Самарская вольница. Степан Разин Буртовой Владимир
Глава 1
Горька чужая сторона…
1
— Прями струг по ветру! Не давай ему валиться к волне бортом! Держи-ись! — срывая голос в неописуемом страхе, с кормы от руля заорал Никита Кузнецов, напрасно стараясь пересилить рев моря и сплошной гул штормового ветра. Трое его товарищей-стрельцов, нелепо вскидывая руки, скользя ногами по мокрой палубе скачущего на волнах струга, поспешили к правому борту хоть как-то укрепить парус. Но кипящая пузырями волна ухнула через низкий фальшборт, сметая все, что лежало без должного крепления на ее пути.
— Проклятье… — Захлебнувшись соленой прогорклой водой, Никита юзом проехал по скользкой палубе едва ли не под полуметровой толщей прокатившейся над ним волны, и только канат, которым он загодя обмотал себя за пояс, удержал его в трех вершках от гибели в пучине Хвалынского моря.[1]
Пропустив над собой сорванную ветром макушку гребня, стонущий всеми своими креплениями струг теперь стремительно накренился на другой борт, и Никиту неудержимо поволокло к рулю, в очередной раз окатило с ног до головы.
— Братцы-ы! — подал голос Никита, не в силах увидеть что-то в облаке водяных брызг. — Где-е вы-ы?! — Он пытался было встать хотя бы на четвереньки, тряхнул головой — упавшие на глаза волосы мешали оглядеться, а когда мазнул по лицу холодной ладонью, екнуло сердце от недоброго предчувствия: в ответ на его призыв все тот же неистовый свист ветра в болтающихся снастях да рев взбесившегося невесть с какой напасти моря.
«Господи, неужто…?» — и не осмелился даже домыслить того, что явственно лезло в сознание…
— Братцы-ы! — снова подал знак беды надорванным горлом Никита Кузнецов, страшась до конца поверить самому ужасному, что могло произойти. — Степа-ан! Фе-едька-а! Кондра-а-атий! Где вы-ы?
А в ответ все тот же злой хохот безжалостного царя морей, его жестокие до дикости шутки, когда, играючи, он швырял беспомощный струг с волны на волну, как разыгравшийся кот подбрасывает сомлевшую от страха мышь с лапки на лапку…
— Неужто… один? Оди-ин! — заплакал от отчаяния Никита, охватив руками скользкий руль, ткнувшись лбом в холодное, дрожащее под напором ветра дерево. Но налетела очередная волна, рванула его с такой силой, что задубевшие пальцы разжались, натянувшаяся веревка больно резанула бока через сырой кафтан.
— И меня скоро… вот тако же, сорвет со струга, в пучину, — всхлипывая от жалости к погибшим сотоварищам, бормотал Никита, подтягиваясь по канату снова к рулю. Улучив недолгий миг относительного равновесия, он охватил левой рукой руль, кое-как распутал удавку вокруг ног из обрывка шкотины, диким взором окинул пустую палубу морского струга — никого! В трюме при качке плескалась попавшая вовнутрь вода.
— Господи! Всесильный Боже, спаси и помилуй! — Никита вскинул лицо к низким, стремительно несущимся на запад черным тучам, торопливо взмахнул перстами, трижды перекрестившись, и тут же, что было сил, снова ухватился за спасительный руль.
Струг, лишившись паруса и потому неуправляемый, стал подобен большой щепке среди разгулявшейся стихии, когда и море и ветер словно бы соперничали между собой за право опрокинуть и утопить упрямое судно и последнего человека из команды на нем.
Спасаясь от очередного соленого шквала, Никита Кузнецов так резко наклонился вниз, что, не рассчитав движение, больно, до фонтанчиков искр из глаз, ударился головой о руль, на какой-то миг потерял даже сознание и рухнул вдоль руля вниз. Нестерпимо резануло чем-то острым по коленям, и Никита, скривив лицо, очнулся — угодил, падая, на обломок реи.
— Проклятье, — со стоном выдохнул Никита. На ноющих коленях посунулся на свободное место, потом снова поднялся на ноги. Необходимость каким-либо образом обезопасить себя от водяных шквалов, гуляющих по палубе, заставила его до очередной водяной горы покрепче стянуть на поясе узел. Переждав еще один поток сорванного ветром гребня волны, обмотал канат трижды вокруг руля и притянулся к нему вплотную.
— Вот та-ак, — отплевавшись, пробормотал Никита. — Вот та-ак! Теперь только со стругом… либо к берегу, либо… — Оберегая глаза, он отвернулся лицом в сторону, куда дул порывистый, вперемешку с водой, ветер…
Вот уже третьи сутки носится струг по Хвалынскому морю, сорванный с якоря ураганом подле государева дворцового учуга[2] Уварова, близ устья Волги. Никита Кузнецов вместе со своими земляками-самарянами нес сторожевую охрану, прибыв из Самары в Астрахань по указу Казанского дворца, когда поступили тревожные вести о прорыве ватаги донских голутвенных[3] казаков во главе с атаманом Степаном Разиным к Волге в мае 1667 года. В конце июля того же года самарские стрельцы на стругах, числом в две сотни человек, спешно отбыли в Астрахань, но ватага Разина к тому времени уже захватила каменный Яицкий городок и прочно там засела. Пока шли пересылки грамотами между Москвой и Яицким городком с попытками отговорить донскую голытьбу отстать от разбоя и непокорности властям, астраханский воевода использовал присланных ему в помощь стрельцов из верхних волжских городов для бережения учугов от разорения казаками. Среди таких сторожей в той неудачливой смене был и Никита Кузнецов с товарищами…
«Где-то теперь мои други? — печалился Никита, то и дело вжимая отяжелевшую от переживаний голову в плечи, когда, взлетев через борт, на него обрушивался шквал брызг невесть куда несущейся волны. — Должно, из сил выбившись, легли уже на темное дно… Вона как струг мотает! То тучи перед очами, то бездна кипящая!»
Стрелецкий кафтан на нем давно уже промок до последней ниточки, сапоги набухли, высокая шапка давно уже кувыркается в волнах рыбам на потеху. Нестерпимо хотелось пить, и Никита то и дело облизывал разъеденные солью губы. Краем глаза, воспаленного от постоянного ветра и морской воды, увидел за кормой струга огромную вздыбившуюся волну, охватил голову руками и взмолился:
— Спаси и помилуй, всемогущий Боже! Воззри с небес сквозь тучи — сижу я на мокрых досках среди дикой хляби морской и в двух вершках от погибели!
Вода окатила палубу, Никиту и обвисший вокруг мачты полуоборванный парус, нехотя схлынула за борт.
— Господи, — снова зашептал Никита, крестясь и отмаргиваясь. Он искал глазами хоть малый в тучах просвет, словно сквозь него молитва может скорее достигнуть неба. — Господи, за что послал ты моим другам безвинную погибель? Чем согрешили мы перед тобой? Неужто, Боже, это какой оборотень нам дорогу перебежал, а? И как-то, всемогущий Господи, распорядишься ты моею жизнью? — От молитвы Никита незаметно перешел к горестным сетованиям: — Вот уж воистину беда не по лесу ходит, а по людям… Ох, Господи, пощади раба твоего… — Безжалостная волна рванула его в сторону, руки расцепились, и он, захлебываясь, пытался было невесть кому крикнуть «Спасите-е!» Куда-то вбок скользнули под ним мокрые доски, канат резанул спину, и по голове так сильно ударило, что Никита явственно услышал треск собственного черепа…
«Гафель[4] сорвало», — только и мелькнуло в его затухающем сознании, и он будто в бездну какую полетел: плавно, кружась, как поднятое ветром ввысь куриное перышко…
— Ты что валяешься в мокрой яме, сынок?
— Так помер я, тятенька, аль не знаешь еще? — отозвался неподвижно лежащий Никита, с удивлением взирая из темной сырой ямы вверх, где над простоволосой седой головой родителя так хорошо видно синее горячее небо, и с неба этого, безоблачного, доносятся недалекие раскаты, с треском, какие бывают при грозе.
— Помер, сынок? Что за чушь ты мелешь! — на диво басовитым голосом расхохотался родитель, будто старался заглушить бог весть из каких туч идущий гром. — А как же тогда говоришь ты со мной, а?
— Так и тебя я минувшим летом самолично схоронил, а вот ты — стоишь без шапки надо мною. Отчего же так?
— По дважды не мрут, Никитушка, то правда. Да и однова не миновать, выходит. А что меня — покойника — встретил, то к счастью.
— Сказывают знающие люди, что стрельцу в поле помирать, не в море… А вот мои товарищи, видишь, сами ли своей волей сошли к водяному царю? А может, таков рок их, помимо старого изречения? — Никита пытался было, в силу этих рассуждений, развести по привычке руками в стороны, да руки, сложенные на груди, холодные и мокрые, не шевельнулись.
— Должно, и вправду таков их рок, Никитушка, — согласился родитель, а верховой ветер вдруг начал трепать его седые длинные волосы. — Никто не знает своего конца, сынок, никто на земле из живых не знает, на каком шагу Господь остановит его…
— А велико ли мне счастье, тятенька? — Никита вдруг ощутил себя маленьким-маленьким, каким помнил себя изначально, у родителя на крепких коленях, когда тот брал его сильными руками под мышки и, покачивая на коленях, приговаривал, смешно топорща большие усы: «Поехали, поехали, в лес за орехами…» — Скажи, ведь ты теперь у Господа на небе, рядышком… Может, прознал как о моей судьбе?
— Как изловчишься, сынок, — снова засмеялся родитель и озорно подмигнул сверху. — Либо со сковороды блин отведаешь, либо сковородника! И еще помни, Никитушка, не рок головы ищет, а сама голова на рок идет.
— Нешто мы своей волей в этом водяном пекле оказались, тятенька? Стрелецкий рок толкнул.
— Рок толкнул, а ты стой, не падай! — возвысил голос с суровостью родитель, и на его землистом морщинистом лице застыла требовательная строгость. — Ну, вставай, будет тебе в сырости валяться! Час пришел свое счастье пытать! Во что святая не хлыстнет, глядишь, и на твою долю где ни то за морем каравай пекут! — И Никита с радостью и с ужасом одновременно видит, как родитель протягивает к нему длиннющую жилистую руку, которая словно на дрожжах растет из ставшего на диво коротким рукава кафтана. Невольный страх сковал Никите все члены, вот уже длинные пальцы отцовской руки совсем близко от его груди, вот сейчас они схватят его и поволокут, такого бессильного, крохотного и совсем невесомого…
«Так не в яму же тянет меня покойный родитель, — сквозь лед страха в голове проносится у Никиты успокоительная мысль. — Не в яму же к себе, а из ямы, к солнцу, к жизни!» — Он хочет протянуть навстречу родителю правую руку, силится и — не может! Но тут родитель подхватил его длинными пальцами под спину, как сам Никита в далеком детстве, бывало, подхватывал под брюшко пальцами тепленьких пушистых гусят, чтобы поднести к лицу и заглянуть в шустрые черные глазки-бусинки несмышленому птенцу.
— Во-от, поехали! — смеется родитель, сам не движется, а рука, подобно растянутой до предела резинке, сжимается и прячется в рукаве кафтана. — Во-от, зри на свет божий! Да родителя почаще вспоминай за столом и перед иконой…
Никита, словно вытряхнутый из руки-колыбели родителя, с грохотом падает на мокрую траву и зажмуривает глаза от ослепительного солнца…
Он очнулся от яркой вспышки над толовой — извилистый огненный зигзаг прочертил черное небо, резанул по глазам, пропал, а через миг трескучий раскат прокатился над только что высвеченными гребнями моря.
— Свят-свят! — прошептал, приходя в сознание, Никита, а сам мысленно отыскивал свою правую руку, чтобы перекреститься. И только повернув голову вправо, понял, что лежит на спине, с подвернутой рукой, у невысокого фальшборта. Саднила ушибленная голова, горло, и все нутро запеклось от соленой горечи.
«Должно, в беспамятстве наглотался морской воды, — догадался Никита, силясь вытянуть из-под себя затекшую до бесчувствия руку. — Когда упал, было еще довольно светло, а теперь ночь темная, хоть перстом глаз коли…» — Вздрогнул — над стругом сверкнула огненная изломанная стрела, ударила где-то за бушпритом, да так неистово, что Никите послышалось шипение опаленной волны. И тут же треск прошел над головой, словно под чьими-то преогромными сапожищами не выдержали и рухнули сухие стропила новенькой крыши…
Кое-как перевернувшись на левый бок, Никита сел, чувствуя за спиной натянутый канат. Правая рука тяжело повисла, будто железная, и он принялся пальцами левой руки разминать отмершие, похоже, мышцы, а сам, чтобы не покатиться по палубе, широко раскинул ноги. Застонал, когда сотни иголок разом впились в руку от плеча и до кончиков каждого пальца, потом боль на время стала сплошной, нестерпимой. Казалось, что кто-то по живому пытался выкрутить суставы и порвать жилы.
— Ох ты, Господи, да что это за муки адовы! — Никита заскрипел зубами, сдерживая стон, левой рукой поднял и опустил правую: пальцы, не чувствуя прикосновения, глухо, словно деревянные, бумкнулись на доски.
«И то счастье, что не рассыпались врозь, у ладони держатся пока, — усмехнулся Никита. — Ох ты, горе-то какое! Неужто вовсе рука отмерла? Что тогда делать, однорукому?» — Собрав в кулак всю силу воли, Никита заставил правую руку перевернуться на досках с ладони на тыльную сторону. И она — о диво! — перевернулась!
— Ну-ка, хапни что ни то в кулак покрепче, хапни! — сам себе приказывал Никита, стремясь стиснуть пальцы. А кулак у него был, как говорится, дай Бог каждому, не многие стояли против Никиты Кузнецова, доведись сойтись на кулачных боях близ самарского кабака, у волжского берега.
— Шевельнулись! Шевельнулись-таки, раздери его раки! — Никита сквозь слезы от боли засмеялся, чувствуя, как медленно, будто весенняя первая капель через толщу промерзшего снега, сквозь ткань мышц начала пробиваться животворящая кровь. — Слава тебе, Боже, отошла от смерти моя рученька!
С усилием, но все же Никита трижды перекрестился и только тогда пристальнее оглядел палубу и всю тьму вокруг.
— А волны-то поутихли малость, — порадовался Никита, приметив, что теперь сюда, к рулю на корме, залетают лишь брызги волн, ударявших в борт, а сами они прокатываются под днищем изрядно осевшего струга, а не заливают его больше.
«В том и счастье мое! — возликовал душой Никита. — Не зря покойный родитель привиделся, из ямы меня вынул… Еще малость поштормило бы, струг вовсе залило бы водой. И не видеть бы мне больше ни милой Парани, ни деток Степушки да Малаши с Маремьянушкой… Знать, молились они за меня всю эту тяжкую ночь, и Господь услышал их молитвы… То всегда так было — друг по дружке, а Бог по всех», — приободрился Никита, но снова вспомнил погибших товарищей, загрустил: не рано ли возрадовался? Не дома еще, а среди моря! Куда занесло тебя, стрелец? В какую морскую глушь? В последние сутки во рту не было и маковой дольки, тело начало терять недюжинную силу, наливаться какой-то ленивой полусонной водой. А сколько тебе носиться по волнам? И чей берег увидишь однажды? Свой? Или землю басурманскую, попасть куда не больше радости, чем уйти в гости к водяному царю!
Думал так, потому что доводилось Никите встречать в Астрахани да и в родимой Самаре тоже выходцев из персидской неволи, слушать их рассказы о страданиях и мытарствах в гиблых невольничьих работах. Воистину, тамошнее житье для христиан стократ хуже рабского, особенно тем, кто попадал на галеры к веслам…
Никита поднял голову, пытаясь по направлению движения туч определить, в какую сторону несет ветром одинокий и беспомощный струг с таким же беспомощным его хозяином. Но не видно ни звезд, ни луны.
— Утром по восходу солнца узнаю, — негромко проговорил Никита, словно опасаясь голосом привлечь внимание морского владыки. Вздохнул — в пустом чреве заурчало, под стать плотоядному рычанию голодного волка при виде отбившейся от стада роковой овцы.
«Скоромничают бары да собаки, — горько усмехнулся Никита, спиной облокотившись о твердый и неудобный от этого руль. — И я с ними по великой нужде и бескормице», — и стал вспоминать, где могли быть припасы на струге, кроме тех, которые они уже поели за двое суток мытарства вчетвером. И припомнил, что пятидесятник Аника Хомуцкий, тоже из самарян, старшой в их карауле на учуге Уварове, кажись, не так давно повелел кормчему обновить припас воды и сухарей в его личной кладовой, что на корме, рядом с каютами для начальствующих лиц.
«Мы подъели припас команды, а командирскую кладовую не вскрывали, — обрадовался Никита, дернулся было туда, но потом хватило-таки разума и воли сдержаться, не пуститься по зыбкой мокрой палубе в розыск припасов. — Коль освобожусь от каната, а ну как вихрь сызнова налетит? Долго терпел, потерплю до света. Даст Бог, гроза кончится вовсе», — и поежился: вместо соленых брызг на него вдруг стали падать крупные капли — дождь! Подставив лицо и открыв рот, Никита долго полулежал так, откинувшись, пытаясь утолить жажду немногими каплями, которые реже попадали в рот, но больше секли лицо, смывая едкую соль с опавших щек, с продолговатого лица, полоскали, словно бабы коноплю на реке, скрученные волосы на голове, усы и короткую мягкую бороду.
Никита несколько раз выпрямлялся, с блаженством проводил ладонями по лицу, сгребая капли воды сверху вниз, как мусульманин при сотворении вечернего намаза,[5] снова откидывался и раскрывал широко рот. Когда занемели руки и спина, Никита сел ровно, спиной к рулю, осмотрелся еще раз — тьма вокруг, только слышно, как плещутся волны о борт, как хлопают оборванными концами парус и снасти, обвисшие вокруг мачты, да изредка грохочет упавший на палубу гафель, перекатываясь между фальшбортом и мачтой.
Над морем полыхнула редкая теперь, с началом дождя, молния, ослепила Никиту, и он зажмурился в ожидании грома, а перед внутренним взором всплыло иное видение, страшное и разорительное, которое довелось видеть и пережить совсем, казалось, недавно. И не где-нибудь в чужой земле, а в Самаре, в канун последнего для Никиты, похоже теперь, астраханского похода на службе…
По старинному обычаю Никита Кузнецов постарался закончить постройку нового дома к Семину дню[6] — до этого они теснились с ребятишками у родителей Парани. Пока был один Степушка, кое-как обходились, приговаривая, что в тесноте живут, да не в обиде друг на друга. Но с годами появились первая за Степушкой сестрица, потом намекнула о скором своем появлении на свет божий и вторая, Маремьянка. Тогда и порешил Никита ударить челом своим друзьям-сослуживцам и просить их сообща за лето отстроить новую избу. Гуртом, как говорится, и батьку бить можно, а нескольким десяткам крепких и умелых рук срубить дом да дворовые постройки — дело не трудное, были бы бревна да по воскресным дням штоф водки к общему артельному столу. К обеду Семина дня старая теща, выпроводив Никиту и Параню с детишками в новый дом, протопила печь в своей избе, весь жар выгребла из печи в печурку и дождалась полдня. Затем она сгребла в горшок горячие угли, накрыла его новой скатертью, после чего раскрыла дверь и обратилась к заднему куту[7] с ласковыми словами:
— Милости просим, дедушка домовой, к нам на новое жилье. — Постояла так недолго и, бережно неся горшок в руках, пошла через улицу к новому жилью.
У раскрытых ворот ее ожидали Никита и Параня, улыбаясь друг другу, многочисленным гостям и строгой в минуту свершения старинного обряда теще, которая на Самаре известна была как лучшая из повивальных бабок. Остановившись у ворот, теща строгим взглядом утишила сунувшегося было к ней шустрого Степушку, постучала костяшками пальцев в дубовую верею[8] и спросила:
— Рады ли хозяева гостям?
Никита и раскрасневшаяся от радости Параня, взявшись за руки и придав возможно больше серьезности выражения лицам, с поклоном ответили, заранее наученные тещей:
— Милости просим, дедушка домовой, к нам на новое место!
Теща вошла в новый дом, впереди нее Никита понес на расшитом полотенце хлеб-соль, Параня, то и дело осаживая неуемного Степушку, шла позади родительницы. Поставив горшок на загнетку,[9] теща сняла скатерть и потрясла ею по всем углам, приговаривая:
— Вот тебе, дедушка домовой, все четыре кута, обживай их! Вот кут передний, вот кут гостиной, вот спальной, вот и стряпчий. — Потом высыпала угли в печурку и к Никите со словами: — Горшок разобьешь и в полночь закопаешь под передним углом. А для бережения, чтоб злые люди не напустили на двор лихого домового, сыщи и повесь на конюшне медвежью голову!
— Как только сыщу, матушка Орина, так и прибью, — с улыбкой пообещал Никита.
— Надо было заранее приготовить, — проворчала теща, вздохнула: — И как только жить собираются, а? Старину не помнят, обрядов не знают! Одно веселье на уме… Ну, что стоишь? Кличь друзей да гостей, хлеб-соль к столу есть, новый дом обживать!
А гостей к Никите сошлось много, и хозяева угощали их радушно, особенно кума Михаила Хомутова, который когда-то крестил их первенца Степанушку, сотника стрелецкого, под началом которого ходил Никита. Потчевали куму Анницу, жену сотника, славную на Самаре как самую красивую женщину да и самую, пожалуй, ласковую, обходительную с последним нищебродом, которого горемычная судьба заносила в их город. Угощали на славу товарищей по службе, тех, кто помогал ставить просторный дом: пятидесятника Анику Хомуцкого, десятников Митьку Самару, да Алешку Торшилова, да стрельцов Гришку Суханова, Еремку Потапова, Ивашку Беляя, да всех и не перечислить! Гости засиделись до вторых петухов, а потом повалились спать, кто на лавку, кто под лавку, а кто и на сеновал полез…
С того сеновала и приключилась беда. Еремка Потапов со сна и с изрядного перепою вынул кремень да и принялся разжигать трут, чтобы запалить какой ни то свет — в чужом подворье да во тьме не враз-то отыщешь погреб с хмельным пивом! Трут зажечь не зажег, только пальцы в кровь избил да пустил роковую искру в сухое сено. Когда полыхнуло, вмиг протрезвевший Еремка с воплем: «Пожаар! Гори-им!» — кинулся в избу будить хозяина и тяжелых на подъем хмельных гостей.
До самого рассвета стрельцы, спотыкаясь и падая, бегали вокруг пожарища, плескали на горящие балки воду из ведер, благо колодец был во дворе, да что толку — не удержался верхом за гриву резвого скакуна, за хвост и подавно не удержишься! Коль сгорел дом, то и обгоревшая матица со стропилами не крыша над головой!
В сторонке, на затоптанном и золой засыпанном дворе близ скотного сарая стояла насмерть перепуганная Параня, прижимая к груди крохотную Маремьянку. Пообок жались Степанка да Малаша. Красивое, всегда улыбчивое, большеглазое лицо Парани казалось застывшей глиняной маской безысходного горя. С темных ресниц на полные щеки катились едкие слезы, но Паране было не до слез — сердце давил страх близкой зимы — старый-то дом родительница Орина уже сговорилась продать новоприехавшим в город людям, а сама переезжает на жительство к старшему сыну, в Саратов.
— Вот, Степанка, беда-то какая, а? — скорее сама себе прошептала красивыми полными губами Параня, не глядя даже на сына, который, по-мужски скрестив руки на груди, молча, насупившись, смотрел на дымящиеся развалины, на большую толпу сбежавшихся на пожар соседей. — Что успели спасти на себя одевши, то и есть!
Хотя нет! Приглядевшись, Параня увидела поодаль, под яблонями, днями сюда пересаженными, стоит их сундук, на крышке которого горбился кем-то сгоряча побитый и в такой вине осознанно безответственный силач Еремка; сидел, общипывая на себе обгорелый на плечах кафтан. Это он, под угрозой остаться в кострище готового рухнуть дома, вскочил в спальную комнату хозяина, за боковую ручку выволок тяжеленный, железом обитый по углам сундук с одежонкой погорельцев. В том же сундуке лежал и припрятанный на черный день небольшой запасец денег. Да на те деньги разве что прокормиться в зиму, а дома нового и на сруб не наскрести…
— Вот, загулялся твой Никитка с гостями до поздних петухов, забыл о главном-то, — к Паране с укорами подошла родительница Орина, и руки ее, положенные на голову средней Малаши, заметно подрагивали от пережитого страха: могли ведь и сами в уголья обратиться! То счастье, что живы остались, но душа болела за дочь, за детишек: как им жить в зиму?
— Чего же забыл Никитушка, скажи? — Параня в удивлении изломила темные тонкие брови.
— Кувшин, в коем я переносила дедушку домового, в полночь не разбил и не закопал под передним углом сруба! Медвежью голову не приколотил… Должно, покинул дедушка домовой новое жилище, не пришлось оно ему по нраву. Охо-хо, под какой такой крышей в зиму остались? Кабы знать мне да помешкать с продажей избенки-то…
Неподалеку от них остановился, едва не падая от усталости, Никита, стащил с головы шапку и, весь окутавшись паром, утер ею лицо.
— Будя, братцы, плескать воду, только гарь да дым от этого! — он махнул рукой стрельцам, которые друг по дружке передавали ведра.
— Надобно Еремку сбить со двора, а тебе вселиться в его дом! — горячился пушкарь Ивашка Чуносов, то и дело хватая за воротник старшого своего Алешку, чтоб не лез близко к огню. — А Еремка пущай со своими сопливцами тута посидит, зимушку погреется!
Никита с укоризной глянул на скорого к расправе пушкаря, головой покачал и ответил твердо:
— Его детишки чем виноваты? Погляди вон на Еремку и его женку: Аленка стоит рядом с ним ни жива ни мертва, более моей Парани убивается от несчастья. Так неужто я злой кизылбашец какой, чтобы над товарищем повиснуть коршуном… Мир не оставит нас в беде…
— Тогда я первый тебе в подмогу! — тут же решился быстро отходчивый от гнева пушкарь и повернулся к своей женке, такой же кряжистой и крепкой, как и сам. — Параня, неси-ка, голубушка, потайной наш узелок, что на дне сундука схоронен! Не велико мое сбережение, а сыпанется в общую кучу! — и возвысил басистый голос над бабьим воем и мужским угрюмым говором: — Погуляли, братцы, погрелись, да негоже так-то по домам расходиться. Надобно Никите на новые бревна скинуться да в зиму избу спешно поставить. Плотники и среди нас сызнова добрые сыщутся, а вот бревна да доски погорели, их купить да привезти надобно. Несите, братцы, любую деньгу, лишь бы от чистого сердца была. Годятся серебряные ефимки, а еще лучше рубли, да таких, знаю, у стрельцов и днем с огнем не сыщешь! Годятся и сабляницы да копейки, годятся и полушки, ежели ссыпаны в лукошко. Хороша любая деньга![10]
Бывшие на новоселье стрельцы, а также прибежавшие на пожар соседи, добрые знакомцы или просто сердобольные, кто сразу, ежели были деньги с собой, подходили к Никите и отдавали, иные, сбегав домой в город или на посад, возвращались с монетами или с предметами домашнего скарба.
— Спаси вас Бог, братцы, — растроганно кланяясь, говорил добрым людям Никита, принимая подношения. — Запоминайте, кто что дал. Разживемся — всенепременно возверну долги, раздери меня раки!
Сотник Михаил Хомутов, вручив Никите три серебряных рубля, пожурил своего кума:
— Неужто мы для того тебе даем, чтоб опосля последнюю шерсть остричь? — И обратил минутную неловкость от слов Никиты в шутку, подмигнул карим глазом, как бы в раздумии почесал бритый подбородок. — Вот к Рождеству, Бог даст, отстроишься, так сызнова покличь нас на новоселье. И Еремку Потапова, только проследи, кум, чтоб тот Еремка кремень с трутом дома не оставил!
Еремка Потапов, все так же сутулясь, подошел к Никите, винясь, вновь пожал крупными плечами, протянул с десяток копеек, две добротных собольих шкурки, ценою каждая в семнадцать копеек, и две полушки, перстень и серьги из серебра — это Аленка с себя сняла на подношение погорельцам.
— Вот, братка Никита, возьми. На днях съезжу к родителю в Синбирск, возьму в долг, тебе на обустройство принесу. Прости, Христа ради, не иначе, пьяный бес и меня, пьяного, попутал… Зарок даю — зелья этого более в рот не брать… разве что только на поминках, когда грех не помянуть покойного… — и в большой на себя досаде покривил бородатое, в оспинках, лицо.
— Полно тебе, Ерема, так-то убиваться, — Никита дружески обнял товарища за плечи, пытался, но не смог даже легонько встряхнуть эту мускулистую глыбу. — С кем не бывает лиха? Да и не без скотины же мы остались! Конь цел, корова, телка, овцы целы! Только и горя, что петух с курами погорели, так не дорого и стоят!
К ним снова подошел сотник Михаил Хомутов, взял Никиту за локоть, сказал твердо, как о решенном:
— Бери, кум, Параню да детишек, идем ко мне. Займешь боковую горницу, ребятишек в пристрое поместим, там светло и сухо, постелить сыщем что. Кличь Параню, что толку слезы лить на ветру да на головешки смотреть. Поутру думать будем, что и как делать примемся.
Никита поклонился сотнику в пояс, взял Степана и Маланю за ручонки, а Параня понесла грудную дочурку и в сопровождении охающей Орины да стрельцов, которые прихватили их сундук да собранный немудреный скарб, пошли вверх от волжской стены города, где пообок с домом Чуносовых стоял просторный двор сотника.
Спустя недели три на расчищенном пепелище Кузнецовых были сгружены первые десятки бревен, но потом дело осложнилось тем, что сплав леса по Волге кончился, начали заготовлять лес своими силами, в свободное от службы время, потихоньку уже и сруб обозначился, но задули зимние ветра, запуржили ранние в том году метели, замело окрест так, что на дровнях в лес и то не просто продраться.
Параня загрустила, видя, что строительство дома затягивается, но Хомутовы утешали ее. Особенно старалась Анница:
— Куда спешить-то тебе, Параня? — гладила по плечу ласково, заглядывая ей в лицо своими синими бездонными глазами. — Живите себе всю зиму… Да и мне с вами куда веселее, — со вздохом добавила Анница, прислушиваясь к звонкому смеху Малаши. — Матушка моя Авдотья навещает меня не часто, Миша вечно по службе, сижу в доме одна да одна… Только и речи людской, что кота побраню за мелкую шкоду.[11]
По весне дело на подворье Кузнецовых пошло быстрее. Уже и проемы окон обозначились, уже встали косяки будущих дверей, и Никита, радуясь сухим летним дням, прикидывал, успеют ли они снова к Семину дню подвести дом под крышу, а уж медвежью голову на этот раз он постарается достать у самарского Волкодава Игната Говорухина заранее. И выходило так, что успевали с работой… Да нежданный гром грянул над стрельцом-погорельцем!
Да и над его ли только головой?
Еще с прошлого, 1666 года доходили до Самары слухи о том, что голутвенные донские казаки, собрав вокруг себя немалые сотни беглых, с атаманом Васькой Усом предприняли поход к Москве, желая вписаться в регулярное казачье войско и двинуться на Польшу, в помощь украинскому казачеству и войскам великого государя и царя Алексея Михайловича. Однако великий государь счел опасным приближение «мужицкого воровского» войска к центру России, где и без того волновались помещичьи крестьяне, и выслал против Васьки Уса сильное войско, принудив того возвратиться на Дон.
В январе 1667 года наконец-то закончилась кровопролитная тринадцатилетняя война с Польшей и с крымскими татарами, было заключено Андрусовское перемирие, дававшее обоим государствам так нужный мир и роздых для приведения своего хозяйства в порядок, крепко подорванного бесконечными поборами на нужды войны.
Но перемирие крепко ударило по мелким служилым, так называемым даточным людям, а также по обнищавшим и разоренным мелкопоместным дворянам и детям боярским,[12] лишенным теперь единственного средства существования — царского жалованья за ратную службу. Многим из них не оставалось иного пути, как уходить на Дон, в Поволжье в поисках удачи и новой службы на окраинах в наемных рейтарских войсках. Не без тревоги писал в Москву царицынский воевода Андрей Унковский, что «…во многие де в донские городки пришли с Украины беглые боярские люди и крестьяне з женами и з детьми, и от того де ныне на Дону голод большой».
Царицынский воевода, живший пообок с беспокойным Войском Донским, был хорошо осведомлен о тамошних делах и знал, чем грозит такой наплыв беглых под казачьи знамена, учитывая и то, что основная масса этих беглых — недавние ратные люди. Да и новый атаман голутвенного казачьего войска Степан Разин в своем письме не оставлял никаких иллюзий на дальнейшую спокойную жизнь в понизовых городах Волги и Дона. Степан Разин сам писал воеводе Унковскому, что «в войске же им пить и есть стало нечево, а государева денежного и хлебного жалованья присылают им скудно, и они де пошли на Волгу реку покормитца».
Этот выход на «кормление» прогремел по всей России словно удар грома с ясного неба, так что и до Москвы докатилось роковое известие: в середине мая 1667 года до тысячи обездоленных казаков и беглых людей вышли с Дона на Волгу у Царицына, близ урочища[13] Каравайные Горы. Казаки напали на большой торговый караван знатного московского купца Василия Шорина, одновременно пограбили большие струги московского царя и струги патриарха. Многие стрельцы и работные люди со стругов пристали к казакам. Отряд отважного атамана увеличился до полутора тысяч человек, и с этим отрядом Степан Разин прошел мимо Царицына. Воевода Унковский приказал было открыть огонь из пушек, но пушки «почему-то» выстрелили одними пыжами, и казаки беспрепятственно миновали грозные бастионы Царицына.
Точно так же обхитрил Степан Разин и высланных против него к Черному Яру стрелецких голов Северова и Лопатина. Он сделал вид, что намерен взять крепость штурмом. Стрельцы — пятьсот человек пехоты и шесть сот конных — изготовились оборонять Черный Яр, а казаки, быстро пометавшись в струги, проскочили вниз, к Астрахани, а потом вышли в Хвалынское море, имея заранее договоренность со стрельцами нижнего Яицкого городка о их готовности сдать каменную твердыню, под стать астраханскому кремлю, донским казакам. Возглавлял мятежных казаков и яицких стрельцов Федька Сукин со своими товарищами.
Астраханский воевода Хилков отправил на уничтожение мятежных казаков стрелецкого полковника Ружинского с одной тысячью семьюстами стрельцов и солдат, но государевы служилые люди не смогли отыскать, куда именно подевались казаки, — море большое, островов на нем много, как много по берегам богатых персидских и трухменских городов, каждый из которых мог послужить соблазнительной приманкой донским казакам…
Все это стало известно в Самаре уже в первой половине 1667 года с оглашения воеводой и князем Семеном Шаховским присланного сообщения из приказа[14] Казанского дворца.
Самарские стрельцы почуяли неминуемый скорый поход, особенно когда боярская дума в Москве постановила сменить нерасторопного астраханского воеводу Хилкова и направить в Астрахань воеводой боярина князя Прозоровского, а походными воеводами к нему определить младшего брата Михаила Прозоровского и князя Семена Львова. В их подчинение было направлено четыре полка московских стрельцов — две тысячи шестьсот человек, а также велено было собрать служилых пеших людей из Синбирска и других городов Синбирской засечной черты, а также из Самары и Саратова «с пушки и з гранаты и со всеми пушечными запасы».
А вскоре, вслед за известием о постановлении боярской думы, 29 июля, в Самару поступила грамота из приказа Казанского дворца с повелением отправить из Самары две сотни пеших стрельцов в войско Михаила Прозоровского, который уже выступил из Москвы к Саратову. И вместе со своими товарищами из сотни Михаила Хомутова пошел в поход недавний погорелец Никита Кузнецов, оставив в недостроенном доме жену Параню с тремя ребятишками…
И теперь, в жутком одиночестве, вздрагивая невольно при ярких и очень близких, казалось, молниях, под треск раскалываемого неба, Никита молился о спасении своей, грешной, конечно же, души, иначе Господь не послал бы ему таких тяжких испытаний.
— Великий Боже! — и Никита троекратно перекрестился, отбил земные поклоны, натягивая канат, которым был привязан к рулю. — Боже, спаси и сохрани раба твоего Никиту для ради малых детишек! Сын Степанка слаб еще, матушке своей не помощник, меньшим сестренкам не защита! Грешен я, Господи, каюсь всей душой, но ведь ты всемогущ и всеведущ, стало быть, знаешь, что не душегуб я и не богоотступник какой… Яви, Боже, свою милость, доставь меня на землицу твердую, непорченным и во здравии, а я за то буду тебе ежеден поклоны класть пред иконой бессчетно и свечи не скупые ставить в божьем храме…
Молился Никита, а сам с несгибаемой в душе надеждой на помощь Всевышнего оглядывал беспросветный окоем. В животе то и дело возникали острые колики, так что он между словами молитвы, не сдержавшись, сунул кулаком себе в чрево, проворчал:
— Похоже, вместе с соленой водой живого ежа проглотил! Надо тебе, стрелец, не только о спасении души заботиться, но и об жадной утробе. Ишь, словно туда кусок грома небесного влетело, теперь по кишкам гуркает!
Никита с усилием поднялся на ноги, глянул в сторону левого борта и увидел, что там сквозь темный покров туч едва приметно забрезжило: всходило солнце! Оттуда ветер дул, а стало быть, струг гнало к кизылбашскому берегу!
— Мать Пресвятая Богородица! — Он даже руки вскинул к небу! — Видно, не всю еще чашу бед испил раб божий!
Никита еще раз, повнимательнее, осмотрел судно — парус ему не починить, рею не поднять одному, снасти изодраны так, словно не ветер, а Мамай прошел по палубе струга! За кормой морского струга у них, для разъездов, всегда был привязан небольшой челн с веслами. Он торопливо, срываясь ослабевшими пальцами, развязал мокрый узел каната и, покачиваясь на зыбкой палубе, побрел к корме. Там от дубовой причальной тумбы свисал канат. Никита склонился над пучиной, но на канате держался, плавая на воде, лишь бесформенный обломок носовой части бывшего челна.
— Волнами о корму размозжило… Что же теперь делать? Под стать быку уподобился — неведомо куда ведет меня ветер, а может, и под роковой нож! Но коли так, то надобно сил поднабраться. — Он обошел толстый, сотнями ладоней отполированный румпель кормового руля, добрался до каюты пятидесятника Аники Хомуцкого. У набухшей от влаги двери задержал шаг: вдруг подумалось, что вот сейчас, едва он рывком раскроет дверь, навстречу ему поднимется с кровати пьяный и хмурый Аника и изречет медвежьим рыком: «Чего тебе, чарку поднесть?» — И насупит лохматые брови над темными, будто в постоянном тумане глазницами.
Никита знал, что пьет Аника от того, что не может пересилить своего горя — давно уже женат он на Дуняше, которая доводится родной сестрой Ксюше, жене их общего закадычного дружка Митьки Самары, а детишек у них все так и нет… А без детишек и царские хоромы сиротами смотрятся, не только стрелецкая рубленая малая изба…
Но Аники в каюте нет, полный беспорядок — все, что могло свалиться и оторваться, свалилось и оторвалось, разметано по полу между лавкой-кроватью и столом у квадратного окошка. И только походный рундук закрыт на замок. В этом рундуке Аника хранил новый стрелецкий кафтан, сберегая его для праздников, да несколько заветных, на крайний случай, бутылок вина.
Никита отыскал за рундуком в углу тяжелый топор, легко сшиб замок, поднял крышку.
— Не мне, так кизылбашцам достанется в добычу… А я хоть в сухое переоденусь, — бормотал негромко Никита, переваливаясь то к двери, то к лавке, смотря куда кренился струг на пологих уже волнах. Хлопала раскрытая дверь, но он не обращал на нее внимание. — Голодный да голый и архиерей украдет, — оправдывался, должно перед Богом, Никита. — Вот уж воистину — воры не родом родятся, а кого бес свяжет… Я же, друг Аника, не в разбой ударился, но ради спасения живота своего, потому как продрог до косточек от сырости. А над морем вона как студено дует, можно и чахотку подхватить. Уцелею сам, возверну и кафтан в сохранности. Ну а пристрелят меня кизылбашцы, то и кафтан пропадет, — и усмехнулся, вспомнив любимую присказку своего кума-сотника Хомутова, что стрельцу в бою погибать стократ легче и привычнее, чем детей рожать! — Ништо-о, даст Господь силы и способа, отобьюся как ни то от лихих кизылбашцев, — проговорил Никита, проворно скинул мокрый кафтан, мокрые рубашку и порты, размотал узел запасливого Аники, надел сухое белье — малость великовато, но тепло-то как стало! И тут же снова с горечью подумал: «А каким таким случаем мыслишь ты, Никитушка, спастись от неминуемого кизылбашского плена? Да и чем думаешь побить несметное шахское воинство? Неужто вот этим топором? Даже сабля твоя где-то утеряна вместе с поясом…»
Никита осмотрел рундук пятидесятника в надежде сыскать пистоль, кинжал или саблю, но под руку попал лишь кожаный мешочек с монетами. Никита развязал его, сыпанул на стол. В сумрачном свете из окошечка на столе заблестели серебряные рубли, их было пять, да не более десятка серебряных же новгородок.
— Не богат наш пятидесятник, а потому это серебро надобно будет ему возвернуть. — Никита вспомнил, что Аника после пожара дал ему на обустройство серебром рубль да деньгами полрубля. — Аника любит выпить, любит и покушать, а лисья нора не бывает без куриных косточек… Авось и рыбака толкает в бока, с печи снимает да в воду купает! — и обрадовался несказанно. — Ага, ну-ка, что в этом чуланчике? Не здесь ли?
Пообок с лавкой был сооружен небольшой чуланчик, дверца которого также заперта на висячий замок. Хватило и здесь одного взмаха топора. Никита, глянув внутрь, усмехнулся, помечтал как о несбыточном: вот так бы и ему теперь одним ударом да срубить бы эти гиблые деньки мытарств по Хвалынскому морю, чтоб снова к товарищам в Астрахань, а лучше того в родимую Самару, к глазастой и ласковой Паране, к детишкам…
В чуланчике сыскались сухари, в промасленной тряпице изрядный кус соленого сала, каравай ржаного хлеба недавней на учуге выпечки, пять сушеных толстолобиков, два круга копченой колбасы, окорок фунта на четыре.
— Ух ты-ы! — только и выдохнул Никита, сглотнув набежавшую слюну, присел на край лавки перед раскрытым чуланчиком, потом нагнулся и рукой качнул ведерный бочоночек — полон! И тут снова прогорклая колючая судорога перекрутила утробу похлеще, чем прачка перекручивает, отжимая, простиранные портки или рушник. Никита не выдержал, вскрыл одну бутылку из запасов Аники, перекрестился, крякнул, отпил несколько глотков, тут же отломил краюху хлеба и полкруга колбасы…
Через полчаса, сытый и обогретый изнутри и снаружи, Никита вышел на палубу, покачиваясь не только от морской волны — крепкое вино, выпитое на пустой желудок, ударило в голову, в ноги и легкой прозрачно-колышущейся пеленой легло на глаза.
— Ну-ка, ну-ка, — бормотал Никита, оглядывая струг, море и небо над головой. Через люк глянул в мурью[15] — воды набралось изрядно, одному ее вычерпать и мыслить нечего, сил не хватит бегать с ведрами вниз да вверх. Никита обреченно махнул рукой — все едино струг кизылбашцам вот так, целиком, он не оставит, а сожжет, коль к тому будет возможность.
— Однако струг не сеновал, одной искрой не подпалить, как Еремка мой двор… Чу, солнышко проглянуло, — обрадовался хмельной Никита, словно теперь-то все беды прочь уйдут и его вынесет ветром к родным российским берегам. О-о, родимые берега! С каждым часом и с каждым порывом ветра вы дальше и дальше, а с вами и милая Россия, где трудновато порою жить, да все же родная сторонка, а не гиблая горькая чужбина!
Никита невольно вздрогнул, шагнул от мачты и встал у кички[16] — накликал, похоже, на свою голову! Там, за правым бортом, сверкнули сине-черным отливом скалистые громады, потом их вновь затянуло серым вязким мраком. Нет, не затянуло, а тучи наползли на солнце, и окоем сузился вокруг струга на расстояние не более версты.
Хмель разом, словно одним порывом ветра, выдуло из головы, Никита настороженно глядел вперед. Что же готовит ему Господь там, на недалеком уже берегу?
До наступления вечера Никите еще дважды удалось разглядеть приближающийся берег с заснеженными горами, и всякий раз тревога окатывала его с головы до ног словно ледяной водой — что ждет его там? Что бы ни ждало, решил Никита и кулаком пристукнул о заднюю часть бушприта, а битым псом он к чужой ноге ни за что на свете не приляжет! Лучше от пули или от сабли погибнуть, чем скотское житье в неволе!
Укрепившись так мысленно и осенив себя крестным знамением, Никита, когда уже вовсе стемнело, вошел в каюту ныне спокойно, наверно, спящего на учуге Аники Хомуцкого и прилег на лавку, кинув под себя матрац из камыша, а под голову мягкую куриного пера подушку, которая была спрятана в рундуке пятидесятника. И отдавшись на волю Господа (а что он мог еще сделать один на бурей разрушенном струге?), едва только прилег головой на подушку, как тут же уснул, убаюканный мерным покачиванием и изнурительной борьбой со штормом.
Резкий толчок сбросил Никиту с лавки на пол, да так роптово, что он головой трахнулся о ножку стола.
— Ох ты, дьявольщина! — ругнулся Никита спросонья. — Кой бес так-то потешается, а? — Не разобравшись, он решил, что кто-то над ним недобро подшутил. Вскочил, готовый тут же дать ответного тумака неосторожному забияке. Но едва взгляд упал на серый квадрат окна, а потом и на распахнувшуюся от толчка дверь каюты, как осознал свое незавидное положение. Нахлобучил шапку и шагнул было к двери, посмотреть, куда именно ткнулся в берег струг, как недалекий свет высокого костра заставил замереть: на берегу, тако же видимо, разбуженные треском навалившегося на прибрежные камни струга, словно недвижные изваяния, стояли две человеческие фигуры с саблями наголо. Они были по ту сторону огня и через свет костра не могли сразу разглядеть Никиту. Чуть подальше, так же хорошо различимо, мотали головами два разнузданных, под седлами, коня…
— Кизылбашцы, разрази их гром! — распознал чужеземцев Никита и, к своему удивлению, не испытал леденящего страха. Он отступил в каюту, но так, чтобы видеть персов и быть готовым к драке. — Как их сюда черт занес? И двое ли только? А может, это передовой дозор большого отряда или при караване? Тогда почему других костров во тьме не видно?
Пока Никита размышлял, кизылбашцы сошлись, о чем-то посовещались, потом уселись у костра на песок, лицом к осевшему на камнях стругу. Наткнувшись правым бортом на острый камень, он чуть завалился на левый борт. Никита нащупал топор, положил его на лавку около себя, чтобы был под рукой.
«До рассвета, похоже, не сунутся на палубу, опасаются чужого дома. Ну, а потом…» — что будет потом, то не в его власти, это он отлично понимал. Тюкнув топором одного, а если повезет, то и второго, не домой кривым проулком бежать, а прямая дорога в лапы другим кизылбашцам! Только чудо могло в такой беде помочь.
— Аминем беса не отшибешь, добрым словом кизылбашца не умаслишь, — рассуждал Никита, с лавки продолжая наблюдать через приоткрытую дверь за близкими врагами. Снова вспомнил астраханские рассказы о русских пленниках в здешних клятых землях, где стоял невольничий город-рынок Дербень. — Помогай, святой угодник Никола, а ты, Никита, не пряди ушами! Беда не муха, не стряхнешь и не сдуешь с губы… А быть по моему делу так, как пометил умный дьяк!
Он протянул руку к чуланчику, отломил кус колбасы, краюху хлеба, налил в кружку вина — как знать, не в последний ли раз! — начал позднюю трапезу. Не хотелось верить в худшее, заранее руки на груди складывать и читать себе отходную молитву, потому как робкого беднягу только ленивый не бьет, а задиристого и силач стороной обходит!
Никита наелся до предела, во тьме смахнул с бородки невидимые крошки хлеба, запил вином. Тепло и сытость разлились по телу, и он усмехнулся:
— Вот так-то веселее будет перед дракой! — А сам по-прежнему наблюдал за кизылбашцами, которые сидели у костра и медленно, вместе с пламенем костра, раскачивались, словно два чучела под ровными порывами ветра. Прислушавшись, Никита различил негромкую песню на чужом непонятном языке. Никита вдруг обозлился за давнюю обиду, из-за которой теперешнее горе его стало во сто крат тяжелее!
«Будь один из них самарский воевода князь Семен Шаховской, ей-ей, ему бы первый мой удар топором по темени! Просил ведь лысого дьявола — оставь дома, покудова не срублю новую избу для житья Паране с детишками! А как дострою, так спешно и выеду к сотне и службу государеву стану нести исправно! Так нет же! На все мои слезные резоны каркнул плешивый воевода, будто предсмертное от ворона предрекание: „Ступай! Стрелецкая забота не о бабе и детях, а о государевой службе! Ежели и голову там оставишь, не честь стрельцу плакать! Вдова за покойного мужа от казны жалованье получит!“ Теперь я сгину в этих, богом кинутых краях, а Параня с ребятишками без своего угла по миру пойдут Христовым именем кормиться, от казны жалованья на всех не хватит! — От негодования и жалости к смирной и ласковой жене и детям у Никиты ком к горлу подкатился, даже кровь дикая в голову ударила. — Эх, черт побери! Уходить бы нашего воеводу — взять за ноги да в воду! У стрельца голова в расход на государевой службе, а у толстобрюхих воевод о них душа не темнеет с печали! Жаль, не туда, не в ту сторону пошла донская голутвенная вольница — на море шарпать! Надобно было на Самару грянуть… Эко, о чем раздумался! — спохватился и одернул себя Никита. — Умыслил всесильного воеводу за бороду ухватить, а сам и на полшага от собственной погибели еще не отсунулся!»
За тревожными размышлениями наступил рассвет, беспокойный для Никиты, полный радужных, видно было, надежд для кизылбашцев, которые потирали руки в ожидании богатой добычи, аллахом подкинутой к берегу. Кизылбашцы, едва взошло солнце и осветило все еще взволнованное бугристое море и влажные, росою омытые скалы, приблизились к стругу, о чем-то громко говоря между собой. От берега до борта было шагов двадцать, не менее.
«Ишь, лалакают не по-людски, — озлился Никита, не имея возможности разгадать чужих замыслов. — Пождите часа, я вам смастерю нешаткие сходни да и спущу под резвые ваши ноженьки… Эка жалость, что Аника не хранил в рундучке хотя бы один пистоль!»
Прислушиваясь к галдежу кизылбашцев, он прикидывал, а не удастся ли как обхитрить персов да завладеть конями, пока будут обшаривать нутро струга эти два всадника?
«В мурью не полезут, — догадался Никита, — смекнут быстро, что это не купеческий корабль, а стало быть, никаких приличных товаров в трюме не сыщется». Никита рискнул и бережно присунулся лицом к окошечку, глянул на берег.
«Ах, песьи головы, свинячьи уши! — едва не вслух ругнулся Никита. — Уцепили-таки телку за холку!» — Он понял причину радостного крика кизылбашцев — обломки разбитого челна на канате поднесло водой к берегу, персы увидели его, подобрали и теперь, чуть не пинаясь, спорили, кому первым взбираться на пустую палубу.
— Ишь ты, ведомо псам, что первому хватать из котла мясо, а последнему хлебать пустой отвар! — невольно улыбнулся Никита. — По мне не худо было бы, кабы вы и друг друга из пистолей постреляли! Вона-а, должно, этот чином знатнее, прикрикнул на собрата, полез в воду первым!
Один из кизылбашских воинов, хлюпая ногами, вошел в море, сперва по колени, потом по пояс, а потом погрузился но плечи и поплыл, перебирая руками по канату, скоро пропал под кормой, невидимый для Никиты. Второй, сунув пистоль первого кизылбашца себе за пояс, стоял по колени в воде, удерживая канат и ожидая, пока первый не вскарабкается на палубу. Через время послышались глухие толчки каблуками о доски, должно быть, перс подтягивался, помогая себе ногами. А вскоре раздалось и его радостное восклицание:
— Бисйор хуб![17] — и еще что-то повелительное, и даже грозное, прокричал в сторону берега. Его напарник ответил: чишм[18] и пошел следом в воду, подняв пистоль в левой руке, чтобы не замочить порох.
«Ну, Никита, держись теперь! Не в кулачную драку кидаться у самарского кабака, не токмо зубы выплевывать да чужую бороду клочками драть!»
Влезли, один в синем, другой в красном теплых халатах, помахали руками, должно быть, для согрева после прохладной купели и, галдя что-то веселое, разошлись по заваленной обломками снастей палубе. Синий остался осматривать корму, а красный поторопился на кичку, к кладовой, где хранился общий стрелецкий скарб полусотни.
Никита отступил от двери к чуланчику, стиснул до боли в пальцах рукоять тяжелого топора… Синее пятно закрыло выход из тесной каюты, просунулось. Из-за двери выглянула загорелая усатая голова в блестящей мисюрке.[19] Из-под мисюрки зыркнули два настороженных глаза, но Никиту во тьме и за дверью сразу не приметить. Кизылбашец сделал шаг в каюту… Размахиваться было негде, и Никита со всей силы ткнул острым углом топора под бритый подбородок перса — успел приметить, что под распахнутым халатом кизылбашца надета железная рубаха из мелких колечек.
Забулькав горлом, сраженный насмерть кизылбашец рухнул на пол, головой в каюту, ногами за порог, застучав по доскам тупоносыми исфаганскими малеками[20] из мягкой кожи с пряжками. Красный перс, уже с кички струга, обернулся на этот странный стук, крикнул:
— Тюфянчей[21] Хасан?
Никита, прикрыв рот ладонью, засмеялся, и красный, решив, что его старший товарищ просто запнулся о порог и завалился, отвернулся к двери в носовой части кладовой. Никита быстро втянул побитого перса в каюту, кинул на лавку лицом вниз, чтобы не испачкаться кровью, сдернул мисюрку, примерил — гоже! Выворачивая обвисшие руки, стащил халат, напялил на себя, скинув перед этим свой кафтан — тесноват! Ладно, что по швам не расползается. Поднял с пола оброненную кизылбашцем саблю, торопливо вынул из-за его пояса пистоль, проверил, не просыпался ли порох у запального отверстия.
«Слава Богу! — порадовался Никита, примеряя правую руку к чужому клинку. — Эх, кабы теперь еще и бороду сбрить!» — успел подумать он — побитый тюфянчей имел усы, а не бороду. Железную рубаху снимать времени не было — второй кизылбашец ходил по стругу, надобно его как-то отослать от себя подальше, к Аллаху или к дьяволу, без разницы, лишь бы с глаз долой!
Никита выглянул из каюты: красный перс возился с замком, не зная, как его отпереть, а клинком сорвать скобу не решался, чтобы не попортить боевое оружие. Наконец, плюнув в досаде, изрек страшное ругательство:
— Педер сухтэ![22] — и пошел к корме, продолжая что-то выговаривать, а когда совсем близко подошел к двери, Никита, спиной вперед, вылез из каюты и, резко обернувшись, со словами «салам алейком!»[23] взмахнул саблей, норовя одним ударом срубить кизылбашскую голову.
Сабля со свистом скользнула по верху мисюрки, сбила ее на палубу — каким чудом кизылбашец успел среагировать, пригнуться, Никита даже не сообразил. Знать, наскочил на бывалого воина! Не успел Никита вновь вскинуть саблю, как перс скакнул прочь, выхватил свою — сталь звякнула о сталь, и оба удара оказались столь сильными, что клинки на миг словно застыли в воздухе, потом с визгом разошлись, снова скрестились, испытывая прочность закалки и рук.
Бой обещал быть трудным, долгим.
— Ах ты, черт неотмытый! Чтоб тебя громом убило! — разъярился не на шутку Никита, нанося удар за ударом, стараясь не упускать инициативы в бешеной сабельной рубке, когда, сплоховав на одну секунду, потом и в годы не исправишь упущенного…
— Пэдэр сэг![24] — рычал кизылбашец, в злобе кривил сухое, солнцем высушенное лицо с усами и оскалом крепких белых зубов. — Пэдэр сэг! Алла, ашрэф-и Иран![25] — и прыгал на палубе, словно барс перед рогатым туром, выискивая миг, чтобы нанести смертельный для гяура[26] удар.
— Порождение дьявола! — кричал в ответ Никита, видя, что бой идет на изматывание сил, а он после перенесенного шторма и долгой голодовки еще не окреп в полную меру. — Ишь, блоха зубастая, скачешь, будто черт на святой сковородке, не ухватить тебя никак! — И сам ойкнул, когда конец кизылбашской сабли, им неудачно отбитой после резкого удара, чиркнул по мисюрке на его голове. — Ну, алла, берегись! — Никита отпрянул на шаг, потом еще на один, левой рукой выхватил из-под халата пистоль и взвел курок.
— Иа, алла![27] — вскрикнул кизылбашец, поднял к голове руку, словно так можно было защититься от пули, а правой неожиданно сильно, как дротик, метнул саблю, целясь Никите в грудь. Тут уже Никите пришлось проявлять всю свою ловкость, он кинулся плашмя на палубу, кизылбашец к нему, но бабахнул выстрел — падая, Никита ударил оружием о доску, курок сработал, и пуля, просвистев мимо перса, отколола кусок от мачты и унеслась в море. Не успела щепка шлепнуться на палубу, как Никита был уже на ногах, а сабля перса, у него за спиной, торчала в стене каюты, правее двери.
Что-то в отчаянии крикнув, кизылбашец в два прыжка достиг правого борта и сиганул сгоряча вниз головой. Плеск воды и вопль человека слились воедино, и, еще не добежав до борта, Никита понял, что его супротивник угодил головой о камень, едва прикрытый водой.
Он подошел к краю струга и, тяжело дыша, глянул вниз — сквозь светло-зеленую полосу воды виднелось красное пятно, слегка покачивающееся из-за движения волн то к берегу, то от берега…
— Фу-у, надо же… — и головой качнул в удивлении, что и среди нехристей, оказывается, есть такие отчаянные рубаки. — Малость не остриг меня по плечи! — Никита сдернул мисюрку, провел пальцем по свежему шраму на металле, неожиданно для себя поцеловал чужую, невесть где и кем сработанную железную шапку. — И то славно, что греха на душу не взял, не срубил безоружного… То его Аллах так распорядился.
Усталость — даже колени мелко подрагивали — это Никита только теперь заметил — заставила его опуститься на фальшборт, спиной к красному пятну под водой. Посидел так минуту, две, вновь пристально оглядывая берег, — вдруг всполошил кого-нибудь случайный, при падении, выстрел.
— Надо же! — воскликнул с удивлением Никита и посмотрел на торчащую в стене саблю. — Ловко как метнул, а?! Замешкайся альбо пропусти момент, когда он перевернул рукоять сабли в пальцах, чтобы метнуть от плеча… Не иначе, как милая Параня молилась за меня в эту минуту, — решил Никита, потому как самому было не до молитв тогда. — Расселся, — проворчал он, вставая с фальшборта. — Ехать надо отсель подальше, покудова Господь благоволит ко мне.
Он торопливо возвратился в каюту, залитую кровью убитого тюфянчея, вытряхнул покойника из кольчуги, натянул ее на себя, сверху надел легкий и короткий полукафтан, снятый с перса, проверил, нет ли где на синем халате следов крови, успокоился, надел и его. Потом сменил свои штаны на голубые же просторные шаровары, влажные после недавнего купания кизылбашца в море. Примерил и тупоносые малеки — чуток тесноваты, да сгодятся. Свою одежду сунул в рундук, нащупал тяжелую кису у перевязи побитого им врага, в ней приличное число персидских монет-аббаси, припрятал кису под халат.
— Сгодится в дороге, — порадовался такой находке. — Все лучше, чем российские деньги предъявлять на базарах.
Он перезарядил пистоль, взял запас сухарей, колбас и окорок с остатком хлеба и с багажом ловко соскользнул по канату в воду, захватив пистоль зубами за скобу, чтобы не замочить порох. Ногами дна не достал, поплыл на боку, держа в левой руке над водой пистоль и пороховницу. На берегу наскоро отжал халат и шаровары, подошел к коням. Те косились, чуя что-то неладное, но Никита знал толк в конях, умел их успокаивать. Он отвязал поводья от кривого дерева, похлопал каждого по теплой шее, угостил кусочком хлеба того и другого, вскочил в седло вороного, а буланого привязал к седлу за повод.
— Ну, с богом, родимые. — Никита тронул коня пятками в бока, пустил его сначала легким бегом, а потом и галопом, норовя уйти подальше от струга, ставшего могилой для двух шахских гонцов из Исфагани к гилянскому хану. Эту грамоту Никита сыскал в грудном кармане полукафтана убитого им тюфянчея Хасана. Если бы еще он мог изъясняться по-кизылбашски, а то, кроме известного в Астрахани каждому мальцу «салам алейком» да еще «иа алла», не знал ни словечка. Бороду он кое-как сбрил в каюте острым ножом, взятым у Хасана, усы оставил, а вот часто ли в здешних горах попадаются синеглазые гонцы да еще с такими вот русыми волосами? Это можно было проверить только собой…
— Слух был между астраханцами, — кстати и с долей облегчения вспомнил Никита, — что у персидского шаха есть на службе изрядное число беглых россиян, принявших мусульманскую веру! Мне же от христианства не отрекаться, как не отречься ни от родной земли, ни от Парани с детишками, даже если и на пытку за это идти! — И он легонько подбодрил вороного коня плетью. Роковой струг и все, что на нем случилось, остались за скалистым выступом, а Никита выбрал путь на север, к России, мимо многих кизылбашских городов.
Кабы знать, где упасть!
Никита счастливо миновал уже несколько маленьких кизылбашских городков на берегу Хвалынского моря и в близости от него, как дорога вела, всякий раз стараясь проехать их без лишней задержки и разговоров, и к концу недели пути въехал в шумный торговый Решт, где на каменном берегу стоял просторный дворец шаха, служившего ему, когда властелин Ирана, совершая поездку по стране, приезжал в этот город. На стенах дворца стояли грозные на вид, но давно умершие от бездействия пушки с темными, пылью и мусором забитыми стволами.
На каменистых наклонных улицах тесно лепились богатые купеческие дома, вдоль дворов, огороженных невысокими каменными стенами-изгородями, беспрестанно сновали всадники верхом на конях и ишаках, медленно продирались навьюченные верблюды, цепляясь друг за друга и за стены тюками со всевозможной поклажей. Тут и там надсадно кричали ослы, словно дразня друг друга и терпеливых неспешных прохожих.
Никита проехал мимо просторного на взгорке каменного дома, у раскрытых ворот которого садился на коня краснобородый кизылбашец в белой чалме. Поначалу он мельком глянул на Никиту, который в куче других всадников молча спускался к морскому берегу, где по людскому гомону без труда угадывался базар, а потом, высунувшись из ворот, пристально оглядел всадника, коня и, тут же резво взлетев в седло, тронулся следом за ним.
Заслышав за спиной нарастающий грохот колес арбы и предостерегающий крик «хабардар!»,[28] Никита отжал своего вороного коня — а второго коня он все так же, на случай погони, вел на поводу — ближе к стене. Крашеный сивобородый кизылбашец, с трудом удерживая лошадь и арбу, которая сама катилась к базару, пронесся мимо всадников, султаном турецким восседая на куче мягких мешков с бараньей шерстью.
Никита свернул влево, следом за арбой с шерстью, надеясь на базаре прикупить себе продуктов. Когда вслед за арбой проехал к каменным лавкам, до него неожиданно долетели на диво нежные, такие родные зазывные слова:
— Подходи, честной народ! Примерь, бесценный кафтан, сербаз шахсевен![29] Купи своей несравненной женке бусы, не пожалеешь! — И купец вытянул навстречу подъехавшему Никите связку разноцветных бус на шелковых нитках. Никита, чувствуя, как от радости гулко застучало под кольчугой сердце, соскочил с коня и, держа подогнутую руку у самой конской морды, подошел к лавке. Толстенький, голубоглазый, как и Никита, купчина с окладистой русой бородой, с широким носом и крупной родинкой в самом центре левой щеки, завидев подходившего к нему справно одетого, запыленного всадника — шахского гонца, еще яростнее затряс связкой звонких бус, протянув их из проема лавки, готовый надеть собственноручно на шею всадника.
Ради бережения Никита огляделся по сторонам: народу много, лишь у соседней лавки одиноко укрытая с головы до ног персиянка в ярко-синем платье и в таких же шелковых шароварах торговала что-то у носатого тезика.[30]
— Купи бусы женке альбо невесте, бесстрашный сербаз шахсевен! — Купец, чувствуя богатого покупателя, не скупился тому на похвальные слова. — Видит аллах, у такого витязя и женка красавица, подходи сюда, начнем торговаться!
— Мир дому твоему, брат! Да спасет Господь нас обоих в чужой земле! — негромко приветствовал Никита россиянина, а тот от неожиданности уронил бусы на землю. Никита наклонился, поднял украшения и с улыбкой подал их растерянному и изумленному купцу — как говорил перед этим, так и замер с открытым широким ртом.
— Не мечи бусы в пыль, брат, а подумай, как мне у тебя найти пристанище да бережение, чтобы в Астрахань выбраться из чужой гиблой стороны.
Купец пришел-таки в себя, положил бусы в коробку, закрыл ее и широкой грудью налег на прилавок. Спросил с прищуром:
— Аль беглый? Сам знаешь, что за укрывательство беглого вора[31] и самому спасителю опосля от пыток не уберечься, когда к воеводе поволокут на спрос с пристрастием…
— Стрелец я из сотни Михаила Хомутова, из Самары, — пояснил Никита опасливому купцу, не видя, с каким вниманием прислушивается к их разговору персиянка в синих шароварах — даже торговать перестала, отдав покупку рослому слуге с корзиной. — Посланы мы этим летом супротив донских казаков в Астрахань. Да неудача вышла — в минувший днями шторм угнало наш струг в море, прибило к кизылбашскому берегу… Двое персов сунулись было на палубу, да Господь дал силы мне их утишить… теперь в их одежде к дому пробираюсь.
Ему бы оглянуться — увидел бы, как конный кизылбашец в белой чалме, который следовал за ним почти с самой окраины Решта, торопливо подъехал к дому у края базара, где постоянно обитал дарага,[32] юркнул в дверь и пропал там на время…
— Так я же твой сосед, самарянин Никита! — воскликнул обрадованно купец и огладил бороду, зная, что за вызволение стрельца из беды и ему будет немалая милость от астраханского воеводы. — Я сам-то из Синбирска, посадский человек Максим Леонтьев, а здесь приказчиком синбирского гостя Степана Тимофеева, слыхал небось о таком? На всю Волгу его имя купцам ведомо… Как же нам быть с тобой, стрелец? Здесь, в Реште, на сей день торгуют четверо российских купцов. Мы еще по весне на морских стругах сплыли сюда. А струги наши у северной стороны порта стоят. Видишь, мачты на волнах покачиваются? Самый дальний струг — мой. Давай так сделаем, — и Максим Леонтьев ладонью о прилавок прихлопнул в подтверждение принятого решения, — как стемнеет, приходи туда. Только крадись бережно, чтоб доглядчики не приметили. Их здесь от шаха да от гилянского хана кругом столько понатыкано, как въедливой лебеды на крестьянском поле, иной раз и не продраться мимо.
— Спаси Бог тебя, Максим, непременно приду вечером, а теперь мне куда-то надобно…
Что задумал делать теперь Никита, о том Максим Леонтьев узнать не успел — из дома рештского дараги гурьбой вывалились вооруженные кизылбашцы и кинулись к его лавке. И он смекнул, что не за его товарами, а за выслеженным ханскими ярыжками стрельцом. Побледнев в один миг, он отшатнулся от проема.
— Берегись, Никита! — успел прошептать Максим и тут же захлопнул тяжелую створку лавки, у которой завязалась нешуточная свалка. Упрежденный, Никита успел выхватить саблю, нырнул под брюхо своего вороного коня, а вдогон ему чей-то острый клинок секанул по левому плечу, раскроил голубой халат и полукафтан, да не осилил железной кольчуги.
Зато Никита ловко срезал замешкавшегося сербаза, поднял его саблю и прижался спиной к каменной стенке лавки.
— Ну, хватайте, песьи головы, лисьи хвосты! Хватайте российского стрельца! Нате вам, еще и еще! — Никита раз давал удары, отбивался сразу от троих ханских сербазов да так удачно, что одного поранил в лицо, и тот, кровяня пальцы, поспешно отбежал. На его место втиснулся свежий сербаз, да еще до десяти стражников толклось рядом, не имея возможности принять участие в захвате гяура, переодевшегося в священную одежду персидского воина: не знал Никита, что в Реште жил брат срубленного им на струге тюфянчея Хасана, а тот узнал коня, узнал и наряд шахского гонца. Кабы переодеться Никите там, на струге, в наряд не синего, а красного кизылбашца да ехать только на буланом коне, глядишь, по-иному бы теперь сложилась его судьба…
— Педер сухтэ! — вскрикнул еще один сербаз и, зажав рассеченный Никитой локоть, отскочил прочь.
— Хабардар! — кричали сербазы, не участвовавшие в рубке, упреждая дерущихся, когда гяур делал резкие отчаянные выпады.
— Вай, астваз![33]
— Жрите, песьи головы, российский гостинец! Ага-а, не на монаха жирного наскочили, да? Надолго клятый Решт запомнит Никиту!
— Ихтият кун![34]
— Салам алейком! — кричал в ответ Никита, чертом вращаясь под сыпавшимися на него ударами, сам ловко отбиваясь двумя саблями и нанося удары правой. Халат на нем уже рассечен не только на плечах, но и на груди, на рукавах, несколько раз мисюрка принимала на себя скользящие удары, но Никита чувствовал: еще минут десять продержится он, и чья-нибудь сабля достанет его лица или беззащитной шеи. Потому и хотел продлить драку как можно дольше и продать свою жизнь на глазах толпы в несколько сот человек как можно дороже: да знают кизылбашцы, как может умирать россиянин!