе (в г. Сетуни, под Москвой) и ликвидатором неграмотности не могли сказаться благотворно на успехах моего конкурсного экзамена…
Надо было жить экономно, пробиться лето, проучиться до осенних экзаменов, ничего не покупать, найти дешевую столовую, за квартиру не платить, достать билет в библиотеку, а главное — поступить на курсы подготовки в вуз.
Курсы были платные и довольно дорогие — что-то рублей сорок мне пришлось отдать за право учиться на них. На Этих курсах можно было и ночевать — на тех же столах, где мы учились…
Я был принят в университет…
Москва тогдашних лет просто кипела жизнью. Вели бесконечные споры о будущем земного шара…
В Московском университете, сотрясаемом теми же волнами, диспуты были особенно остры. Всякие решения правительства обсуждались тут же, как в Конвенте…
То же было и в клубах. В клубе «Трехгорки» пожилая ткачиха на митинге отвергла объяснение финансовой реформы, которое дал местный секретарь ячейки.
— Наркома давайте, а ты что-то непонятно говоришь.
И нарком приехал — заместитель наркома финансов Пятаков — и долго объяснял разъяренной старой ткачихе, в чем суть реформы…
Эти споры велись буквально обо всем. И о том, будут ли духи при коммунизме… И о том, существуют ли общие жены в фаланге Фурье… Нужна ли адвокатура, нужна ли поэзия, живопись, скульптура, и если нужна — то в какой форме…
Нам казалось недостаточным видеть, знать, жить. Нам хотелось действовать самим, пока не прошли сроки бессмертия…
Жизнь моя поделилась на две классические части — стихи и действительность. Я писал стихи, ходил в литературные кружки, занимался — вошел в это время в молодой Леф, несколько раз был в «Красном студенчестве» у Сельвинского… встречался с Сергеем Михайловичем Третьяковым — «фактографистом».
Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогрудый, был человеком решенных вопросов. Он и знать не хотел о каких-то сомнениях. Хочешь работать — научим, поможем, не хочешь — вот тебе бог и вот порог.
Научиться у него работе журналиста было можно… Поэтов ни будущих, ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу. На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне было жалко стихов — не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было места в «литературе факта»…
— А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
— Зеркала, — сказал я.
— Зеркала? — раздумывая, спросил Третьяков. — Не зеркала, а кубатура.
Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».
— Вот, — сказал Сергей Михайлович, — напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
— Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, — робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, и голос его зазвенел:
— По общим вопросам мы сами пишем.
Больше я на Малой Бронной не бывал. Избавленный от духовного гнета «Левого фронта», я яростно писал стихи о дожде и солнце, обо всем, что в Лефе запрещалось…
На две части, две стороны распадалась всегда моя жизнь, с самого далекого детства…
Первая — это искусство, литература. Я уверен был, что мне суждено было сказать свое слово… и именно в литературе, в художественной прозе, в поэзии.
Вторая была — участие в общественных сражениях тогдашних, невозможность уйти от них, при моем главном (кредо) — соответствии слова и дела…
19 февраля 1929 года я был арестован. Я работал на Березниках… Берзин звал меня на Колыму, на колонизацию края, но я отказался. У меня были другие планы…
Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на всех четырех лапах. Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить. Писал день и ночь. Думал над рассказом, над его возможностями и формой. Научился, как казалось мне, понимать, зачем нужен дождь в рассказе «Мадемуазель Фифи» Мопассана. Написал 150 сюжетов рассказов, не использованных еще, около 200 стихотворений: Увы, жена тогдашняя моя мало понимала в стихах и рассказах и сберегла напечатанное и не сберегла написанного, пока я был на Колыме…
Я понял также, что в искусстве места хватит всем и не нужно тесниться и выталкивать кого-то из писательских рядов. Напиши сам, свое… Я написал несколько рассказов, и их охотно напечатали… Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего «лица необщего выражения». Готовилась книжка рассказов. План был такой: в 1938 году первая книжка — прозы. Потом вторая книжка. Сборник стихов.
Я тогда как жил? Напишу, редакционной машинистке продиктую — «Броня — первая птица»! — подписываю, адрес ставлю и несу в редакцию — журнала, газеты — в этом нет различия. Секретари отвечали обычно: зайдите через неделю. Я заходил через неделю и получал ответ — всегда положительный. Так было с «Колхозником» горьковским, с «Октябрем», с «Прожектором», с «Гудком», с «Ленинградской правдой», с «Вокруг света», в любом журнале петушье слово действовало безотказно, я даже и понять не мог, как это могут рассказ не принять, не считал такой случай для себя возможным. Такая была уверенность, твердость руки такая. Казалось, нашел уже тон, зачин и стиль и действовал с «лица необщим выраженьем».
Этот способ действовал безотказно: сто процентов попадания. Для себя, про себя я считал тогда, что не только талант скажется, но и биография скажется всегда и из-за моей спины продиктует, напишет моим пером все, что нужно…
В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь постучали…
С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой «социальной» группы — всех, кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить…
С 1937 года по 1956 год я был в лагерях и ссылке. Условия Севера исключают вовсе возможность писать и хранить рассказы и стихи — даже если бы «написалось». Я четыре года не держал в руках книги, газеты. Но потом оказалось что стихи иногда можно писать и хранить. Многое из написанного — до ста стихотворений — пропало безвозвратно. Но кое-что сохранилось. В 1949 году я, работая фельдшером в лагере, попал на «лесную командировку» — и все свободное время писал: на обороте старых рецептурных книг, на полосках оберточной бумаги, на каких-то кульках.
В 1951 году я освободился из заключения, но выехать с Колымы не смог. Я работал фельдшером близ Оймякона в верховьях Индигирки, на полосе холода, и писал день и ночь на самодельных тетрадях.
В 1953 году я уехал с Колымы, поселился в Калининской области на небольшом торфопредприятии, работал там два с половиной года агентом по техническому снабжению. Торфяные разработки с сезонниками-«торфушками» были местом, где крестьянин становился рабочим, впервые приобщался к рабочей психологии. Там было немало интересного, но у меня не было времени. Мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и писал день и ночь — стихи и рассказы. Каждый день я боялся, что силы кончатся, что я уже не напишу ни строки, не сумею написать всего, что хотел.
В 1953 году в Москве я встретился с Пастернаком, который незаслуженно высоко оценил мои стихи, присланные ему в 1952 году.
Осенью 1956 года я был реабилитирован, вернулся в Москву, работая в журнале «Москва», писал статьи и заметки по вопросам истории культуры, науки, искусства.
Многие журналы Союза брали у меня стихи в 1956 году, Но в 1957 году вернули все назад. Только журнал «Знамя» Напечатал шесть стихотворений «Стихи о Севере».
В 1958 году в журнале «Москва» № 3 опубликовано пять моих стихотворений…
В издательстве «Советский писатель» в 1961 году вышел небольшой сборник «Огниво»…
Написал несколько десятков рассказов на северном материале, десятка два очерков.
Проза будущего кажется мне прозой простой, где нет никакой витиеватости, с точным языком, где лишь время от времени возникает новое, впервые увиденное — деталь или подробность, описанная ярко. Этим деталям читатель должен удивиться и поверить всему рассказу…
Что касается стихов, то космос поэзии — это ее точность, подробность. Ямб и хорей, на славу послужившие лучшим русским поэтам, не использовали и в тысячной доле своих удивительных возможностей. Плодотворные поиски интонации, метафоры, образа — безграничны…
Вот почти все, что мне хотелось сказать. Это — не автобиография… Это — литературная нить моей судьбы.
1964 г.
РАССКАЗЫ О ДЕТСТВЕ
Ворисгофер
По вечерам за столом, под большой керосиновой лампой-«молнией» читали — каждый свое, а иногда кто-нибудь читал вслух. За этим же столом делал я и свои школьные уроки.
Отец говорил с нами мало, но иногда поворачивал к свету книгу, которую я читал.
— Мережковский. «Воскресшие боги». У нас ведь есть в шкафу — в другом издании, черная обложка.
— Это не «Воскресшие боги».
— А что же?
— Это — статьи.
— Что еще за статьи? — И отец взял у меня книгу из рук.
— Не мир, но меч. Это тебе, пожалуй, рано. Мне было десять лет.
В другой раз большая пестрая обложка привлекла внимание отца.
— А это?
— Один французский автор.
— А именно?
— Понсон дю Террайль.
— Название? — Отец уже сердился.
— «Похождения Рокамболя».
Я был тут же выдран за уши. Мне было запрещено приносить Рокамболя в квартиру, квартиру — где, подобно Рокамболю, изгонялся Пинкертон и Ник Картер и пользовался почетом Конан Дойль.
Конан Дойль, конечно, был получше Понсон дю Террайля, но и Понсон дю Террайль был неплох. Рокамболя же мне пришлось дочитывать у кого-то из товарищей.
Но жизнь шла, и вот отца посетил наш учитель географии Владимир Константинович, мой классный наставник.
В нашей квартире, из-за большой семьи, тесноты, двери закрывались плохо и я легко услышал разговор.
— Способности вашего сына очень большие, Тихон Николаевич. Надо не прозевать времени — открыть ему дорогу к книге.
— Резон, — сказал отец. Думал и решал он, как всегда, недолго, а признание, успех — были для отца аргументом веским, чуть не единственным.
Вскоре я был отведен к […][2] знаменитой вологодской ссыльной даме — седой старушке — хозяйке большой библиотеки.
Седая дама, наведя на меня пенсне, как лорнет, то приближая, то удаляя, внимательно меня оглядела…
— Это — кто же?
— Это сын Тихона Николаевича.
— Тихону Николаевичу, кажется, не везет с сыновьями.
— Это — младший.
— А-а… Слыхала, слыхала. Ну, покажись. — Рука дамы легла на мое плечо. — Сейчас я покажу тебе сокровища.
Дама встала с кресла бойко, прошла со мной в конец — комнаты и откинула занавеску. Длинные ряды книжных полок уходили вглубь, в бесконечность. Я был взволнован, потрясен этим счастьем. Сейчас меня подведут к книгам и я буду перебирать, гладить, листать, узнавать. Я ждал, что хозяйка подведет мену к полкам, толкнет и я останусь тут надолго — на много часов, дней и лет.
Но случилось не так.
— Ты должен читать путешествия? Да?
— Да.
— Майна Рида?
— Я читал Майна Рида.
— Жюля Верна?
— Я не люблю Жюля Верна.
— Ливингстона?
— Я читал Ливингстона.
— Стенли?
— Я читал Стенли.
— А Элиза Реклю? «Человек и земля».
— Я читал Реклю.
— Хорошо, — сказала старушка. — Я знаю, что тебе дать. Я дам тебе Ворисгофера.
И кто-то незримый, скрытый в полках, сказал громко:
— Да! Да! Ворисгофер воспитывает характер. Я осторожно взял Ворисгофера.
— А еще?
— Пока все. Через две недели прочтешь, не спеша. Запишешь содержание и расскажешь мне — или вот Николаю Ивановичу — если меня дома не будет. — Перст седой дамы был устремлен в сторону незримого в книжных полках.
Надо ли говорить, что я не был больше в этой общественной библиотеке.
Мой классный наставник Ельцов, оставивший в то время школу и ставший директором Вологодской Центральной библиотеки — дал мне билет в читальный зал и абонемент, и я читал там запоем все свободное время.
Берданка
Мне исполнилось десять лет. По семейной традиции мальчику в этот день дарилось ружье — не тулка, не венская централка или бескурковое немецкое, а первое ружье: русская берданка шестнадцатого калибра.
Но я, который на все охоты ездил с величайшим неудовольствием и, к позору всей семьи — и мужчин и женщин, не умел стрелять, — как я приму этот подарок.
— Отец хочет тебе на день рождения подарить берданку, собственное ружье, — сказала мама.
— Мне не надо ружья, — сказал я угрюмо. Все замолчали.
Отец, которого эта обидная неожиданность тревожила недолго, уже нашел официальный выход, вполне «паблисити».
— Хорошо. Мы будем совершать подвиги, а ты — их описывать. Договоримся.
— Договоримся, — сказал я. Самое главное, чтобы отстали насчет ружья, а подарка, может быть, и не надо никакого.
В раннем детстве мне дарили игрушки — мечи, кинжалы, пистолеты, которые мне не нравились, оловянные солдатики.
Лисичка, меховая лисичка с поющей пружинкой и плюшевый медведь — много лет хранил я их в своих вещах.
Но уже давно я хранил в своем волшебном ящике множество бумажек от конфет, — портреты генералов — Рузcкий, Брусилов, Иванов, Алексеев, Козьма Крючков, повторенные тысячей конфетных зеркал, — все это не имело для меня никакого значения. Это мог быть и Толстой. Тарас Бульба и Андрей Болконский, и Пьер Безухов, и Симурден из «Девяносто третьего года» Гюго. Я разыгрывал в лицах все пьесы, все романы, все повести которые я прочел, все кинокартины, которые я просмотрел. И родители не могли бы мне сделать подарка лучше.
Я разыгрывал сцены из Библии, весь этот набор картинок, сложенных конвертиком конфетных обложек — это и был мой волшебный мир, о котором не знали родители.
Любой прочитанный роман я должен был проиграть — один, шепотом.
Никто этого не знал и не узнал никогда.
Для этой Аргонды не нужно было даже одиночества.
А из игрушек — лисичка и медвежонок. А теперь берданка, чтобы перестрелять своих прежних друзей.
И «Детство Темы» Гарина я тоже проиграл своими конфетными бумажками и только тогда (а не в чтении) заплакал, жалея Жучку.
У меня не было Жучки. Собака была явно отцовской, братишки. На меня Орест или Скорый и смотреть не хотел, когда начинали собираться на охоту, а только выли, лаяли и по пятам ходили за братом.
Как вологодская кружевница шьет по узору не импровизируя, так я по узору романа, фильма переигрывал все дома.
И «Охотники за скальпами» и «Рокамболь», «Христос и Антихрист» и «Война и мир» — все проигрывалось так.
Это была моя тайна.
Передовых статей и вообще статей таким способом усваивать было нельзя — все это относилось только к художественной литературе.
Никто не мог мне подарить ничего более чудесного, чем мой волшебный ящик, который я тогда вовсе не называл волшебным ящиком, а просто недоумевал, как старшие — родители, родственники, братья, сестры и товарищи по школе — не могут понять простой механики этого превращения — этот театр, который надо было только шептать. Меня не подслушивали и не следили, что мне шепталось.
А шептался просто ход романа в моем пересказе — герои встречались друг с другом, спорили, сражались, искали правду, защищали животных.
Эта игра касалась только романов. Я не играл обертками конфет в нашу семью, в самого себя.
Зачем мне был такой подарок, как берданка?
Я не помню себя неграмотным. Я читаю и пишу печатными буквами с трех лет.
Отец не забыл разговора. 5 июня 1917 года отец мне вручил большую толстую тетрадь в золотом переплете с золотым тиснением — «Дневник Варлама Шаламова».
Подарок был вполне в стиле, в характере, в духе отца.
Немножко «паблисити», немножко уважения к собственному мнению десятилетнего сына (отказ от берданки) — оригинально, можно показать гостям обложку, конечно, самому прочесть запись и заглянуть в душу сыну. Это не какой-нибудь альбом для романсов и мелодекламаций, которыми увлекалась Вологда тех лет. Не мещанство — факты, цифры, сбор документов, умственная тренировка. Словом, отец был доволен своим подарком.
Я же в этом парадном дневнике записал, принуждая себя, пять-шесть страниц. Года за два до этого в общей тетради я уже вел такой дневник — вел и уничтожил, сжег. Мои романы, мои исследования символизма и бессмертия, мои споры с Мережковским были записаны в других тетрадях, неизвестных отцу.
Конечно, несколько страниц я записал — для отца, вклеил несколько газетных вырезок, прокламаций. Написал стихотворение «Пишу дневник», которое было отцом просмотрено весьма неуверенно — он ничего не понимал в стихах.
Но подошел восемнадцатый год, и дневник был забыт, отложен в долгий ящик. Забыт и мной и отцом. Хранился у сестры, конечно, сожжен среди прочих бумаг после моего ареста.
Сколько моих следов в жизни уничтожено огнем — трусливыми руками родственников.
1960-е годы
ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ[3]
Заметки студента МГУ
* * *
Предлагаемые воспоминания Варлама Тихоновича Шаламова, большого русского поэта и прозаика, моего современника, я прочитал семь лет назад, еще при жизни поэта, и тогда же подумал: как было бы прекрасно, если бы это вы тоже могли прочесть и перенестись в те неповторимые годы. «Заметки студента МГУ», названные В. Т. Шаламовым «Двадцатые годы», — публикация очень актуальная. Вы почувствуете, как мы, тогда молодые, стремились к знанию, общению, как спорили, протестовали, любили, отвергали — в общем, жили! Жили ярко, хотя и испытывали в те годы большие трудности и с одеждой, и с едой, и со всеми мелочами и крупными жестокостями быта.
Варлам Тихонович Шаламов родился в Вологде в 1907 году в семье священника, многодетной и дружной, с прочными семейными традициями. На его долю выпало и счастливое Время, и горестное, и трагическое. Судьба ни в чем не пощадила этого мужественного человека, но он до конца своих Дней оставался именно человеком… Он умер 17 января 1982 года. Прожив жизнь невероятно многострадальную, он оставил документ времени, правды, истории в своих «Колымских рассказах», в биографическом романе «Четвертая Вологда», в стихотворениях «Колымские тетради» и во множестве статей о времени и литературе.
Молодость — это время сближений, время поиска смысла жизни, выбора цели. Но только тот ищет правильно, кто помнит, что цель никогда не оправдывает средства. Мне хочется, чтобы вы не забывали об этом в любых обстоятельствах, берегли добро, правду, природу, историю, честь и честность.
А. С. Лиxaчeв, академик
* * *
В. Т. Шаламов как личность, как человек сформировался в двадцатые годы. Многих его личных качеств, его мемуаров в публицистике не понять, если не иметь в виду этого обстоятельства. Бурлящей атмосферой двадцатых годов воспитана была его резкость оценок и суждений. В общественных и литературных сражениях тех лет сложилось его кредо — соответствие слова и дела, что и определило в конечном счете его судьбу. К любому человеку, к каждому писателю он тоже подходит с этой простой и высокой меркой — с требованием единства слова и поступков.
Его воспоминания «Двадцатые годы» написаны не искушенным пером литературоведа, это пристрастный рассказ об увлечениях своей студенческой молодости, о поисках истины и своего пути в литературе и в жизни.
Публикатором исправлены некоторые фактические неточности в тексте.
Подлинник рукописи хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства.
И. П. Сиpoтинcкaя
* * *
…Двадцатые годы — это время литературных сражений, поэтических битв на семи московских холмах: в Политехническом музее, в Коммунистической аудитории 1-го МГУ, в клубе Университета, в Колонном зале Дома союзов. Интерес к выступлению поэтов, писателей был неизменно велик. Даже такие клубы, как Госбанковский на Неглинном, собирали на литературные вечера полные залы.
Имажинисты, комфуты, ничевоки, крестьянские поэты; «Кузница», Леф, «Перевал», РАПП, конструктивисты, оригиналисты-фразари и прочие, им же имя легион…
Битвы-диспуты устраивались зимой по крайней мере раз в месяц, а то и чаще.
В Колонном зале, где часто устраивались литературные вечера, никогда не бывало диспутов.
Выступления поэтов, писателей, критиков были двух родов: либо литературные диспуты-поединки, где две группы сражались между собой большим числом ораторов, либо нечто вроде концертов, где читали стихи и прозу представители многих литературных направлений.
Вечера первого рода кончались обычно чтением стихов. Но не всегда. Помнится, на диспуте «Леф» или блеф для чтения стихов не хватило времени — так много было выступавших…
Москва двадцатых годов напоминала огромный университет культуры, да она и была таким университетом.
Диспут «Богема» шел в Политехническом музее. Доклад, большой и добротный, делал Михаил Александрович Рейснер, профессор истории права 1-го МГУ, отец Ларисы Михайловны. Сама Лариса Михайловна в то время уже умерла.
Докладчик рассказывал о французской богеме, о художниках Монмартра, о Рембо и Верлене, о протесте против [капиталистического строя. У нас нет социальной почвы для богемы — таков был вывод Рейснера. «Есенинщина» — последняя вспышка затухающего костра.
Несколько ораторов развивали и поддерживали докладчика. Зал скучал. Сразу стало видно, что народу очень много, что в зале душно, потно, жарко, хочется на улицу.
Но вот на кафедру вышел некий Шипулин — молодой человек студенческого вида. Побледнев от злости и волнения, он жаловался залу на редакции журналов, на преследования, на бюрократизм. Он, Шипулин, написал гениальную поэму и назвал ее «Физиократ». Поэму нигде не печатают. Поэма гениальна. В Свердловске отвечают так же, как в Москве. Он, Шипулин, купил на последние деньги билет на диспут. Пришел на это высокое собрание, чтобы заставить себя выслушать. Лучше всего, если он прочитает поэму «Физиократ» здесь же вслух.
Толстый сверток был извлечен из кармана. Чтение «Физиократа» длилось около получаса. Это был бред, графоманство самой чистой воды.
Но главное было сделано: Шипулин со своим «Физиократом» зажег огонь диспута. Было что громить. Энергия диспутантов нашла выход и приложение.
— Уважаемый докладчик говорит, что у нас нет богемы, — выкрикивал Рыклин. — Вот она! Гражданин Шипулин сочиняет поэму «Физиократ». Ходит по Москве, всем говорит, что он — гений.
— Ну, жене можно сказать, — откликается Михаил Левидов из президиума.
Рыклин сгибается в сторону Левидова:
— Товарищ Левидов, вы оскорбляете достоинство советской женщины.
Одобрительный гул, аплодисменты.
Рыклин был тогда молодым, задорным. Левидов — известный журналист двадцатых годов, считавшийся полезным участником всяких литературных и общественных споров того времени, «испытанный остряк», сам себя называвший «комфутом», то есть коммунистическим футуристом (!).
Двадцатые годы были временем ораторов. Едва ли не самым любимым оратором был Анатолий Васильевич Луначарский. Раз тридцать я слышал его выступления — по самым разнообразным поводам и вопросам, — всегда блистательные, законченные, всегда — ораторское совершенство. Часто Луначарский уходил от темы в сторону, рассказывая попутно массу интересного, полезного, важного. Казалось, что накопленных знаний так много, что они стремятся вырваться против воли оратора. Да так оно и было.
Выступления его — доклады о поездках — в Женеву, например. Я и сейчас помню рассказ о речи Бриана, когда Германию принимали в Лигу Наций.
«Бриан заговорил: „Молчите, пушки, молчите, пулеметы. Мы не имеете здесь слова. Здесь говорит мир!“ И все заплакали, прожженные дипломаты заплакали, и я сам почувствовал, как слеза пробежала по моей щеке».
Доклады Луначарского к Октябрьским годовщинам были каждый раз оживлены новыми подробностями.
Часто это были импровизации. В 1928 году он приехал в Плехановский институт, чтобы прочесть доклад о международном положении. Его попросили, пока он снимал шубу, сказать кое-что о десятилетии рабфаков. Луначарский сказал на эту тему двухчасовую речь. Да какую речь!
После каждой его речи мы чувствовали себя обогащенными. Радость отдачи знания была в нем. Если Ломоносов был «первым русским университетом», то Луначарский был первым советским университетом.
Мне приходилось говорить с ним и по деловым вопросам, и по каким-то пустякам — в те времена попасть к наркомам было просто. Любая ткачиха «Трехгорки» могла выйти на трибуну и сказать секретарю ячейки: «Что-то ты плохо объясняешь про червонец. Звони-ка в правительство, пусть нарком приезжает». И нарком приезжал и рассказывал: вот так-то и так-то. И ткачиха говорила:
— То-то. Теперь я все поняла.
Когда дверь кабинета Луначарского была закрыта, в Наркомпросе шутили: «Нарком стихи пишет».
Нам нравилось в десятый раз расспрашивать его о Каприйской школе, о Богданове, который был еще жив, преподавал в университете. Богданов умер в 1928 году. Он был универсально одаренным человеком. Философ махистского толка, он написал два утопических романа: «Инженер Мэнни», «Красная звезда». «Пролеткульт» связан с его именем. В университете он читал лекции. Написал книжку — учебник «Краткий курс экономической науки».
Жизнь не пошла по тому пути, на который ее звал и вел Богданов. Он постарался занять себя наукой, создал первый институт переливания крови, много в нем работал, выступил с теорией, доказывая, что два литра крови человек может дать вполне безопасно. Всего крови в организме человека пять литров. Три находятся в беспрерывной циркуляции, а два — в так называемом «депо». Вот на этом основании и построил Богданов свою теорию. Ему говорили, что человек умрет, если у него отнять два литра крови. Богданов доказывал свое. Он был директором Института переливания крови. Он провел опыт на самом себе — и умер.
Никто не знает, было ли это самоубийством.
Богданов с Луначарским были в дружбе и в родстве. Сестра Богданова — первая жена Луначарского. Второй женой была актриса Малого театра Н. А. Розенель.
Маяковский был любимцем Луначарского. В выступлениях, в письменных и устных, Луначарский всячески подчеркивал эту свою симпатию…
Приятель мой так сказал про Луначарского:
— Немножко краснобай, но как много знает!