Происхождение всех вещей Гилберт Элизабет
Они с Генри не слишком подходили друг другу, но, возможно, побуждения Беатрикс можно было истолковать таким образом: есть люди, чье существование напоминает одну прямую узкую линию, но если уж эти люди сворачивают с колеи (а это порой случается всего раз в жизни), то сворачивают круто. За всю свою жизнь Беатрикс ван Девендер поступила импульсивно лишь раз: круто свернула и выехала прямиком навстречу Генри Уиттакеру.
Родители от нее отреклись. Нет, вернее будет сказать, что Беатрикс сама от них отреклась. Они были суровыми людьми – все ее семейство. Они не одобрили ее брак, а любые разногласия в семье ван Девендеров были пожизненными. Беатрикс предпочла Генри, уехала в Соединенные Штаты и никогда больше не общалась с амстердамской родней. Последним из родственников, которого она видела перед отплытием, был младший брат Дис, которому тогда было десять лет; он плакал, хватался за ее юбки и причитал: «Они ее у меня отнимают! Отнимают!» Беатрикс же отцепила его пальцы от подола платья и велела никогда больше не позориться, заливаясь слезами у всех на виду. И ушла.
Беатрикс увезла в Америку свою горничную – молодую дебелую тетку по имени Ханнеке де Гроот, которая умела все. Она также стащила из отцовской библиотеки (без его разрешения, надо сказать) «Микрографию» Роберта Гука[8] 1665 года издания и довольно ценную коллекцию ботанических иллюстраций Леонарта Фукса[9]. Кроме того, Беатрикс пришила дюжину карманов к дорожному платью и набила их редчайшими луковицами тюльпанов из собрания Амстердамского ботанического сада, для сохранности завернув их в мох. Еще она взяла с собой несколько дюжин чистых бухгалтерских книг.
Другими словами, уже тогда Беатрикс планировала свою библиотеку, сад – и, как впоследствии оказалось, свое состояние.
Беатрикс и Генри Уиттакер прибыли в Филадельфию в начале 1792 года. В то время город, в котором не было ни стен, ни других укреплений, состоял из оживленного порта, нескольких кварталов с деловыми и государственными конторами, фермерских поселений и элегантных новых усадеб. Это был город бесчисленных перспективных возможностей, поистине плодородная почва для взращивания начинаний. Всего год тому назад здесь открылся Первый банк Соединенных Штатов. Все силы Содружества Пенсильвании были пущены на войну с лесом, и граждане, вооруженные топорами, воловьими упряжками и честолюбивыми замыслами, в этой войне побеждали. Генри же купил триста пятьдесят акров холмистых пастбищных земель и девственных лесов вдоль западного берега реки Скулкилл и намеревался расширить свои владения при первой же возможности.
По его замыслу, он должен был разбогатеть к сорока годам, но гнал коней так нещадно, что прибыл на место раньше времени. Ему было всего тридцать два, а он уже успел сколотить внушительное состояние. На его банковских счетах хранились суммы в фунтах, флоринах, гинеях и даже русских рублях. Генри планировал стать еще богаче. Но пока, с приездом в Филадельфию, решил, что настала пора выставить богатство напоказ.
Генри Уиттакер назвал свои владения «Белыми акрами», обыграв так собственное имя[10], и тут же взялся за строительство палладианского особняка подобающих лорду размеров, который должен был стать прекраснее любого частного дома в городе. Этот дом должен был быть каменным, просторным и пропорциональным, окрашенным в бледно-желтый цвет, с красивыми павильонами с восточной и западной стороны, портиком с колоннами с юга и широкой террасой с севера. Генри также возвел каретный флигель, большую кузницу, изящную сторожку и несколько садовых построек (в том числе первую из многих отдельно стоящих оранжерей, возведенную по подобию знаменитой оранжереи в Кью, и остов большой теплицы, которая впоследствии разрослась и достигла ошеломляющих размеров). А на илистом берегу реки Скулкилл, где всего полвека назад индейцы собирали дикий лук, построил собственную частную пристань для барж, точь-в-точь как в великолепных старинных поместьях на Темзе.
В те дни среди большинства жителей Филадельфии бросаться деньгами все еще было не принято, но, по задумке Генри, «Белые акры» должны были стать бесстыдным вызовом самой идее бережливости. Он хотел, чтобы стены дома кричали о его богатстве, а завистников не боялся. Напротив, его крайне развлекала мысль о том, что ему станут завидовать, да и с коммерческой точки зрения это было полезно, ведь зависть притягивала людей. Его особняк был спланирован таким образом, чтобы казаться величественным издали – его легко можно было увидеть с реки, поскольку он возвышался на мысе, надменный и роскошный, а с другой стороны невозмутимо взирал на город сверху вниз, – но помимо этого, он призван был стать самим воплощением роскоши, вплоть до мельчайших деталей. Все дверные ручки в «Белых акрах» были медными и всегда начищенными до блеска. Мебель заказывали у Седдона[11] в Лондоне, стены были оклеены бельгийскими обоями, ели из кантонского фарфора, погреб был набит ямайским ромом и французским кларетом, люстры вручную изготовлены венецианскими стеклодувами, а сирень, что росла вокруг дома, впервые цвела в садах Оттоманской империи.
Генри не препятствовал слухам о своем богатстве. Деньги у него водились, но если людям угодно было думать, что их у него больше, чем на самом деле, какой в этом вред? Когда соседи начали шептаться, что лошадей Генри Уиттакера подковывают серебром, он не стал их разубеждать. На самом деле подковы у его лошадей были не из серебра, а из железа, как и у всех остальных; мало того, Генри Уиттакер ставил их сам. Но зачем кому-то это знать, когда слухи звучат гораздо приятнее и внушительнее?
Генри знал не только о притягательности богатства, но и о более загадочной силе власти. И понимал, что его поместье должно не только ослеплять роскошью, но и устрашать. Людовик Четырнадцатый приглашал гостей на прогулки по своим увеселительным садам не развлечения ради, а для того, чтобы те убедились в его могуществе: все экзотические деревья в цвету, все сверкающие фонтаны и бесценные греческие статуи были всего лишь средством донести до мира одну-единственную недвусмысленную идею, а именно: даже не думайте объявлять мне войну! Генри Уиттакер желал, чтобы «Белые акры» производили точно такое впечатление.
Кроме того, Генри построил большой склад и фабрику в филадельфийской гавани и немедленно приступил к ввозу лекарственных растений со всего мира и приготовлению из них снадобий. Он ввозил рвотный корень, симарубу, ревень, кору гваякового дерева, каланговый корень и сассапариль. Он взял в партнеры аптекаря, честного квакера по имени Джеймс Гэррик, и вдвоем они тут же взялись за изготовление пилюль, порошков, мазей и сиропов.
Их с Гэрриком предприятие стартовало очень своевременно. Летом 1793 года в Филадельфии разразилась эпидемия желтой лихорадки. Все улицы были завалены трупами, и дети в канавах цеплялись за уже мертвых матерей. Люди умирали по двое, семьями и дюжинами, на пути к смерти извергая тошнотворные струи черной жижи изо рта. Местные врачи постановили, что единственным возможным лекарством является еще более мощное очищение организма многократной рвотой и поносом, а лучшее в мире слабительное в то время делали из растения под названием «ялапа». Генри Уиттакер ввозил его из Мексики тюками.
Сам Генри подозревал, что ялапа в данных обстоятельствах ничего не лечит, и запретил кому-либо из своих домашних ее принимать. Он знал, что креольские врачи с островов Карибского моря, знакомые с желтой лихорадкой гораздо ближе своих северных коллег, прописывали пациентам куда менее варварское лечение – покой и тонизирующие напитки. Но, в отличие от ялапы, покой и тонизирующие напитки нельзя было продать задорого. Так и вышло, что к концу 1793 года треть жителей Филадельфии умерли от желтой лихорадки, а Генри Уиттакер удвоил свое состояние.
На заработанные деньги Генри построил еще две оранжереи. По совету жены он стал выращивать местные цветы, деревья и кусты на экспорт в Европу. Американские луга и леса кишели ботаническими видами, казавшимися экзотикой европейскому глазу, и Беатрикс советовала Генри продавать их все за границу. Идея себя оправдала. Генри надоело отправлять из Филадельфии корабли с пустыми трюмами, а так можно было зарабатывать непрерывно. Плантации на Яве и обработка иезуитской коры с голландскими партнерами по-прежнему приносили ему прибыль, но сколотить состояние можно было и в Америке. В 1796 году по приказу Генри сборщики уже прочесывали Пенсильванские горы в поисках корня женьшеня, который затем экспортировали в Китай. В течение многих лет Генри был единственным человеком в Америке, который нашел способ продать что-то китайцам.
К концу 1798 года в оранжереях у Генри росло множество экзотических растений из тропиков, которые он продавал новым американским аристократам. Экономика Соединенных Штатов переживала резкий и крутой подъем. Джордж Вашингтон и Томас Джефферсон ушли в отставку и уединились в своих загородных поместьях. И все тут же захотели иметь загородные поместья. Молодая нация вдруг начала швыряться деньгами. Одни богатели, другие нищали. Но траектория Генри всегда шла только вверх. В основе всех его расчетов лежала уверенность в победе, и он всегда побеждал – в импорте и экспорте, в производстве, в любых начинаниях, сулящих выгоду. Деньги любили Генри. Они липли к нему, как маленькие восторженные щенки. К 1800 году он стал богатейшим жителем Филадельфии и одним из трех богатейших людей в Западном полушарии.
И когда в том году у Генри родилась дочь, Альма, – а это случилось всего через три недели после смерти генерала Вашингтона, – она стала отпрыском совершенно нового и прежде неизвестного человеческого вида: новоиспеченного влиятельного американского нувориша.
Dicranaceae / Dicranum.
Часть вторая
Сливка из «белых акров»
Глава пятая
Она была дочерью своего отца. О ней говорили так с самого рождения. Во-первых, Альма Уиттакер была вылитый Генри: рыжие волосы, румяное лицо, маленький рот, широкий лоб и крупный нос. Это обстоятельство было для Альмы скорее неудачным, хотя она поняла это лишь много лет спустя. Ведь лицо, как у Генри, куда больше подходило взрослому мужчине, чем маленькой девочке. Впрочем, Генри не возражал против такого положения дел; Генри Уиттакеру нравилось видеть свое изображение, где бы он его ни встретил (в зеркале, на портрете или в лице ребенка), поэтому при виде Альмы он всегда был доволен.
«Никто не усомнится, чья это дочь!» – хвастал он.
Кроме того, Альма была умна, как он сам. И здорова. Как крепкая маленькая лошадка, она не знала устали и не жаловалась. Никогда не болела. И была упряма. С той самой минуты, как девочка научилась говорить, она никогда не уступала в спорах. Если бы мать – тот еще кремень – не проявила непреклонность и не выбила бы из нее всю дерзость, Альма вполне могла бы вырасти откровенной грубиянкой. Но благодаря матери выросла всего лишь напористой. Ей хотелось понять мир, и она выработала привычку исследовать все факты досконально, будто от этого зависела судьба всех людей. Ей необходимо было знать, почему пони – не маленькая лошадь. Она должна была знать, почему, когда проводишь рукой по простыне теплым летним вечером, рождаются искры. Ей нужно было знать, принадлежат ли грибы к растительному или животному миру, – и, даже получив ответ, она допытывалась, почему так, а не иначе.
Родители Альмы как нельзя лучше подходили для удовлетворения ее любопытства: при условии, что ее вопросы были сформулированы уважительно, на них всегда отвечали. Генри Уиттакер и его жена Беатрикс оба не терпели тупоумия и поощряли в дочери исследовательский дух. Даже вопрос о грибах удостоился серьезного ответа (от Беатрикс, которая процитировала слова великого шведского ботаника-систематика Карла Линнея о том, как отличить минералы от растений, а растения от животных: «Камни растут. Растения растут и живут. Животные растут, живут и чувствуют»). Беатрикс не показалось, что четырехлетняя девочка слишком мала, чтобы дискутировать о Линнее. Напротив, Беатрикс взялась за образование Альмы, как только та научилась сидеть. Она считала, что, раз другие дети учатся шепелявить молитвы и катехизис, как только начинают говорить, ребенок из семьи Уиттакеров уж верно научится чему угодно.
В результате Альма умела считать, не достигнув и четырех лет, и знала счет на английском, голландском, французском и латыни. Важность обучения латыни подчеркивалась особо, ведь Беатрикс Уиттакер считала, что человек, не знающий латыни, в жизни не освоит английского правописания. С малых лет Альма баловалась и древнегреческим, хоть этот предмет и не считался архиважным. (Даже Беатрикс соглашалась, что раньше пяти лет за древнегреческий браться не стоит.) Беатрикс сама учила свою способную дочь, и делала это с удовольствием. Нет оправдания тому родителю, который самолично не научил своего ребенка думать, считала она. Беатрикс также придерживалась мнения, что со второго века нашей эры интеллектуальные способности человечества неуклонно деградировали, поэтому ей было приятно учредить прямо тут, в Филадельфии, небольшой афинский лицей, единственной воспитанницей которого стала ее дочь.
Домоправительнице Ханнеке де Гроот казалось, что юный мозг Альмы, возможно, чрезмерно перегружен столь насыщенной учебной программой, однако Беатрикс ничего не желала слышать. «Не глупи, Ханнеке, – отругала ее она. – Еще ни одной смышленой девочке, которая не голодает и абсолютно здорова, не повредило слишком много знаний!»
Беатрикс предпочитала практичность бессодержательности и обучение развлечению. Она с подозрением относилась ко всему, что другой назвал бы невинной забавой, и презирала глупости и мерзости. К глупостям и мерзостям, по ее мнению, относились: пивные, нарумяненные женщины, дни выборов (когда всегда можно было ожидать, что толпа станет неуправляемой), употребление мороженого и посещение кафе-мороженого, англиканцы (которых она считала теми же католиками, а религию их – противоречащей морали и здравому смыслу), чай (добропорядочные голландки пили кофе, и только кофе), люди, разъезжающие зимой на санях, не навесив на лошадей колокольчик (так не слышно, что они едут сзади!), дешевые слуги (сэкономишь, да потом проблем не оберешься), люди, платившие слугам ромом, а не деньгами (приумножая тем самым алкоголизм в обществе), люди, приходившие пожаловаться на проблемы, но после отказывающиеся слушать здравый совет, празднование Нового года (он все равно наступит, звени в колокольчик, не звени), аристократы (благородные звания следует выдавать за соответствующее поведение, а не получать по наследству) и дети, которых слишком много хвалят (послушание должно быть нормой, и награждать тут не за что).
Она верила в девиз Labor ipse Voluptas – труд сам по себе награда. Верила, что люди с врожденным чувством собственного достоинства не вовлекаются в эмоции и равнодушны к ним, точнее, даже считала, что равнодушие к эмоциям и чувство собственного достоинства суть одно и то же. Но больше всего Беатрикс Уиттакер верила в порядочность и мораль, хотя, если ее заставили бы выбирать между ними, она бы выбрала порядочность.
И всему этому она стремилась научить свою дочь.
Что до Генри Уиттакера, в обучении классическим предметам помощи от него ждать было нечего, но он одобрял попытки Беатрикс дать Альме образование. Для Генри, умного, но необразованного ботаника, древнегреческий и латынь всегда были двумя железными столпами, закрывающими вход в мир знаний, и он не хотел, чтобы его дочь столкнулась с теми же препятствиями. Он вообще не хотел, чтобы его дочь столкнулась с препятствиями – любыми.
Чему же научил Альму Генри? Собственно, ничему. Точнее, напрямую он ничему ее не научил. Ему не хватало терпения, чтобы давать уроки, и он не любил, когда дети осаждали его расспросами. Но Альма много чему научилась у отца опосредованно. Во-первых, она научилась ему не досаждать, и это был самый важный урок. Ведь стоило ей вызвать раздражение отца, как ее тут же выставляли из комнаты, и уже с появлением первых проблесков сознания она усвоила, что Генри нельзя сердить и провоцировать. Для Альмы это оказалось непросто, ведь ради этого ей пришлось затоптать все свои природные инстинкты (призывавшие ее сердить и провоцировать, сердить и провоцировать!). Впрочем, она узнала, что отец иногда не прочь услышать от дочери серьезный, интересный и внятный вопрос – при условии, что она не станет прерывать его ответ или (что было гораздо сложнее) ход его мыслей. Порой ее вопросы, кажется, даже его забавляли, хоть она и не всегда могла понять причину, – скажем, однажды она полюбопытствовала, с чего это боров так долго взбирается на спину леди хрюшки, когда у быка с коровами это выходит вмиг. Услышав этот вопрос, Генри расхохотался. Альма не любила, когда над ней смеялись. И поняла, что такие вопросы никогда не стоит задавать дважды.
Еще Альма поняла, что отец может сорваться на рабочих, гостей, жену и дочь, даже на лошадей, но в присутствии растений терпение его не покидало. С растениями он был добр и великодушен. По этой причине Альме иногда хотелось стать растением. Вслух об этом желании она никогда не говорила, ведь все бы подумали, что она дурочка, а от Генри она узнала, что нельзя выставлять себя дурочкой никогда в жизни. «Мир – сборище дураков, которые только и ждут, чтобы их облапошили», – часто говаривал он, и дочь его четко усвоила, что между идиотами и умными людьми лежит огромная пропасть и всегда стоит приземляться на стороне умных. К примеру, желать того, чего у тебя никогда не будет, не умно.
От Генри Альма узнала, что в мире есть далекие края, куда люди уезжают и никогда не возвращаются, но ее отец был в этих краях и вернулся. (Ей нравилось думать, что он вернулся ради нее, чтобы быть ее папой, хотя вслух она подобное предположение высказать так и не осмелилась.) Она узнала, что Генри смог объехать весь мир и выжить, потому что был храбрым. И что он хочет, чтобы она тоже была храброй, даже в самых тревожных ситуациях – например, когда гремит гром или за ней гонятся гуси, река Скулкилл разливается или она видит обезьяну с цепью на шее, которая ездит в тележке жестянщика. Генри не разрешал Альме бояться таких вещей. А прежде чем она толком поняла, что такое смерть, запретил ей бояться и смерти.
«Люди каждый день умирают, – сказал он ей. – Но шанс, что это окажешься ты, – восемь тысяч против одного».
Она узнала, что бывают недели – в особенности дождливые недели, когда тело ее отца причиняет ему боль, которую не должен терпеть ни один христианин. Из-за плохо зажившего перелома одна нога мучила его беспрерывно; он страдал приступами лихорадки, которой заболел в тех далеких и опасных краях на другом конце света. Порой Генри по полмесяца не поднимался с постели. Альма знала, что в это время его ни в коем случае нельзя беспокоить. Даже письма следует приносить, ступая тихо. Из-за болезни Генри не мог больше никуда ездить и потому стал приглашать весь мир к себе. Так и вышло, что в «Белых акрах» всегда было так много гостей, а в гостиной и за обеденным столом обсуждалось так много деловых вопросов. По этой же причине у Генри работал человек по имени Дик Янси, устрашающего вида йоркширец с лысым черепом и глазами-ледышками, который путешествовал по миру, представляя интересы Генри, и наводил порядок от имени компании Уиттакера. Альма усвоила, что с Диком Янси говорить нельзя.
Еще она узнала, что ее отец не посещает службу, хоть на его имя и была зарезервирована лучшая отдельная скамья в Шведской лютеранской церкви, куда ходили по воскресеньям Альма с матерью. Надо сказать, что мать Альмы не испытывала к шведам особой симпатии, но, поскольку в окрестностях не было голландской реформатской церкви, шведы были лучше, чем ничего. Они, по крайней мере, понимали основной постулат кальвинизма, гласивший, что мы сами несем ответственность за свои жизненные обстоятельства и, скорее всего, обречены, а будущее не несет ничего хорошего. Это было все, что Беатрикс знала и в чем находила утешение. Лучше, чем другие религии с их ложными и наивными обещаниями.
Альма мечтала о том, чтобы не ходить в церковь; по воскресеньям ей хотелось бы быть дома, как делал отец, и ухаживать за растениями. В церкви было скучно, неуютно и пахло табачными плевками. Летом в открытую входную дверь иногда забредали индюшки и собаки в поисках тени в невыносимый зной. Зимой в старинном каменном здании стоял лютый холод. И когда сквозь высокое окно с волнистыми стеклами проникал луч света, Альма подставляла ему лицо и мечтала, что выберется по нему наружу, как тропическая лиана в одном из отцовских парников.
Отец Альмы не любил церковь, это верно, но частенько призывал Всевышнего, чтобы Тот проклял его врагов. Что до прочих вещей, к которым Генри не питал симпатии, их было много, и Альма все их заучила. Она знала, что отец презирает взрослых мужчин, которые заводят маленьких собачек. Он также презирал людей, которые покупают быстрых лошадей, но не умеют на них ездить. Кроме того, он не терпел лодок, на которых катаются для развлечения, землемеров, тесную обувь, французский язык, кухню и самих французов, нервных клерков, крошечные фарфоровые блюдечки, которые трескались в его руке, стихи (но не песни!), сутулые спины трусов, шлюхиных сыновей-воришек, лживые языки, звуки скрипки, армию (любую), тюльпаны («зарвавшиеся луковицы!»), голубых соек, привычку пить кофе («будь проклят этот грязный голландский обычай!») и – хоть Альма пока и не понимала значения двух этих слов – рабство и аболиционистов, причем в равной степени.
Генри Уиттакер мог быть вспыльчивым. Он мог оскорбить и унизить Альму быстрее, чем иной человек застегивал жилет («Никто не любит глупых и самовлюбленных маленьких поросят!»), но были моменты, когда ей казалось, что он действительно испытывает к ней нежность, а иногда и гордится ею. Однажды в «Белые акры» явился незнакомец, желавший продать Генри пони, чтобы Альма научилась на нем кататься. Пони звали Соамс, был он цвета сахарной глазури, и Альма сразу его полюбила. Стали договариваться о цене. Двое мужчин сошлись на трех долларах. Альма, которой тогда было всего шесть лет, спросила:
– Прошу прощения, сэр, но включает ли эта цена также уздечку и седло, которые в данный момент на пони?
Незнакомец оторопел, услышав этот вопрос, а Генри громко расхохотался.
– Попался, дружище! – проревел он и весь остаток дня трепал Альму по голове, когда она оказывалась поблизости, и повторял: – Смекалистый маленький делец у меня растет!
Альма также узнала, что по вечерам ее отец пьет из бутылок и содержимое этих бутылок может быть опасным (он повышает голос и выгоняет ее из комнаты), но может таить чудеса – к примеру, он может разрешить ей сесть к себе на колени, и там ей расскажут фантастические истории, а еще может назвать ее ласковым именем, как ее называли крайне редко: Сливка. В такие вечера Генри мог сказать ей, к примеру, такое:
– Сливка, всегда носи на себе достаточно золота на случай похищения, чтобы выкупить свою жизнь. Зашей монеты в платье, если нужно, но никогда не выходи из дому без денег!
Генри рассказал, что бедуины в пустыне иногда зашивают себе под кожу драгоценные камни как раз на такой крайний случай. И у него самого в обвислых складках живота зашит изумруд из Южной Америки, а те, кто не знает, думают, что это шрам от огнестрельной раны. Ей он никогда не покажет, но изумруд там.
– У тебя всегда должен быть последний шанс откупиться, Сливка, – говорил он.
Сидя на коленях у отца, Альма узнала, что он совершил кругосветное плавание с человеком по имени капитан Кук. Эти истории были интереснее всего. Однажды на поверхность океана поднялся гигантский кит с открытой пастью, и капитан Кук направил свой корабль прямо в нутро кита, осмотрелся в его брюхе, а потом выплыл наружу – задом наперед! А в другой раз Генри услышал в море плач и увидел русалку, дрейфовавшую в океанских волнах. Ее укусила акула. Генри вытянул ее веревкой, и она умерла у него на руках. Но прежде благословила его именем Бога и поклялась, что в один прекрасный день он разбогатеет! Так у него и появился этот большой дом. Все русалка наколдовала!
– А на каком языке говорила русалка? – поинтересовалась Альма, хотя была почти уверена, что на древнегреческом.
– На английском! – ответил Генри. – Сливка, да на кой черт мне спасать какую-то чужеземную русалку?
Альма восхищалась своей матерью и иногда боялась ее, но отца обожала. Его она любила больше всего на свете. Даже больше своего пони Соамса. Ее отец был колоссом, а она смотрела на мир из-за его громадных ног и дивилась. В сравнении с Генри Бог из Библии казался скучным и равнодушным. Как Бог из Библии, Генри иногда подвергал любовь Альмы испытаниям, особенно после того, как откупоривал одну из бутылок.
– Сливка, – говорил он, – а сбегай-ка ты на пристань так быстро, как только смогут твои тонкие ножки, и погляди, не пришли ли папины корабли из Китая!
До пристани было семь миль через реку. Но даже в девять часов вечера в воскресенье в колючий ледяной мартовский дождь Альма вскакивала с отцовских колен и бежала. У двери ее ловила служанка и несла обратно в гостиную, иначе, Бог свидетель, Альма бы убежала, хоть ей было шесть лет и при ней не было ни плаща, ни шляпки, ни пенни в кармане, ни золотой монетки, зашитой в платье.
Что у нее было за детство!
Мало того что ей достались столь упорные и умные родители, вся территория «Белых акров» была в ее распоряжении. И поистине это был рай на лоне природы. Какой простор для изучения! В одном лишь доме чудеса ждали за каждой дверью. В восточном павильоне стояло неуклюжее чучело жирафа с комичной настороженной мордой. На парадном крыльце лежали три гигантских ребра мастодонта, откопанные на соседнем поле, – Генри выменял их у местного фермера на новую винтовку. Еще в доме был бальный зал, пустой, с сияющим начищенным полом, где однажды холодной поздней осенью Альма нашла залетевшую с улицы колибри – та пронеслась мимо ее уха, описав совершенно удивительную траекторию (и напомнив Альме сверкающий снаряд, выпущенный из крошечной пушки). В кабинете ее отца в клетке жила майна[12], привезенная из самого Китая; она разговаривала с пылкой красноречивостью (по крайней мере, так утверждал Генри), но лишь на родном языке. Еще там были редкие змеиные кожи, для сохранности обложенные сеном и опилками. А на полках стояли кораллы из южных морей, фигурки божков с Явы, древнеегипетские украшения из лазурита и запылившиеся турецкие альманахи.
А сколько в «Белых акрах» было мест, где можно было поесть! Обеденный зал, гостиная, кухня, салон, кабинет, солярий, веранды в окружении тенистых деревьев! Там они завтракали чаем с имбирным печеньем, каштанами и персиками. (И какие это были персики! Розовые с одного бока, а с другого – золотые!) А зимой можно было пить бульон наверху, в детской, глядя на реку под окном – та сверкала под серым небом, как полированное зеркало.
На улице ждало еще больше приключений. Там располагались царственные оранжереи, где росли саговники, пальмы и папоротники, обсыпанные глубоким слоем черной вонючей мульчи, сохранявшей тепло. Еще там была шумная поливалка, поддерживающая в оранжереях влажность, которую Альма боялась. Загадочные теплицы для рассады, где всегда стояла обморочная жара и куда приносили нежные растения, приехавшие из чужих краев, чтобы те окрепли после долгого океанского путешествия; там же садовники умением и хитростью заставляли орхидеи цвести. Еще в оранжерее были лимонные деревья; летом их, как чахоточников, выкатывали на улицу, греться на естественном свету. А в конце дубовой аллеи стоял маленький греческий храм, где можно было играть в Олимп.
Еще в «Белых акрах» была сыроварня, а рядом с ней – маслодельня; Альму эти два места притягивали, так как там царили магия, суеверия и колдовство. Немки молочницы чертили на двери маслодельни шестиугольники от сглаза, а прежде чем войти, бормотали заклинания. Сыр не затвердеет, учили они Альму, если дьявол наложит на него проклятие. Когда Альма спросила Беатрикс, так ли это, та отругала ее, назвав простодушной девчонкой, и прочла долгую лекцию о процессе отвердевания сыров, в основе которого лежала химическая реакция между свежим молоком и сывороткой, в которой не было совершенно ничего сверхъестественного, а также созревание в восковых формах при устойчивой температуре. Закончив урок, Беатрикс пошла и стерла знаки с двери маслобойни и сделала выговор молочницам, обозвав их суеверными простушками. Но Альма заметила, что на следующий день знаки появились снова. И не случалось такого, чтобы сыр не застыл, что бы ни было тому причиной.
В распоряжении Альмы также были бесконечно тянущиеся дремучие акры лесных земель, которые нарочно не возделывали. Там водились кролики, лисы и ручные олени, которые ели прямо с рук. Родители разрешали Альме – да не просто разрешали, а поощряли ее – бродить по этим просторам сколько угодно с целью изучения природного мира. Она коллекционировала жуков, пауков и мотыльков. Однажды видела, как большую полосатую змею съела заживо другая змея, черная, гораздо больше первой, – это заняло несколько часов; зрелище было ужасное, но впечатляющее. Альма смотрела, как тигровые пауки роют в земле глубокие тоннели, а малиновки тащат мох и глину для гнезд с речного берега. Она решила удочерить симпатичную маленькую гусеницу (симпатичную настолько, насколько вообще гусеницы могут быть симпатичными) и завернула ее в лист, чтобы отнести домой, но случайно села на него и раздавила свою питомицу. Это стало для нее сильным ударом, но она знала: надо жить дальше. Иногда животные умирают. Некоторые из них – например, овцы и коровы – вообще рождаются лишь для того, чтобы умереть. Нельзя плакать над каждой мертвой зверушкой. К восьми годам Альма под руководством Беатрикс уже провела вскрытие поросячьей головы.
Альма всегда отправлялась на прогулки в самом удобном платье, вооружившись персональным набором коллекционера, состоявшем из стеклянных флаконов, маленьких коробочек, ваты и различных блокнотов. Она гуляла в любую погоду, так как всегда находила, чем порадовать себя. Однажды в конце апреля разразилась снежная буря, принеся с собой странный хоровод звуков: певчие птицы и колокольчики. Только ради этого стоило выйти из дома. Вскоре Альма поняла, что, если ступать по грязи осторожно, стараясь не запачкать ботинки или подол платья, ничего интересного не отыщешь. Ее никогда не ругали за то, что она возвращалась в грязной обуви, если при этом ее личный гербарий пополнялся стоящими образцами.
Пони по имени Соамс стал ее постоянным спутником в лесных вылазках; иногда она ехала на нем по лесу верхом, иногда он следовал за ней, как большая воспитанная собака. Летом Соамсу на уши надевали великолепные шелковые кисточки, чтобы ему не досаждали мухи. Зимой под седло подкладывали мех. Если не считать того, что изредка Соамс ел образцы из гербария, лучшего спутника для ботаника-коллекционера нельзя было и представить, и Альма говорила с ним весь день. Ради нее он был готов на все, только быстро бегать не соглашался.
В девятое лето, глядя, как распускаются и закрываются бутоны, Альма Уиттакер сама научилась определять время. Она заметила, что в пять утра распускается козлобородник. В шесть раскрываются бутоны маргариток и купальниц. Когда часы отбивают семь, расцветают одуванчики. В восемь наступает очередь сочного алого цвета. В девять – звездчатки. В десять – безвременника. А после одиннадцати бутоны начинают захлопываться в обратном порядке. В полдень закрывается козлобородник. В час – звездчатка. К трем часам складывают лепестки одуванчики. А если к пяти, когда закрываются купальницы и зацветает примула вечерняя, Альма не была дома с вымытыми руками, ее ждали неприятности.
Больше всего Альме хотелось знать, как устроен мир. Что за главный механизм всем управляет? Она разбирала цветы на лепестки, исследуя их мельчайшие составляющие. То же самое делала и с насекомыми, и с трупиками зверей, которые находила. Однажды утром в конце сентября она, к восторгу своему, вдруг увидела цветущий крокус – растение, которое, как она считала, цветет лишь весной. Вот это было открытие! Добиться удовлетворительного ответа на вопрос, с какой стати этим цветам вдруг вздумалось распуститься в начале осени, когда уже холодно и у них нет листьев и какой-либо защиты, а все кругом умирает, ей так ни у кого и не удалось. «Это осенние крокусы», – заявила Беатрикс. Ну да, очевидно, это так – но почему? Зачем они цветут сейчас? Они глупые цветы, что ли? Не знают, какое сейчас время? Какую такую важную миссию выполняет этот крокус, что готов страдать и раскрывать бутоны в первые ночи колючих заморозков? Никто не смог ей это объяснить. «Это не более чем проявление природного разнообразия», – сказала Беатрикс, но Альма нашла ее ответ на редкость неудовлетворительным. Когда же она стала наседать, Беатрикс проговорила: «Не на все вопросы есть ответ».
Альма нашла эту мысль столь необъятной, что несколько часов не могла прийти в себя. Она могла лишь сидеть и размышлять над этим, впав в подобие полнейшего ступора. Когда же чувства к ней вернулись, она зарисовала таинственный осенний крокус в своем блокноте, а рядом записала дату, свои вопросы и возражения. Альма вела записи крайне прилежно. Все необходимо отмечать, даже вещи, которым не находишь объяснения. Беатрикс научила ее всегда зарисовывать свои находки как можно точнее, по возможности верно указывая место данного вида в общепринятой классификации.
Альме нравилось делать наброски, но законченный рисунок иногда ее разочаровывал. Она не умела рисовать лица и животных (даже бабочки у нее выходили грубовато), хотя в конце концов пришла к выводу, что не совсем безнадежна в том, что касается зарисовок растений. В числе ее первых успехов были неплохие наброски зонтичных – представителей того же семейства, что и морковь, с полыми стеблями и плоскими соцветиями. Ее рисунки зонтичных были точными, но ей бы хотелось, чтобы они были не просто точными, – ей хотелось, чтобы они были красивыми. Она сказала об этом матери, и та заметила: «Красота здесь ни к чему. Красота – помеха точности».
Иногда в прогулках по лесу Альме встречались другие дети. Они всегда ее настораживали. Она знала, кто эти нарушители, хотя никогда с ними не разговаривала. Строго говоря, нарушителями они не были – это были дети людей, которые работали на ее родителей. Поместье «Белые акры» было огромным живым зверем, и половину его гигантского чрева занимали слуги – садовники из Германии и Шотландии, которых ее отец предпочитал местным ленивым американцам, и горничные, которые, по настоянию матери, должны были быть голландками, так как на них можно положиться. Домашние слуги жили в мансарде, а уличные рабочие – в коттеджах и пристройках, разбросанных по всей территории; они делили их между собой. Пристройки эти выглядели весьма симпатично – не потому, что Генри заботился об удобстве своих слуг, а потому, что ему был невыносим вид запустения. У некоторых из слуг были дети, и их-то Альма и встречала в лесу, к своему страху и ужасу. Но со временем у нее появился свой метод пережить эти встречи: она делала вид, что ничего не происходит. Она проезжала мимо детей на пони (который, как и всегда, шел медленным беспечным шагом, со скоростью густой холодной патоки). А поравнявшись с ними, задерживала дыхание и старалась не смотреть ни влево, ни вправо, пока нарушители не оставались позади на безопасном расстоянии. Если она их не видит, думала она, можно поверить, будто их не существует.
Дети прислуги боялись Альму не меньше, чем она их. Они никогда к ней не приближались. Возможно, их предупредили, чтобы они ее не трогали. Все боялись Генри Уиттакера, и, видимо, этот страх автоматически распространялся и на его дочь. Но иногда, отойдя на безопасное расстояние, Альма шпионила за этими детьми. Их игры были примитивны и непонятны ей. Они одевались совсем не так, как Альма. Никто из них не носил на плече набора для коллекционирования гербариев, и никто не ехал на пони с разноцветными шелковыми кисточками, как Альма. Эти дети кричали друг на друга, выражаясь грубо. Альма боялась этих детей больше всего на свете. Они часто снились ей в кошмарах.
Но для борьбы с кошмарами у нее было средство: она вставала и искала Ханнеке де Гроот, которая жила в погребе. Иногда это помогало и успокаивало ее. Ханнеке де Гроот, старшая над слугами, заправляла всей вселенной «Белых акров», и власть наделяла ее аурой спокойной незыблемости. Ханнеке спала в личных покоях рядом с подвальной кухней; там, внизу, огонь в очаге никогда не гас. Она жила в облаке теплого подземельного воздуха, пропитанного солеными окороками, свисавшими со всех стропил. Ханнеке жила в клетке – так, по крайней мере, казалось Альме, так как в покоях Ханнеке на окнах и дверях были решетки, ведь именно Ханнеке знала, где хранится серебро и фарфор, и выдавала жалованье всему штату слуг.
«Я не в клетке живу, – как-то поправила она Альму, – а в банковском сейфе».
Когда Альме не спалось из-за кошмаров, она иногда собиралась с духом и предпринимала спуск по темной лестнице, хоть ей и было страшно; преодолев три пролета, она оказывалась в самом нижнем углу погреба и там, вцепившись в решетку, отгораживавшую покои Ханнеке, кричала, чтобы ее впустили. Исход подобных вылазок всегда был непредсказуем. Бывало, Ханнеке вставала, сонная и недовольная, и отпирала дверь своей темницы, разрешив Альме лечь к себе в кровать. Но иногда Альме никто не открывал. Порой Ханнеке ругала ее, говорила, что та уже не маленькая, и спрашивала, с какой стати она донимает старую, измученную голландку, а потом заставляла Альму подниматься назад в детскую по страшной темной лестнице.
Но в тех редких случаях, когда Ханнеке все же пускала ее в свою постель, это стоило остальных десяти, когда ее прогоняли, ведь Ханнеке рассказывала ей истории, а сколько всего она, Ханнеке, знала! С матерью Альмы они были знакомы сто лет, с самого раннего детства. Ханнеке рассказывала об Амстердаме такое, чего сама Беатрикс никогда бы не рассказала. И всегда говорила с Альмой только на голландском, поэтому голландский для Альмы навеки стал связан с уютом и банковскими сейфами, солеными окороками и безопасностью.
Альме ни разу не пришло в голову бежать ночью за утешением к матери, чья спальня была за стеной.
А еще в «Белые акры» приезжали гости – непрерывная процессия гостей, прибывающих почти каждый день в повозках, верхом, по реке или пешком. Отец Альмы страшно боялся заскучать, вот и приглашал людей к обеденному столу, чтобы те развлекли его, поведали новости со всего мира или поделились идеями для новых предприятий. Генри Уиттакеру стоило лишь позвать кого-нибудь в гости, и те приезжали, причем говорили ему за это спасибо.
«Чем больше у тебя денег, – объяснил он Альме, – тем вежливее становятся люди. Удивительно!»
К тому времени денег у Генри была уже целая куча. В мае 1803 года он заключил контракт с человеком по имени Израэль Уэлен, чиновником, который заведовал медицинским обеспечением экспедиции Льюиса и Кларка по Америке. Генри предоставил экспедиции обширные запасы ртути, лауданума, ревеня, опиума, корня каролинской фразёры, каломели, рвотного корня, свинца, цинка и соли серной кислоты; лишь некоторые из этих снадобий действительно могли пригодиться для лечения, но все без исключения были товаром прибыльным. В 1804 году немецкие фармацевты впервые выделили из мака морфий, и Генри одним из первых вложил деньги в производство этого эффективного средства. В следующем году он заключил контракт на поставки медикаментов для американской армии. Теперь он пользовался определенной долей политического влияния и доверием в обществе, поэтому гости и стекались на его ужины.
Эти ужины ни в коем случае нельзя было назвать великосветскими приемами. Уиттакеров так и не приняли в узкий и избранный круг – филадельфийский высший свет; впрочем, они и не пытались туда попасть. После приезда в город Уиттакеров всего раз пригласили отужинать у Анны и Уильяма Бингемов на углу Третьей и Еловой улиц, но визит прошел неудачно. Когда подали десерт, миссис Бингем, которая держалась так, будто дело было при дворе в королевской резиденции, обратилась к Генри:
– А что за фамилия – Уиттакер? Довольно редкая.
– Родом из английских центральных графств, – отвечал Генри. – Происходит от слова «Уорикшир».
– Значит, ваше родовое поместье в Уорикшире?
– Там… и еще много где. Мы, Уиттакеры, везде поместимся, куда влезем.
– Но ведь у вашего отца все еще есть владения в Уорикшире, так, сэр?
– Владения моего отца, мадам, коли он еще не сдох, – две свиньи да ночной горшок под кроватью. А вот на саму кровать, боюсь, он так и не накопил.
Больше Уиттакеров отужинать с Бингемами не приглашали. Но их это не слишком огорчило. Беатрикс не одобряла светские беседы и наряды модных дам, а Генри тяготили занудные манеры обитателей Риттенхаус-сквер[13]. Вместо этого Генри создал свое общество на другом берегу реки, в своем доме на холме. За столом в «Белых акрах» не обменивались сплетнями, а упражнялись в интеллектуальных играх и коммерческой смекалке. И если в мире был человек, занимавшийся каким бы то ни было интересным делом, Генри желал видеть его у себя. Случись так, что в Филадельфии гостил заезжий старый философ, великий ученый или дерзкий юный изобретатель, их тоже приглашали. Иногда здесь бывали и женщины, но только если им посчастливилось быть супругами великих ученых, переводчицами важных трудов или интересными актрисами, совершающими турне по Америке.
Не всякому был по плечу ужин у Генри. Стол ломился от яств – там были и устрицы, и бифштекс, и фазаны, – но времяпровождение в «Белых акрах» отнюдь не всегда было приятным, и Альма убедилась в этом, когда еще ходила пешком под стол. Гостей здесь подвергали дотошным расспросам, провоцировали, их мнения оспаривали. Людей, бывших не в ладах друг с другом, сажали рядом. В беседах за столом, больше напоминавших боксерский ринг, чем вежливое общество, посягали на самое святое. Кое-кто из гостей покидал «Белые акры» с чувством, что ему нанесли страшное оскорбление. Другие – более умные, толстокожие или более отчаянно нуждавшиеся в покровительстве – уезжали, заключив прибыльные контракты, вступив во взаимовыгодное сотрудничество или просто получив необходимое рекомендательное письмо к какой-нибудь важной шишке. Обеденный зал в «Белых акрах» был опасным полем для игр, но победа могла обеспечить гостю карьеру на всю жизнь.
Альма была желанным гостем этих застольных войн с четырех лет, и ее часто сажали рядом с отцом. Ей разрешали задавать вопросы, но только не глупые. Некоторых гостей ей даже удалось очаровать. К примеру, эксперт по симметрии молекул однажды заявил: «Да ты умна, как энциклопедия!» Его комплимент запомнился Альме на всю жизнь. Но другие великие ученые не привыкли, чтобы их допрашивали маленькие девочки. Правда, как заметил Генри, если некоторые великие ученые не способны были отстоять свои теории перед маленькой девочкой, то вполне заслуживали самого позорного разоблачения.
Генри верил – и Беатрикс всячески его в этом поддерживала, – что ни один предмет, сколько бы серьезным, сложным или шокирующим он ни был, нельзя посчитать неподходящим для обсуждения в присутствии их дочери. Беатрикс рассуждала так: даже если Альма не поймет, о чем речь, это лишь побудит ее дальше развивать свой интеллект, чтобы в следующий раз не остаться в стороне от обсуждения. Если же у Альмы не находилось добавить ничего умного, Беатрикс научила ее улыбаться последнему высказавшемуся и вежливо и тихо произносить: «Прошу вас, продолжайте». Случись ей заскучать за столом, это никого не волновало. Ужины в «Белых акрах» затевались не для того, чтобы развлекать детей (по правде, Беатрикс Уиттакер считала, что в жизни вообще ничего не стоит затевать ради того, чтобы развлекать детей), просто Беатрикс придерживалась мнения, что чем скорее Альма научится сидеть на жестком стуле на протяжении нескольких часов подряд и внимательно слушать разговоры, неподвластные ее пониманию, тем для нее лучше.
Так и вышло, что Альма Уиттакер провела свои ранние детские годы, слушая удивительные рассказы самых разных людей: и тех, кто изучал особенности разложения человеческих останков; и тех, кто задумал наладить импорт новых превосходных бельгийских пожарных шлангов в Америку; и тех, кто делал иллюстрации самых чудовищных уродств для медицинских энциклопедий; и тех, кто полагал, что любое лекарство, которое можно проглотить, с аналогичным эффектом можно втирать в кожу и оно, впитавшись, принесет облегчение; и тех, кто исследовал органическое вещество в сероводородных источниках… Альма однажды даже познакомилась с экспертом по легочной функции водоплавающих птиц (предмет, по его словам, куда более захватывающий, чем любой другой в мире, хотя, если судить по его зануднейшему докладу за столом, это было не совсем так).
Надо сказать, что порой эти ужины действительно становились для Альмы развлечением. Больше всего ей нравилось, когда к ним в гости приезжали актеры и первооткрыватели и рассказывали захватывающие истории. Нередки были и вечера, когда за столом велись напряженные споры. А порой ужин превращался в пытку и навевал нескончаемую скуку. Бывало, девочка засыпала за столом с открытыми глазами, держась на стуле прямо лишь потому, что жутко боялась материнского порицания, и благодаря жесткому корсету нарядного платья. Но один вечер Альма запомнила навсегда – потом он стал казаться ей самым прекрасным моментом ее детства, – вечер, когда в «Белые акры» приехал итальянский астроном.
Это случилось в конце лета 1808 года, именно тогда Генри Уиттакер купил новый телескоп. Любуясь ночным небом через превосходные новые немецкие линзы, он почувствовал себя профаном в астрономии. Конечно, Генри знал звездное небо, как положено мореплавателю, то есть совсем неплохо, но был не осведомлен о последних открытиях. Ведь в изучении астрономии в то время происходили огромные сдвиги, и ночное небо все чаще представлялось Генри очередной библиотекой, книги из которой давались ему с трудом. Поэтому, когда великий итальянский астроном Марианетти прибыл в Филадельфию, чтобы выступить с лекцией в Философском обществе, Генри заманил его в «Белые акры», закатив бал в его честь. Он слышал, что Марианетти души не чает в танцах, и решил, что перед приглашением на бал тот точно не устоит.
Этот бал должен был стать самым роскошным приемом, который когда-либо устраивали Уиттакеры. После обеда в поместье прибыли лучшие в Филадельфии кулинары – негры в крахмальной белой форме – и принялись водружать друг на друга ярусы воздушных меренг и смешивать разноцветные пунши. Тропические цветы, что никогда раньше не покидали пределов теплых оранжерей, расставили в кадках по всему дому. Затем в бальной зале вдруг замелькали недовольные незнакомцы – музыканты из оркестра; они настраивали инструменты и жаловались на жару. Альму отмыли и упаковали в белые кринолины, а петушиный гребешок непослушных рыжих волос увязали атласным бантом размером почти с ее голову. Потом приехали гости – напудренные, нарядные, окутанные волнами шелка.
Было жарко. Зной стоял весь месяц, но такого, как в тот день, еще не было. Предвидя неудобства, связанные с погодой, Уиттакеры наметили бал на девять вечера, когда солнце давно уже скрылось, но в воздухе все еще стояла изнуряющая жара. В бальном зале скоро стало, как в теплице, влажно, окна запотели, и тропическим цветам это пришлось по вкусу, но дамам – нет. Оркестранты потели и мучились от духоты. В поисках спасения гости высыпали на улицу и расположились на верандах, прислонившись к мраморным статуям в тщетной надежде, что камень поделится с ними прохладой.
Пытаясь утолить жажду, все выпили куда больше пунша, чем намеревались. И – естественное следствие этого – позабыли о стеснении; всеми овладело легкомысленно-веселое настроение. Оркестранты покинули помпезный бальный зал и шумной толпой расселись на большой лужайке у дома. На улицу вынесли лампы и факелы, и лица гостей озарились неистовыми пляшущими тенями. Великий итальянский астроном попытался обучить филадельфийских джентльменов сложным неаполитанским танцевальным па и не оставил без внимания ни одной дамы. Все гости нашли Марианетти забавным, дерзким и великолепным. Он даже попытался станцевать с неграми кулинарами, насмешив всех до колик.
В тот вечер Марианетти должен был прочитать лекцию по астрономии, поведав гостям об эллиптических орбитах и скоростях планет и сопроводив ее сложными схемами и рисунками. Но в какой-то момент от этой идеи отказались. Разве может столь разгулявшееся сборище сидеть спокойно и внимать серьезной научной лекции?
Альма так и не поняла, кому пришла в голову эта идея – Марианетти или ее отцу, – однако вскоре после полуночи было решено, что знаменитый итальянский маэстро космологии воссоздаст модель Вселенной на большой лужайке «Белых акров», используя в качестве небесных тел тела самих гостей. Модель будет не совсем достоверной, провозгласил подвыпивший астроном, но хотя бы в общих чертах познакомит дам с жизнью планет и их расположением относительно друг друга.
С потрясающим апломбом ученого и комика Марианетти водрузил Генри Уиттакера – Солнце – в центр лужайки. Затем созвал остальных джентльменов, которые должны были изображать планеты, располагаясь на некотором расстоянии от хозяина сегодняшнего торжества. К безмерному веселью всех собравшихся, Марианетти попытался отобрать мужчин, габаритами напоминавших бы точный размер планет, которыми они являлись. Меркурием стал невысокий, но исполненный достоинства торговец зерном из Джермантауна. Поскольку Венера и Земля должны были быть примерно одного размера, но больше Меркурия, Марианетти выбрал на их роли двух братьев из Делавэра – людей почти одинакового роста, конституции и наружности. На роль Марса необходимо было найти кого-то крупнее торговца зерном, но все же не столь дородного, как братья из Делавэра; известный банкир пришелся как раз кстати. Юпитером Марианетти назначил отставного капитана морского судна, до того комичного толстяка, что одно лишь появление его грузной фигуры в Солнечной системе заставило всех присутствующих зайтись истеричным хохотом. Что до Сатурна, эту роль отлично сыграл чуть менее тучный, но все же забавный пузатый газетчик.
И так продолжалось до тех пор, пока все планеты не заняли свои места во дворе на должном расстоянии от Солнца и друг от друга. Затем Марианетти заставил их кружиться по орбитам вокруг Генри, старательно пытаясь сделать так, чтобы каждый из перебравших джентльменов не сбился с правильной небесной траектории. Вскоре дамы тоже захотели присоединиться к веселой игре, и Марианетти расставил их вокруг мужчин, назначив спутниками, и запустил каждый спутник по собственной узкой орбите. (Матери Альмы досталась роль Луны, которую она сыграла с холодным лунным блеском.) Затем на краю лужайки маэстро воссоздал созвездия из звезд, коими избрал самых прекрасных юных девушек.
Оркестр снова заиграл, и стало казаться, что ансамбль небесных тел исполняет самый великолепный вальс из всех, что когда-либо видели славные жители Филадельфии. В центре всего этого стоял и сиял Генри Уиттакер, король-солнце, с волосами цвета пламени, а вокруг него вращались мужчины, большие и маленькие, в то время как женщины описывали круги вокруг них. В дальних же уголках Вселенной, загадочные, как неизведанные галактики, мерцали созвездия незамужних девушек. Марианетти взобрался на высокую живую изгородь и, пошатываясь и рискуя упасть, дирижировал всей постановкой, выкрикивая в ночи:
– Не теряйте скорость, господа! Дамы, не сходите с траектории!
Альме захотелось к ним. Она еще никогда не видела ничего столь захватывающего. Обычно так поздно ночью девочка всегда была в постели, но сегодня в веселой суматохе о ней как-то забыли, и никто не уложил ее спать. На этом балу она была единственным ребенком – впрочем, всю свою жизнь она была единственным ребенком на подобных сборищах. И вот Альма подбежала к изгороди и крикнула, обращаясь к маэстро Марианетти, который рисковал свалиться вниз:
– И меня поставьте, сэр!
Итальянец прищурился, глядя вниз со своего помоста и пытаясь сфокусировать взгляд: что это еще за дитя? Возможно, он не обратил бы на нее внимания, но Генри Уиттакер вдруг проревел из центра Солнечной системы:
– Найдите девочке место!
Марианетти пожал плечами.
– Будешь кометой! – крикнул он Альме, продолжая притворяться, будто дирижирует Вселенной одной рукой.
– А что делают кометы, сэр?
– Летают в самых разных направлениях! – ответил итальянец.
И Альма полетела. Разогналась и ринулась в самое скопление планет, пригибаясь и уворачиваясь от них на их орбитах, вертясь и кружась так, что бант в волосах развязался. Стоило ей очутиться рядом с отцом, как он кричал:
– Не так близко, Сливка, а не сгоришь, и от тебя только угли останутся!
И толкал ее прочь от себя, яростного и пылающего, заставляя бежать в другую сторону.
А потом случилось нечто потрясающее – в какой-то момент у девочки в руках оказался горящий факел. Альма не видела, кто ей его дал. Раньше ей никогда не доверяли иметь дело с огнем. Факел плевался искрами и оставлял за собой пылающий смолистый след, а она неслась сквозь космос, который был безбрежен и не двигался по строгой эллиптической орбите.
Ее никто не остановил.
Она была кометой.
И всерьез думала, что летит.
Глава шестая
Детство Альмы – точнее, самый невинный и безоблачный его период – неожиданно закончилось в середине ноября 1809 года, посреди ночи, в самый обычный вторник, который, однако, оказался совсем необычным.
Альма очнулась от крепкого сна, услышав напряженные голоса и звук колес, проехавших по гравию. Там, где в этот час в доме обычно стояла тишина (в коридоре за дверью ее спальни, к примеру, и в покоях слуг наверху), слышались шаги, разбегающиеся во все стороны. Она встала в холодной спальне, зажгла свечу, надела кожаные сапоги и нашла шаль. Инстинкт подсказывал, что в «Белые акры», должно быть, нагрянула какая-то беда и, возможно, требуется ее помощь. Потом, став взрослой, она поняла, как абсурдно было думать так (неужели ей всерьез казалось, что она в силах чем-то помочь?), но тогда она воспринимала себя юной леди десяти лет от роду и питала определенную уверенность по поводу собственной значимости.
Выйдя на верхнюю площадку широкой лестницы, Альма увидела внизу, у парадного входа в их дом, сборище людей с фонарями в руках. В центре стоял отец в пальто поверх ночного платья; лицо его было раздраженным. Мать тоже была там, с волосами, убранными под чепец, и Ханнеке де Гроот… Значит, дело серьезное: домоправительница не любила, когда ее тревожат по ночам без дела, и мать свою Альма в такой час неспящей никогда не видела.
Но было там что-то еще, что сразу привлекло внимание Альмы. Между Беатрикс и Ханнеке стояла маленькая девочка, чуть меньше Альмы, с длинной белокурой косой. Руки обеих женщин лежали на ее худых плечах. Альме показалось, что девочку эту она где-то уже видела. Может, она дочь кого-то из слуг? Точно Альма не знала. Но девочка, кем бы она ни была на самом деле, была очень красива, хоть в свете фонарей ее лицо казалось потрясенным и напуганным.
Однако Альму встревожил не страх на ее лице, а та решимость, с которой Беатрикс и Ханнеке вцепились в ее плечи, как будто оберегая свою собственность. Какой-то мужчина шагнул вперед, словно желая протянуть к ней руку, и Беатрикс с Ханнеке сомкнули ряды, сжав плечи девочки еще крепче. Мужчина отступил. И правильно сделал, подумала Альма, увидев выражение на лице матери: непреклонную свирепость. То же выражение было на лице Ханнеке. Именно при виде этой свирепости на лицах двух самых важных женщин в жизни Альмы ее пронзил необъяснимый ледяной страх: там, внизу, происходило что-то плохое.
В этот момент Беатрикс и Ханнеке одновременно повернули головы и взглянули на лестничную площадку, где молча, уставившись вниз, стояла Альма со свечой в руке и в сапогах. Они повернулись так резко, будто их позвали по имени, и с таким видом, будто их отвлекли от важного дела и им это не понравилось.
– Иди спать, – рявкнули они хором: Беатрикс – по-английски, Ханнеке – по-голландски.
Альма могла бы возразить, но почувствовала себя бессильной перед ними обеими. Ее пугали их суровые, напряженные лица. Она никогда не видела ничего подобного. Было ясно, что она им не нужна. Что бы там ни происходило, какие бы дела ни решались, с ней никто советоваться не собирался.
Альма в последний раз встревоженно взглянула на красивую девочку в центре комнаты, где скопились незнакомые ей люди, и побежала в свою комнату. Целый час она сидела на краю постели, прислушиваясь к звукам, пока у нее не заболели уши, и надеясь, что кто-нибудь придет, объяснит ей все и успокоит. Но голоса стихли, послышался топот удаляющихся копыт, а к ней никто так и не пришел. Наконец Альма упала на подушку и забылась крепким сном, не накрываясь одеялом и так и не сняв свою шаль и тяжелые сапоги. А когда проснулась с утра, ночной толпы незнакомцев в «Белых акрах» как не бывало.
Но девочка осталась.
Ее звали Пруденс.
Точнее, Полли.
А еще точнее, Полли-Которая-Стала-Пруденс.
История Полли была нелицеприятной. В «Белых акрах» старались сделать так, чтобы она не стала достоянием всех, но подобные истории всегда всплывают, и уже через несколько дней Альма обо всем узнала. Девочка была дочкой управляющего огородом в «Белых Аакрах», молчаливого немца, того самого, кто придумал новую конструкцию теплиц для дынь и принес Генри немалую прибыль. Жена управляющего была родом из Филадельфии, низкого происхождения, но необыкновенной красоты, притом известная блудница. Муж ее, садовник, души в ней не чаял, но приструнить не мог. Это тоже ни для кого не было тайной. Дамочка много лет беспощадно наставляла ему рога, даже не пытаясь скрыть свои похождения. Он же молча терпел – или просто не замечал, или делал вид, что не замечает. А потом вдруг ни с того ни с сего терпение его лопнуло.
В тот самый вторник в ноябре 1809 года посреди ночи садовник разбудил жену, что мирно спала рядом, вытащил на улицу за волосы и вскрыл ей глотку от уха до уха. После чего немедля повесился на ближайшем вязе. Шум привлек других работников поместья, которые выбежали на улицу посмотреть, в чем дело. И оправившись от вида двух внезапных смертей, нашли маленькую девочку по имени Полли.
Полли была одного возраста с Альмой, но меньше ростом и изящнее; а главное, она была так красива, что захватывало дух. Она была похожа на совершенную маленькую статуэтку, вырезанную из кусочка дорогого французского мыла, которую кто-то украсил глазами из драгоценных камней цвета павлиньего пера. Но ее крошечный алый рот, пухлый, как подушечка, делал ее не просто красивой; он превращал ее в нарушающую покой маленькую соблазнительницу, миниатюрную Вирсавию.
Когда в ночь трагедии Полли привели в «Белые акры» и она предстала перед Беатрикс и Ханнеке в окружении констеблей и здоровенных работников поместья, которые хватали ее своими ручищами, женщины тут же почуяли, что девочке грозит опасность. Некоторые из этих мужчин предлагали отвести дитя в богадельню, но другие уже заявляли о своей готовности лично позаботиться о сиротке. Половина из них сожительствовали с ее матерью, о чем было доподлинно известно Беатрикс и Ханнеке, и им не хотелось думать о том, что ждет эту красивую малышку, это порождение греха.
Не сговариваясь, две женщины вцепились в Полли, вырвали ее из рук толпы и отказались кого-либо к ней подпускать. Это решение не было взвешенным. Оно также не было продиктовано милосердием, замаскированным под теплые покровы материнской доброты. Нет, этот поступок был интуитивным, подсказанным глубоким и необъяснимым женским знанием того, как устроен мир. Нельзя оставлять столь прекрасное существо, маленькую девочку, без защиты наедине с десятью разгоряченными мужчинами глубокой ночью.
Но как только безопасность Полли была обеспечена и мужчины ушли, перед Беатрикс и Ханнеке встал вопрос: а что с ней делать дальше? И тут они приняли взвешенное решение. Точнее, его приняла Беатрикс, будучи единственной в доме, кто имел право решать. И выбор ее, надо сказать, поверг в смятение всех. Беатрикс решила оставить Полли навсегда и немедленно удочерить ее, дав девочке фамилию Уиттакер.
Потом Альма узнала, что Генри Уиттакер пытался возражать (он был не рад уже тому, что его разбудили среди ночи, и куда меньше тому, что у него вдруг появилась дочь), но Беатрикс оборвала его жалобы одним свирепым взглядом, и Генри хватило благоразумия не возражать дважды. Что ж, как угодно. Будь как будет. Ведь их семья действительно была слишком уж немногочисленна, а Беатрикс так и не удалось ее пополнить. Неужто он забыл, что после Альмы было еще двое детей? И что эти двое так и не задышали? И что сейчас эти мертвые дети лежат на кладбище при лютеранской церкви и проку от них никакого? Не кажется ли ему, что больше детей у них уже не будет? А с приходом Полли потомство Уиттакеров удвоится в одночасье, что весьма практично. Кроме того, девочка прелестна и, кажется, отнюдь не глупа. Напротив, как только шумиха улеглась, Полли продемонстрировала учтивость – пожалуй, даже аристократическую собранность, – тем более удивительную для ребенка, только что ставшего свидетелем смерти обоих родителей. Поэтому Генри согласился. К тому же у него не было выбора.
Беатрикс Уиттакер разглядела в Полли явный потенциал, а кроме того, не представляла для нее иного достойного будущего. Беатрикс верила, что в приличном доме, имея перед глазами пример высокой морали, дитя предпочтет иной жизненный путь и не ступит на дорожку сладострастных утех и греха, выбранную ее матерью, за что та в итоге поплатилась жизнью. Но сперва Полли нужно было отмыть. Руки и туфли несчастного ребенка были перепачканы кровью. Затем следовало сменить ей имя. Полли – да так зовут лишь комнатных попугаев да уличных девок. Было решено, что отныне Полли будут звать Пруденс[14] – имя, которое, как надеялась Беатрикс, укажет девочке верный путь.
И вот все было решено – причем решено в течение какого-то одного часа. Так и вышло, что однажды во вторник в 1809 году Альма Уиттакер проснулась и, к изумлению своему, узнала, что теперь у нее есть сестра и сестру зовут Пруденс.
С приходом Пруденс в «Белых акрах» изменилось все. Потом, став уже взрослой женщиной и занявшись наукой, Альма узнала, что появление нового элемента в регулируемой среде всегда меняет эту среду многочисленными и непредсказуемыми путями, но тогда, в детстве, она испытывала лишь одно чувство – что в ее мир вторглось что-то враждебное, вмешался злой рок. Надо сказать, что Альма не приняла самозванку с распростертыми объятиями. С другой стороны, с какой стати ей было радоваться? Разве кто-то из нас когда-нибудь распахивал объятия перед самозванцами?
Долгое время Альма даже не понимала, зачем эта девочка здесь. Потом, когда она узнала историю Пруденс (выведала у молочниц, причем на немецком!), многое прояснилось, но в первый день после появления Пруденс в «Белых акрах» никто Альме ничего не объяснил. Даже Ханнеке де Гроот, которая обычно больше других знала о секретах, сказала лишь: «Так Бог распорядился, дитя мое, и это к лучшему». Когда же Альма попыталась выпытать подробности, Ханнеке оттолкнула ее и резко выпалила: «Отец девчушки вчера только повесился, дитя! Будь милостива и не допрашивай меня больше!» Но Альма так и не поняла, что все это значит. Отец Пруденс повесился? На чем? На крючке, прибитом к стенке? Как платье? А она, Альма, тут при чем?
За завтраком девочек официально представили друг другу. О вчерашней встрече никто не упомянул. Альма не могла оторваться от Пруденс, а Пруденс – от своей тарелки. Беатрикс разъяснила кое-что обоим девочкам, но те мало что поняли. Какая-то миссис Спаннер приедет после обеда из Филадельфии, чтобы скроить новые наряды для Пруденс из более подходящего материала, чем ее нынешнее платье. Еще ей купят пони, и ей нужно будет научиться ездить верхом, и чем скорее, тем лучше. Кроме того, теперь в «Белых акрах» появится учитель. Беатрикс решила, что для нее будет слишком утомительно заниматься образованием двух девочек одновременно, а поскольку до сих пор Пруденс нигде не обучалась, молодой и энергичный учитель станет для поместья полезным приобретением. Детскую переделают под класс. От Альмы, само собой разумеется, ждут всяческой помощи в обучении сестры правописанию, арифметике и геометрии. Разумеется, по части интеллектуального развития Альма ушла далеко вперед, но если Пруденс будет искренне стараться – а Альма помогать, – и ей удастся достичь в этом превосходных результатов. Интеллект юной девушки, заявила Беатрикс, поразительно гибок, а Пруденс достаточно юна, чтобы восполнить пробелы в знаниях. Человеческий ум при должной тренировке способен выполнить любую поставленную перед ним задачу. Главное – упорство.
Беатрикс говорила, а Альма разглядывала Пруденс. Есть ли на свете что-то более прекрасное, более волнующее, чем ее лицо? Если красота – помеха точности, как всегда говорила мать, как тогда воспринимать Пруденс? Вероятно, наименее точным объектом во Вселенной и самой большой помехой. Тревога Альмы усиливалась с каждой минутой. Она вдруг прозрела, осознав то, о чем раньше у нее не было причин задумываться, – что она, Альма, некрасива. Лишь в присутствии столь ослепительно красивой девочки, как Пруденс, ей вдруг открылась печальная истина. Пруденс была изящной, Альма – неуклюжей. Волосы Пруденс были как будто сотканы из бледно-золотого шелка, а волосы Альмы, по цвету напоминавшие ржавчину, росли во всех возможных направлениях, но только не вниз, что ничуть ее не красило. Носик Пруденс был похож на крошечный бутончик цветка, нос Альмы – на проросшую картофелину. Так можно было продолжать и дальше, с головы до ног, и перечисление это выставляло Альму в неприглядном свете.
Когда Альма и Пруденс доели завтрак, Беатрикс сказала:
– Теперь же, девочки, обнимитесь как сестры.
И Альма покорно обняла Пруденс, но без всякой симпатии. Когда девочки встали рядом, контраст между ними стал еще более заметным. Альме вдруг показалось, что больше всего они с Пруденс похожи на крошечное прелестное яйцо малиновки и огромную уродливую сосновую шишку, вдруг необъяснимым образом очутившиеся в одном гнезде.
От этого осознания Альме захотелось зарыдать или ударить Пруденс. Она почувствовала, как лицо ее помрачнело и его исказила недовольная гримаса. Беатрикс, должно быть, это заметила, потому что сказала:
– Пруденс, с твоего позволения мне нужно переговорить с твоей сестрой.
С этими словами мать взяла Альму за рукав, ущипнув ее сильно, до боли, и вывела из гостиной в коридор. Альма почувствовала, как к глазам подступают слезы, но проглотила их, а потом снова и снова.
Смерив взглядом свою единственную родную дочь, Беатрикс заговорила голосом холодным, как гранит:
– Чтобы я больше никогда не видела такое лицо, какое ты только что сделала. Тебе ясно?
Альма сумела выпалить всего одно несчастное словечко «но…», прежде чем ее заставили замолчать.
– Господь не терпит проявлений зависти и злобы, – продолжала Беатрикс, – не потерпят их и в нашей семье. Если в сердце твоем поселились жестокие и неприятные чувства, советую задушить их в корне. Возьми себя в руки, Альма Уиттакер. Ясно ли я выразилась?
На этот раз Альма возразила лишь мысленно: «но…», однако, видимо, даже ее мысли были слишком громкими, потому что Беатрикс каким-то образом их услышала. Это окончательно вывело ее из себя.
– Мне жаль, Альма Уиттакер, что ты такая эгоистка и не думаешь о других, – отчеканила Беатрикс с искривившимся от неподдельной ярости лицом. Последнее же слово она выплюнула, как острый осколок льда: – Исправься!
Исправляться, однако, пришлось и Пруденс, причем в немалой степени.
Во-первых, она сильно отстала от Альмы в вопросах обучения. Впрочем, трудно было найти ребенка, который не отстал бы от Альмы Уиттакер. Как-никак, к девяти годам Альма спокойно читала в оригинале «Комментарии» Цезаря и труды Корнелия Непота. Могла обосновать, в чем превосходство Теофраста над Плинием. (Первый – истинный ученый-естествоиспытатель, второй – всего лишь подражатель.) Ее древнегреческий, который она обожала и считала своего рода своеобразной разновидностью математики, с каждым днем становился все лучше.
Пруденс же знала лишь буквы и цифры. У нее был чудесный, мелодичный голос, но сама речь – вопиющее свидетельство ее прискорбного прошлого – отчаянно нуждалась в исправлении. Когда Пруденс лишь появилась в «Белых акрах», Беатрикс постоянно цеплялась к ее манере выражаться, точно поддевая ее заостренным концом вязальной спицы и выковыривая из нее слова, звучавшие простонародно или грубо. Замечания от Альмы также приветствовались. Беатрикс приказала Пруденс никогда не говорить «спереду» и «взади», заменив эти слова более грамотными «впереди» и «сзади». Слово «чепуха» звучало грубостью в любом контексте, как и «мужики». Если кто-то в «Белых акрах» отправлял письмо, оно шло «почтой», а не «поштой». Люди не «хворали», а «болели». В церковь ходили не «напрямки», а «напрямик». И говорили не «еще чутка, и придем», а «еще чуть-чуть, и придем». Не «поспешали», а «спешили». А еще в доме Уиттакеров не «болтали», а «беседовали».
Окажись на месте Пруденс более робкий ребенок, он вовсе перестал бы говорить. Более вздорный ребенок пожелал бы знать, почему Генри Уиттакеру в доме Уиттакеров позволено не только болтать все что попало, но и выражаться, как пьяному портовому грузчику, и, сидя за обеденным столом, величать собеседника «хер жующим ослом» прямо в лицо без малейшего нарекания со стороны Беатрикс, в то время как другим членам семьи положено беседовать, как барристерам. Но Пруденс не была ни робкой, ни вздорной. Она оказалась существом неизменно и невозмутимо чутким и совершенствовалась денно и нощно, полируя клинок своей души и никогда не допуская одну ошибку дважды. После пяти месяцев в «Белых акрах» речь Пруденс больше не нуждалась в исправлении. Даже Альма не могла найти в ней изъяна, хоть и искала его постоянно. Другие аспекты облика Пруденс – осанка, манеры, туалеты – вскоре также стали безупречными.
Все замечания Пруденс принимала без жалоб. Напротив, ей как будто хотелось, чтобы ее исправили, в особенности если замечание исходило от Беатрикс. Если Пруденс недобросовестно выполняла какую-либо задачу, или в голову ей приходили неблагие помыслы, или же с уст ее срывалась необдуманная фраза, она лично докладывала об этом Беатрикс, признавала свою ошибку и добровольно соглашалась выслушать нотацию. Таким образом, Беатрикс стала для Пруденс не просто матерью, но матерью-настоятельницей, которой она исповедовалась. Альму, с малых лет научившуюся скрывать свои ошибки и врать, если нужно, подобное поведение ужасало своей нелогичностью.
В результате она начала относиться к Пруденс с растущей подозрительностью. Было в Пруденс что-то твердое, как алмаз, и Альме казалось, что эта твердость скрывает порок, а может, даже зло. Альма считала ее скрытной и себе на уме. Пруденс имела обыкновение выскальзывать из комнат бочком, никогда ни к кому не поворачивалась спиной, не производила шума, закрывая за собой дверь, – и все это казалось Альме подозрительным. Кроме того, она со слишком усердным вниманием относилась к другим людям: никогда не забывала даты, имевшие какое-либо значение для окружающих, всегда поздравляла всех горничных с днем рождения в положенный день и все такое прочее. Альме казалось, что Пруденс слишком уж старается быть хорошей, и ее это прилежное стремление раздражало, как и ее стоицизм.
Одно Альма знала точно: сравнение с безупречно отполированной статуэткой вроде Пруденс не делает ей чести. Генри даже прозвал Пруденс «нашей маленькой жемчужиной», и по сравнению с ним старое прозвище Альмы – Сливка – казалось жалким и невыразительным. Все в Пруденс заставляло ее чувствовать себя такой несовершенной.
Кое-что, впрочем, Альму утешало. В учебе она всегда была первой. Пруденс так и не смогла догнать сестру. И объяснялось это не недостатком старания – трудолюбия девочке было не занимать. Бедняжка корпела над учебниками с усердием баскского каменщика. Каждая книга была для Пруденс гранитной глыбой, которую нужно было втащить на гору, изнемогая под палящим солнцем. На это было больно смотреть, но Пруденс не сдавалась и ни разу не расплакалась. В результате она действительно достигла успехов, причем довольно значительных, если учесть ее происхождение. Правда, ей так и не далась математика (полученный ответ никогда не сходился с правильным), зато она сумела вызубрить фундаментальные основы латыни, а спустя некоторое время довольно сносно заговорила на французском с очаровательным акцентом. Что касается правописания, Пруденс не уставала упражняться в нем, и вскоре почерк ее стал безупречным, как у герцогини.
Но всей дисциплины и желания в мире не хватило бы, чтобы преодолеть очевидную пропасть в образовании, а интеллектуальная одаренность Альмы простиралась гораздо дальше тех пределов, которых когда-либо сумела бы достигнуть Пруденс. Альма превосходно запоминала слова и была наделена блестящим математическим умом от природы. Она любила примеры, задачи, формулы и теоремы. Альме довольно было прочесть о чем-либо однажды, и это знание оставалось с ней навек. Она препарировала аргументы, как солдат разбирает винтовку: даже в темноте и в полусне они раскладывались по полочкам как миленькие. Алгебра приводила ее в восторг. Грамматика была ей старым другом – возможно, потому, что она выросла, одновременно говоря на нескольких языках. А еще она обожала свой микроскоп, казавшийся ей волшебным продолжением ее правого глаза – ведь с его помощью она могла заглянуть в душу самого Создателя.
Ввиду всего перечисленного можно было бы предположить, что учитель, которого Беатрикс в итоге пригласила для девочек, предпочел бы Альму Пруденс, однако этого не произошло. Напротив, этот человек осмотрительно не стал высказывать никаких предпочтений и относился к обеим девочкам как к равноценным своим подопечным. Это был довольно унылый юноша, британец по происхождению, с бледным, изрытым оспинами лицом и вечно беспокойным взглядом. Он много вздыхал. Звали его Артур Диксон, и он недавно закончил Эдинбургский университет. Беатрикс пригласила его на учительскую должность по итогам тщательного отбора, в котором участвовали еще несколько дюжин претендентов, отвергнутых ею по ряду причин: кто-то оказался слишком глуп, кто-то чересчур болтлив, кто-то слишком религиозен, кто-то недостаточно религиозен, один придерживался слишком радикальных взглядов, другой был слишком красив, еще один слишком толст, а еще один заикался.
В первый год службы Артура Диксона Беатрикс часто присутствовала в классе, занимаясь шитьем в уголке и следя за тем, чтобы Артур не делал фактических ошибок и не вел себя каким-либо неподобающим образом. В конце концов она успокоилась: юный Диксон оказался знатоком академической программы и полнейшим занудой, начисто лишенным ребячества и юмора. Поэтому ему можно было спокойно доверить занятия с сестрами Уиттакер, проходившие четыре дня в неделю по расписанию, в котором чередовались уроки естествознания, философии, латыни, французского, древнегреческого, химии, астрономии, минералогии, ботаники и истории. Альме также предстояли дополнительные углубленные курсы – оптика, алгебра и сферическая геометрия. Пруденс от этих предметов Беатрикс освободила, проявив несвойственное ей милосердие.
По пятницам от этого расписания немного отступали – в этот день из центра Филадельфии приезжали учителя рисования, танцев и музыки, внося некоторое разнообразие в образовательную программу. Кроме того, ранним утром девочки должны были помогать Беатрикс в греческом саду. Этот сад, триумф красоты и математики, Беатрикс пыталась устроить в соответствии со строжайшими принципами евклидовой геометрии, применяя для этого искусство фигурной стрижки деревьев (сплошные шары, конусы и искусно выстриженные треугольники, ровные, неподвижные и геометрические правильные). От девочек также требовалось посвящать несколько часов в неделю совершенствованию навыков рукоделия. А по вечерам Альму с Пруденс, разумеется, приглашали сидеть за столом в парадном обеденном зале и вести интеллектуальные беседы с гостями со всего света. Если же гостей в «Белых акрах» не было, девочки проводили вечера в гостиной, помогая отцу и матери вести официальную корреспондецию. По воскресеньям все ходили в церковь. Каждый вечер перед сном подолгу читали молитвы.
Оставшееся время было свободным.
На самом деле не такое уж сложное это было расписание – во всяком случае, для Альмы. Девочка она была подвижная, любопытная, и в отдыхе почти не нуждалась. Ей нравились умственный труд, физическая работа в саду и беседы за обеденным столом. Она всегда была рада помочь отцу с перепиской поздним вечером (поскольку другая возможность побыть с ним один на один ей теперь выпадала редко). Каким-то образом ей даже удавалось выкроить пару часов для себя, и она посвящала их разнообразным ботаническим опытам. Девочка разглядывала ивовые черенки и размышляла, почему те иногда пускают корни из почек, а иногда – из листьев. Препарировала и запоминала, засушивала и классифицировала все растения, что попадались ей в руки. Собрала прекрасный hortus siccus – великолепный маленький гербарий.
Ботаника нравилась Альме все больше и больше. И притягивала ее не столько красота растений, сколько удивительная упорядоченность растительного мира. Дело в том, что Альму безмерно привлекали всевозможные системы, последовательности, классификации и каталоги, а ботаника предоставляла обширные возможности для занятия всеми этими приятными вещами. Альме очень нравился тот факт, что растения, заняв свое место в правильной классификации, оставались там навсегда. Растительная симметрия также регулировалась важными математическими закономерностями, и эти непреложные правила вселяли в Альму уверенность и внушали ей почтение. К примеру, каждому растительному виду было свойственно определенное, фиксированное соотношение между числом зубцов чашечки и количеством лепестков, и это соотношение никогда не менялось; оно становилось аксиомой. Цветок с пятью тычинками всегда имел ровно пять тычинок – и никогда четыре или шесть. Лилия никогда не смогла бы передумать и стать пионом, как и пион – лилией.
Единственное, о чем мечтала Альма, – это посвящать изучению растений еще больше времени. У нее были странные фантазии. Например, она воображала, что служит в армии, только это армия естественных наук; она живет в бараке, и поутру ее будит горн, после чего она и другие юные натуралисты маршируют шеренгой в униформе, чтобы весь день трудиться в лесах, ручьях и лабораториях. Девочка мечтала поселиться в ботаническом монастыре или закрытой школе вместе с другими столь же увлеченными классификаторами; там никто не мешал бы другим заниматься наукой, но все делились бы своими самыми интересными открытиями. Ей понравилось бы даже в ботанической тюрьме! (Тогда Альме не приходило в голову, что подобные темницы для ученых с изоляцией в четырех стенах в некотором роде действительно существовали и назывались университетами. Но в 1810 году маленькие девочки не мечтали об университетах.)
Альма была не прочь усердно учиться. Но откровенно недолюбливала пятницы. Уроки рисования и танцев, занятия музыков – все это ее раздражало и отвлекало от истинных интересов. Она не была грациозной и не научилась танцевать. Не могла отличить одну известную картину от другой и не научилась рисовать лица так, чтобы персонажи ее картин не выглядели напуганными до смерти или мертвыми. Способностей к музыке у нее тоже не было, и, когда Альме исполнилось одиннадцать, ее отец выступил с жестким требованием, запретив ей мучить фортепьяно. А вот Пруденс во всех этих занятиях блистала. Она также прекрасно умела шить, с невероятным изяществом проводила чайную церемонию и обладала множеством других маленьких талантов, чем немало досаждала Альме. По пятницам Альму обычно обуревали самые черные и завистливые мысли в отношении сестры. К примеру, это бывали дни, когда она всерьез подумывала, не променять ли знание одного из языков (любого, кроме древнегреческого!) на нехитрое умение складывать конверты так красиво, как могла Пруденс, пусть даже это получилось бы всего лишь раз.
Несмотря на это – а может, и из-за этого, – Альма испытывала истинное удовлетворение, предаваясь тем занятиям, в которых превосходила сестру. И наиболее заметным было ее превосходство за столом во время знаменитых ужинов Генри Уиттакера, в особенности в разгар обсуждения новых идей. С годами речь Альмы стала смелее, аргументы – более точными и убедительными. Но Пруденс так и не научилась уверенно чувствовать себя во время этих застолий. Она обычно сидела не открывая рта, являясь премилым, но бесполезным украшением вечера, способным всего лишь заполнить лишний стул в гостиной, и не несла никакой другой функции, кроме эстетической. В некоторой степени это делало Пруденс очень полезной. К примеру, ее можно было посадить с кем угодно рядом, и она не стала бы возражать. Нередки были случаи, когда бедняжку Пруденс нарочно сажали рядом с самыми занудными и глухими старыми профессорами, ходячими мавзолеями, имевшими привычку ковырять вилкой в зубах или засыпать между сменами блюд и тихонько храпеть, пока вокруг шли разгоряченные дебаты. Пруденс никогда не жаловалась и не просила предоставить ей более интересного собеседника. Ей словно было все равно, кто сидит с ней рядом; ее осанка и тщательно заученные манеры никогда не менялись.
Альма тем временем жадно бросалась обсуждать любые темы – от почвоведения до молекул, из которых состоит газ, и физиологии слез. Однажды в «Белые акры» наведался человек, только что вернувшийся из Персии, где в окрестностях древнего города Исфахана обнаружил образцы растения, из которого, по его мнению, можно было изготовить аммиачную камедь – древний и дорогостоящий ингредиент лекарственных снадобий, источник которого прежде был неизвестен западному миру, так как торговлю им контролировали местные бандиты. Молодой человек был подданным британской короны, но разочаровался в своем британском начальстве и желал поговорить с Генри Уиттакером по поводу финансирования своих незавершенных исследований. Генри и Альма, действуя и мысля как единый организм, что частенько случалось с ними за обеденным столом, набросились на юношу с расспросами с обеих сторон, как две овчарки, окружившие барашка.
– А какой климат в этом регионе Персии? – поинтересовался Генри.
– И какая там высота? – подхватила Альма.
– Вид этот произрастает на открытой равнине, сэр, – отвечал гость, – и столь богат камедью, что выделяет ее в огромных количествах…
– Да, да, да, – прервал его Генри. – Это вы так говорите, а мы, видимо, должны поверить вам на слово, ведь в подтверждение вы привезли нам камеди всего с наперсточек. Но скажите, однако, сколько вы уплатили персидским чиновникам? Взяток, я имею в виду, за привилегию бродить сколько угодно по их стране и вот так просто собирать камедь?
– Э-э… безусловно, сэр, они требуют определенную плату, но это малая цена за…
– Мы не платим дань, – отвечал Генри. – Мне все это не нравится. Зачем вы вообще стали рассказывать кому-то, чем занимаетесь?
– Как зачем, сэр? Нельзя же вывозить товар контрабандой!
– Да что вы? – Генри поднял бровь. – И почему же?
– А можно ли вырастить этот вид где-нибудь еще? – вмешалась Альма. – Видите ли, сэр, нам будет мало проку, если для сбора сырья придется каждый год снаряжать дорогостоящую экспедицию в Исфахан.
– Я еще не успел выяснить…
– Будет ли этот вид расти на Катхияваре?[15] – спросил Генри. – Вы знаете кого-нибудь на Катхияваре?
– Нет, сэр, я лишь…
– А может быть, на американском Юге? – встряла Альма. – Какое количество осадков необходимо?
– Как тебе хорошо известно, Альма, меня не интересуют предприятия по разведению чего-либо на американском Юге, – отрезал Генри.
– Но отец, говорят, что в Миссури…
– Признайся, Альма, ты всерьез думаешь, что этот бледный английский клоп не зачахнет в Миссури?
Бледный английский клоп, о котором, собственно, шла речь, заморгал и, кажется, утратил дар речи. Но Альма не унималась и продолжала расспрашивать гостя с нарастающим волнением:
– А как думаете, тот вид, о котором идет речь, не тот же, что описывает Дискорид в Materia Medica? Вот это было бы любопытно! У нас в библиотеке есть превосходное раннее издание Дискорида. Если хотите, после ужина я вам его покажу!
Тут в разговор наконец вмешалась Беатрикс Уиттакер и отчитала свою четырнадцатилетнюю дочь:
– Право, Альма, обязательно ли сообщать всему миру о каждой мысли, что придет тебе в голову? Почему бы не позволить нашему бедному гостю хотя бы попытаться ответить на один вопрос, прежде чем обрушить на него другой? Прошу, молодой человек, попытайтесь снова. Что вы хотели сказать?
Но тут опять заговорил Генри.
– Вы же даже черенков не привезли, да? – обрушился он на вконец растерявшегося юношу, который уже не знал, кому из Уиттакеров отвечать первым, и потому сделал грубейшую из ошибок – не ответил никому.
Последовало долгое молчание, в ходе которого к нему обратились все взгляды. Но молодой человек так и не сумел выдавить из себя ни единого слова.
Не вытерпев, Генри нарушил молчание, повернувшись к Альме и проговорив:
– А… забудь, Сливка. Этот меня не интересует. Совсем ничего не продумал. Нет, ты взгляни на него! Сидит здесь, ест мой ужин, пьет мой кларет и надеется разжиться моими деньгами!
И Альма послушалась и прекратила расспросы, не вдаваясь больше в подробности касательно аммиачной камеди, Дискорида и племенных обычаев Персии. Вместо этого она с улыбкой повернулась ко второму из присутствующих за столом джентльменов, не обратив внимания на то, что первый юноша при этом совсем с лица спал, и спросила:
– Сэр, судя по вашей великолепной диссертации, вы обнаружили довольно редкие окаменелости! У вас уже было время сравнить кости с современными образцами? Неужели, по-вашему, это зубы гиены? И вы до сих пор придерживаетесь мнения, что пещера была затоплена? Знакомы ли вы с недавней статьей мистера Уинстона, посвященной доисторическим потопам?
Тем временем Пруденс, на которую никто не обращал внимания, невозмутимо повернулась к пораженному молодому англичанину, что сидел рядом – тому самому, которому только что столь немилосердно заткнули рот, – и промолвила:
– Прошу вас, продолжайте.
В тот вечер перед сном, закончив записи в своих гроссбухах и помолившись, Беатрикс, как у нее было заведено, высказала девочкам свои сегодняшние замечания.