Проводник электричества Самсонов Сергей
Часть I
Spiegel im spiegel
Персона нон грата
1
Ни разу в жизни он не выехал за пределы империи по-человечески. Либо своя, родная власть, лишая паспорта, выпихивала вон ублюдка социалистического общества, либо с той стороны не впускали к себе осквернителя праха человеческих прав и свобод.
Принтер дразнит белым языком анкеты: род занятий — концертирующий пианист. Свобода давно не воняет паленым мясом окаянного еретика, и платишь за нее по самому дешевому тарифу — шенгенской визой, радостями сервиса. Герр Ф., с массажным блеском кожи и взглядом покупателя снафф-порно, учтив и безучастен.
Цель его пребывания в Швейцарии? Там написано. Хорошие врачи. По всему, от всего. Чтоб не было рака простаты и грыжи межпозвоночных дисков. Керамические зубы — реконструкцию развалин Карфагена.
«Назовите причины, по которым вам было отказано…» — Когда во славу всемогущего Аллаха содрогнулся в припадке атомической истерики Всемирный Торговый Центр в Нью-Йорке, его, Камлаева, спросили: вам ничего вот эта самолетная атака не напоминает? Разве не так же шли на амстердамский небоскреб рокочущим квартетом ваши вертолеты и танцевали, как на привязи, вокруг стеклянной махины ABN, не в силах одолеть неумолимой данности исчисленных звуковысот, и, повинуясь вашим указаниям, в последнюю минуту отвернули, а не перемололи лопастями небоскребущую громаду в неорганическую пыль? Вы с нами в нашей скорби, дорогой товарищ? «Мы все теперь американцы?» А вы — содрогнулись?
Как же он ненавидел… нет, ненависть — слишком сильное слово, лень подбирать… вот это слюноотделение общеобязательных речей, нуль собственных мыслительных усилий, миллионы мозгов, для которых нет разницы между кормушкой и откровением и думать означает использовать чужие мысли.
Что они получили? Что зачали в них душманы через уши и глаза? Страх Божий? Праведную ярость? Скрут омерзения к своим провисшим жировым громадам и атрофированной воле? Нет, просто появилось наконец, о чем поговорить — кроме зверушек Голливуда, тарифов ЖКХ, новых товаров, «черных понедельников» — то, что дало им наконец возможность продристаться человечностью, примерно так — с поправкой на силу содроганий, — как единятся миллионы телезрителей в жестоком похотливом любопытстве к уродам вроде Мэнсона и Чикатило, в неизъяснимо-лицемерном отторжении дистиллированного зверства.
Что он мог им сказать?
«Эти парни на своих самолетах сделали то, на что не способен ни один музыкант. Они вернули нам реальность — не представление о реальности, не то, что возникает при взаимодействии субъекта с телевизором, когда нечто желаемое, то, что приятно жрать, входит в сознание человека, как рука в перчатку. Вам показали правду в чистом виде, не попытавшись приукрасить ее и изогнуть так, чтобы вас крутило и подбрасывало, но вы бы точно знали, что будет следующая серия и так без конца. Мне даже странно: неужели такая малость, как две эти птички, заставила кого-то расслышать чей-то писк «я умираю»? Что? Жалко? Неподдельный ужас? Это ваш идеально тренированный мозг угодливо подбрасывает вам единственное верное понятие о переживании, в то время как на самом деле вам просто жалко расставаться с мыслью о своей неуязвимости. Что, и для вас настало время «присоединиться к большинству»? Неужели все люди по-прежнему куда-то деваются? Не только черные скелетики из Сомали, не только иовы-индонезийцы, не только не знакомые с контрацептивами вонючие арабы, но и мы — представители высшей человеческой расы? Мы, с нашими детекторами лжи и инфракрасными металлоискателями бомб? Как раз наоборот, и самые смышленые из нас порой даже развлекаются вот этой мыслью: чем совершеннее все эти техногенные подпорки, тем разрушительнее последствия их ввода во всеобщую эксплуатацию. Трансляции со скоростью миллионы байт в секунду как раз и гарантируют сверхзвуковую скорость истребления. Реактивный «Фантом», попади его штурвал в арабские руки, не делает вас невидимками. Под толщей закаленного стекла, на сто десятом этаже ты уязвимее во сто крат, чем питекантроп, убегающий от мамонта. Не понимаете, ради чего вот эти начиненные тринитротолуолом парни ведут свои махины на таран и нажимают спусковые кнопки? Не можете подставить в их пустые головы свои обильные мозги? Вот так же и они не понимают — им проще нажать кнопку, чем понять, ради чего вы сами до сих пор ее не нажимаете. Власть в нашем мире захватили шудры, тля, лишенная способности и права на созидание любого рода, поскольку назначение шудры — быть в услужении у высших каст, которые и защищают человеческое стадо от военной угрозы мечом и от конечности земного существования — молитвой. Едва ли шудры могут воспринять саму идею смерти, им нечем от нее защититься, между ними и смертью не осталось ничего — ни Кельнского собора, ни Карла Великого. Мне представляется, что эти люди даже не заслуживают такой хорошей смерти — честнее было б, если бы они еще миллионы лет посильно объедались доступным товарным бессмертием и еще столько же блевали им затем до пустоты».
2
А началось-то все — подумать только — с пустяка. Вам оттопырили десяток сантиметров радужных шенгенских денег — немедленно летите в населенный озорными грешниками город, снимаете аэроклуб, сажаете на каждую из четырех стрекоз по исполнителю, встаете за пульт и даете отмашку демиуржьей десницей.
Вспороли тишину, как брюхо, бросили на голубую сковородку неба дымящиеся потроха. Пилоты и виолончельщики, смычки и геликоптеры взмывают в унисон — не то мощнейший акустический удар, пришедший из подземной глубины, толкает ввысь и на дыбы машины, не то рокочущие вертолеты гонят перед собой ударную волну ликующих тритонов. Лопасти хлопают, стрекозы на бреющем мчат вдоль реки. Под ними проплывают: зелено-черные квадраты безукоризненно возделанных полей, капустные соцветия лесов, серебряно-стерильные цеха и циклопические бочки транснациональных пивоваренных монстров. Дома, соборы, колокольни, ратуши открываются сверху черепичными крышами и иглами шпилей, преображенные донельзя взглядом со стрекозиного полета.
Месит воздух моя скуадра адзурра, поднимается и опускается мерным рокотом по звездной партитуре. Торжествующая вертикаль стоит в ушах и солнечном сплетении — восторг переполняет, распирает, простор, глотаемый взахлеб, как в детстве на победный звонко-синий Первомай… ну, пожалуйста, дяденька, ну, еще этих ноющих струнных, проникающих кости и грудь, рева мощных движков, ощущения господства в одомашненном космосе, ну, пожалуйста, стрельнем! И фасеточный глаз насекомого и таким же макаром устроенный слух нужен публике, чтобы свести картинку на экранах с вольным холодом звучания воедино, полноразмерно охватить вступивший в стадию веселого самораспада мир сверхчеловеческих покойницких свобод.
Полновластный всесильный диспетчер определяет курс, но вдруг — нежданным ломовым напором невесть откуда взявшегося ветра все вертолеты сносит на стеклянную громаду ABN. Еще немного, чуть — и со скрежещущим стаккато врежутся, вгрызутся, и все рассыплется на гильотины бликующих осколков и сразу схлопнется — ни возроптать, ни пискнуть — смертной чернотой, так что они — порабощенные воздушным хороводом, закрученные штопором мои виолончельщики — взвывают из последних, друг у дружки отчаянно подхватывая гаснущее одной искрой звучание.
Нерасчленимый рев-и-вой-и-визг, достигнув максимальной интенсивности, расплющивает слух гранитной плитой; виолончели, трепеща, подергивая распяленными крылышками, бесплотно, безвоздушно рвутся из-под гнета. Все перемелет, все расплющит, но только — что это? спасение? высвобождение пустоты из плена уже разнесенного, распыленного тела? Идут на убыль рев и стрекот, уже не налегают камнем, отпускают. На самом деле это человек оглох и в этой послесмертной оглушенности возликовал: рыдание струнных обернулось бараньим блеянием, роением проворных головастиков, признательным подрагиванием в физиологическом растворе зародышей уже не человеческой — какой-то лягушачьей жизни. Редкий пример того, как инспирированный композитором проект опережает на четыре года информационный повод.
Объявили невъездным в Америке и странах Европейского союза. Фестивали в Амстердаме, Гамбурге и Вене проходят без него — решением спонсоров и мэрии. Он скорбит и раскаивается: ну, пустите его…
— Ну, что же, герр Камлаев, добро пожаловать на территорию шенгенских государств.
— О, бог мой, неужели? Спасибо, до свидания, через месяц приедем в Бад-Рагац. Осталось получить от телевизионщиков расчет и подписаться под очередным контрактом сочиняльщика.
Жизнь удалась: «сумрачный гений взбесившихся медиавирусов» и «музыкальный террорист № 1», он удостоен звания мумифицированного классика и здорово востребован — от Токио до Голливуда, его императивные или холодно-отрешенные медитативные пассажи звучат заставками десятков новостных программ и заполняют межпрограммное пространство каналов CNN, Discovery, ARTE, «России», НТВ, «Культуры», под них неутомимо трахаются и переприсягают на верность брендам молодые, всем остальным — молчать и притворяться юной порослью.
Он пишет track для фильма Ридли Скотта — выцеживает каплю субститута свежести из заржавленной соковыжималки мугама, ведь гнать и гнать по подведенным к мозгу шлангам все время один и тот же раствор запрещается, его необходимо постоянно перекрашивать и добавлять различные отдушки — вкус красной икры в картофельной стружке, контрацептивы с ароматом ежевики; на музыкальном фронте более полувека как без перемен — идет разграбление глобальной деревни: буряты, цыгане, японцы, арабы, Сахара… восточное поле, хлопок одной ладони для релаксации прямой кишки и выделения желудочного сока, переливание молодой дикарской крови в дырявое англосаксонское корыто. Чем дальше быдло от понимания смысла ритуала, тем настоятельнее потребность в имитации соединения с абсолютной силой, грошово-самогонная иллюзия «пребывания в Боге».
Ну что же, мугам так мугам — теперь он, сцапав крошку из голливудского бюджета, может закатывать истерики не хуже привередливой Наоми: а с хера принесли зеленый чай? Нет, самый дорогой из сочиняльщиков, ты не сравняешься по уровню доходов с модным портняжкой или куафером никогда. «До Голливуда» двадцать тысяч евро в удачный, хлебный месяц представлялись тебе пределом притязаний. Тут дело не в «классовой ненависти» — в видовой неприязни. И в том, что перевернутая пирамида падает. Те, кто по роду своему от века должен нагибаться, сгибают и имеют «нас». Те, кто по видовому устройству своему не может оплодотворять, беременеть, вынашивать, рожать (в любом созидании мужчина как будто опускает руку на грузно пухнущий живот), генерируют жизненно важные смыслы, бесплодно, вхолостую выпускают «оригинальные идеи» на будущий сезон, решения экстерьеров и качества поверхностей; на одного производителя приходится по десять демонстраторов одежды, официантов, консультантов, стряпчих, кутюрье. Не до «реальности», не до «произведений» — накрылся мир сухой мертвой вульвой обслуги. Рабы господствуют над нами, и некому избавить от руки их.
3
Приморский город, солнечно-лазурная Ривьера, шумящая в пределах Бульварного кольца. Упругий шелест тентов, столики на тротуарах, эспрессо в фирменных наперстках, перепачканных кофейными потеками при тряске, бордельная пена трусов, повыползшая из-под джинсов новорожденных афродит, оливковые декольте и плюшевые треники со стразами (повальное пристрастие взрослых к ползункам с помпончиком хвоста на попке и кроличьими ушками на капюшоне), повсюду эта шелковистая, едва пробившаяся поросль, генерация девок, которые созрели и разделись уже не для тебя.
В кармане взъерепенился мобильник, он глянул отключить — налившиеся медным купоросом экран и бороздки меж кнопками… Мартышка, тощеногий, стриженный под мальчика, в белесых ссадинах и ежевичных кляксах синяков, священно синеглазый сорванец, солидно-деловитая владычица эдема камлаевского детства… вдруг ставшая мучительно, недосягаемо чужой — царственно-женственной, сводящей комсомольцев-сверстников с ума — богиня выпускного класса, далее — везде.
Еще не все смыл хлобыстнувший по зеркальной глади ливень, но в отражение уже упали первые тяжелые капли. Дрогнули, заколебались очертания детского счастья: твист «Королева красоты» Арно Бабаджаняна, верчение худосочными девчоночьими бедрами под взлетающей и опадающей плиссированной юбкой, дерущий горло дым отцовских толстых папирос, «кто на красное наступит, тот и Ленина погубит», виноградный и яблочный сок из стеклянных конусов в разлив, скрупулезное безгрешное изучение анатомических отличий друг от друга, стеклянная чернильница-граната, которая — нет мочи утерпеть — швыряется в двойную раму соседского окна (стеклянный чпок, и алой липкой вспышкой заливает пространство между продырявленным стеклом и целым, только треснувшим), отполированный ладонями бугристый сук тарзанки, и восхитительный немящий страх разбиться о водную твердь, моментально вскипающую и вновь сходящуюся над бедовой головой прозрачным теплым солнечным расплавом. Не на живот побоища с превосходяще крупной деревенской пацанвой, нашествия и вылазки, захваты в плен и перестрелки; ком ссохшейся глины летит тебе в лоб из безоблачной выси, чтоб клюнуть, разбившись о череп, секундным затмением.
Остервенелая, длиной в лето, жизнь, при полном напряжении детских мышц и интеллектов, война за общий, на двоих, великолепный взрослый высоченный «Старт», лукавый жребий, град крепких тумаков и поражение тщедушного, физически задавленного старшей Лелькой Эдисона; она несется, утвердившись на седелке, ты, шмыгая носом, бежишь за ней следом.
В припадке милосердия и как бы жестом маленькой царицы она передает тебе двурогое, летучее, лепечущее спицами никелированное чудо, и, выросший в седелке вдвое, берешь разгон, летишь, сигналит тебе в спину мчащийся под девяносто километров в час молоковоз, гоня перед собой ударную волну, но ты, обезумев, не сходишь со скачущей ухабистой дистанции, ты загадал домчаться до развилки; водила, будто пьяный, как будто отказали тормоза, не сбрасывает скорость, бидоны ростом с человека содрогаются и ухают… ты исхитрился повернуть в овражек и, получив чугунной рамой в промежность, свалился в пыль, в пахучую полынь. К тебе метнулась, спотыкаясь, — теребить, и в ней, безгрудом лягушонке, с неодолимой силой рода и женской сути проступила мать… И сколько раз могли вот так схерачиться и не собрать костей и сколько раз не утонули, не разбились. О, гуттаперчевая наша гибкость, о, прирожденная кошачья неуязвимость, босые наши ноги, по колено затянутые в пылевые черные чулки, слезою проступившая в порезе родственная кровь, нашлепки лопухов и подорожников, раствор зеленого бриллианта, с волшебной скоростью черствеющие корки ссадин, тогда на нас все заживало будто на собаках, это теперь любая новая царапина как седина: глядишь и думаешь — вот эта не пройдет.
4
— Ой, Эдька, наконец-то! Целую тебя в нос немедленно! — звенел голос матери двоих детей — замужней дочери и торопливо оперявшегося сына, — всегдашний, настоящий, без тошнотворно-оскорбительной потуги гугнивяще подделаться под ту, эдемскую, девчонку. — Я почему звоню: мы все-таки к вам ссылаем Ваньку, вернее, он сам так решил… что едет поступать и жить. Ну как куда? Известно, в живодерню. Мы живодеры, да. Ну вот, я, собственно, о чем — ведь надо присмотреть. А то он как с Луны, ведь пять же с лишним лет, не шутка. Пусть поживет у вас, ну, понимаешь?
— Чего ж тут не понять?
— А что это ты так — как будто я хомут тебе навесила?.. Послушай, Эдька, хочу поговорить с тобой серьезно. Ты понимаешь, Ванька, он нуждается в мужском… Да погоди ты, погоди. Я говорю тебе: в мужском не то что воспитании — ну, что ли, в общении, да. Как раз вот в этом все и дело. О девочках и речь. Сейчас такой возраст как раз у него. Когда все хочется и ничего не можется.
— Когда все хочется и ничего не можется, это у мальчиков обычно после сорока.
— Вот в том и дело — ни намека. Такой он робкий, заторможенный, молчун… слова клещами, понимаешь? Учеба, больница, компьютер. Его в анатомичку больше тянет, такое ощущение, чем на танцы. Нормально такое?
— Чего ты себе накрутила? Приедет и дорвется, как только вырвется из-под твоей железной юбки. А то куда ты там его засунула? В какой иезуитский колледж раздельного образования?
— У нас соседи русские, у них отличная девчонка…
— Ну вы еще с Робертом ему там калым соберите.
— Смотри, я все уже придумала. Ему необходим мужской пример. Ты — тот единственный, кто может с ним поговорить. Как ни крути, а Роберт Ваньке все-таки чужой. Ну, не сложилось между ними. А ты — ведь Ванька с детства к тебе тянулся, помнишь сам. Ну и теперь ты над Иваном шефство. Поделишься богатым опытом. Ну что молчишь?
— Ушам своим не верю. То есть ты готова кусок вот этой глины — в мои руки? Ты как себе вот это представляешь?
— Да как? Поговори. Сходите с ним куда-нибудь.
— Это куда? На блядки?
— А хотя бы и так.
— Постой, я, кажется, понял теперь. Ты хочешь, чтобы я прошел с мячом через все поле и вывел его на пустые ворота? Ну и мнения же ты о собственном парне.
— Я хочу, чтобы Ваньку кто-то встряхнул, понимаешь? И вообще — пусть будет под твоим присмотром, а то там мало ли какие у него появятся приятели.
— Смотри. Я возвращу тебе чудовище.
— Ну вот и славно… Как у вас там с Ниной?
— Вот разовьется наука, и вы нам, врачи…
— Да брось ты, брось! Ты иногда становишься невыносимым просто. Жизнь длинная, ты слышишь? Сейчас различных новых возможностей за месяц… Да и вобще прости меня, конечно, но жизнь в известном смысле шире, чем…
— Что? — зашипел он. — «Шире»? Это как? Да ты ли это говоришь, Мартышка? Вот что это вообще такое — «шире»? Не получилось в Бельгию — поедем в Турцию? Вот так она «шире»? Для кого она «шире»? Вот, может, для тебя? Но ты же ведь живешь не вширь, ты животом живешь, вон Мартой и Ванькой своими. А нас сослали в общество child-free, мы широко живем, на восемь стран, два континента. Проблемка маленькая только — уходим без остатка в глинозем.
Земля Нагульнова
1
Начальник криминальной милиции Преображенского — чугунного литья, широкогрудый, с борцовскими покатыми плечами и толстой короткой шеей — майор Анатолий «Железяка» Нагульнов мог на своей земле распоряжаться участью ста тысяч душ, живущих на шести миллионах квадратных метров поднадзорного района. Нет, не вседневным бытованием и круглосуточной поживой этих тварей ведал он — под одеялами, под крышами торговых павильонов, за проходными заводских цехов или в загончиках для офисных овец, — не увольнением и трудоустройством, не продовольственной корзиной и жилищными условиями, не расставаниями и встречами, разводами и свадьбами… нет, большинство из этой сотни тысяч с ним, Железякой, не столкнутся никогда — смиренное, послушное закону, привыкшее безропотно сносить поборы и побои человеческое стадо, — на свое счастье так и не узнают, из каких «не бейте!», «я все скажу!» и прочих малоценных шкурок, хрящей и сухожилий делается эта колбаса. Но мог забрать он, Железяка, — каждого, любого, круглосуточно.
Будто в своем уделе — каждую стоящую под паром или засеянную рожью десятину, как тело женщины, с которой прожил двадцать лет — каким оно было и каким оно стало, — Нагульнов знал сложносоставную систему преображенских улиц, парков, набережных, мостов, проездов, пустырей, промзон… не топографию, не карту транспортных и пешеходных маршрутов по району, а настоящую, изнаночную, скрытую за бутафорскими фасадами центральных улиц жизнь — структуру кормления, розыска, слежки и бегства.
Знал свалки и коллекторы районных очистных сооружений, все расселенные, стоящие на капремонте или под снос дома, подвалы, чердаки, туннели, депо и сортировочные станции, склады Черкизовского рынка и ночлежки черкизовских рабов, таджикских, дагестанских, вьетнамских и азербайджанских, знал парк Лосиный остров и Сокольники, коль выпало делить их с операми соседних ОВД, — все разветвления и изгибы бетонных кишок города, все полости, все лазы, все крысиные ходы.
Знал по ухваткам местных коммерсов, владельцев нефтеперегонных, консервных, мебельных заводов и нелегальных производств, держателей игорных клубов, ресторанов, салонов красоты, авторемонтных мастерских, автозаправок, банных комплексов, борделей, продуктовых магазинов, харчевен, забегаловок, ларьков, «тонаров» и т. п.
Знал поименно, по ухваткам всех местных пушкарей (кто чем и от кого банкует — от басурман, цыганского отродья или залетных милицейских с гээнкаш-никами), десятки знал блат-хат — обшарпанных затхлых собачьих конур различных метража и планировки, пустых хоть шаром покати и захламленных в то же время инструментами и мусором героиновой варки: кастрюлями, тазами с черно-коричневым нутром, комками и жгутами полотенец, газетными кульками с отжатым вторяком и прочей мелочевкой вроде баянов, ложек, перетяг.
Район был сытный, жирный, с кормящей громадой Черкизона, который был не просто город в городе — бездонной черной глоткой, незаживающей дырой в пространстве подконтрольного района, которая глотала и изрыгала тысячи людей и тонны контрафакта, — гораздо большим, веществом всей жизни, передающей средой; жирные струи сытости и роскоши и в то же время ледяные токи голода и злобы упруго, ощутимо растекались от него; и продырявленные трупы держателей ларьков, и нелегалы, что проламывают череп местным старикам, чтобы проесть их пенсию, и полчища фанатов, забивающие «черных», и уйма обезумевших наркуш, которые воруют со строек электрические дрели или размахивают ножиком, не разбирая возраста и пола своих жертв, — все это было производным, метастазами.
Слоеный пирог рынка рвали в сотни глоток — все ведомства, все эшелоны власти; в румяной нижней корочке его, средь тысяч земляных обыкновенных беспаспортных, безгласных человеческих устройств, Нагульнов грабил вдосталь — не помышляя о миллионах, которые вращались в вышних сферах, на уровнях центральных аппаратов МВД и ФСБ, московской мэрии и федеральных министерств: вся эта астрономия вообще отсутствовала в плане нагульновского мира, ведь люди как рыбы — не могут безнаказанно перемещаться с одной глубины на другую.
Существовать в пределах отведенной зоны, зная, что кровь течет у смертных тварей одинаково и что калибр 7,62 отменно снимает разницу в мандатах, счетах и полномочиях. Отсюда «их» не видно, но и нас оттуда сверху «им» не увидать, и здесь он, на своей земле, — и царь и бог. Ермак, твою мать, покоритель Сибири. С «макаровым» под мышкой и ксивой в кармане.
Как зверь, как по меже, издалека опознаваемый гаишными постами («вон Железяка прет», «нагульновский «Инфинити»), он гнал по долгой Краснобогатырской, мимо мелькнувшего надгробиями, крестами Богородского, по осевой Просторной улицы, Открытого шоссе, вдоль полосы отвода Малого кольца, стирал и рвал резину на оси Измайловского вала, Малой Семеновской и Журавлева переулка — будто везде, по всем границам, хотел навечно положить свой след, чтоб точно знать: все, что внутри, — его, какой чужак заявится — раздавит.
2
Сутки майору предстояли нервные, с одновременной слежкой за десятком точек, с синхронным штурмом десяти добытых адресов. Варфоломеевская ночь. План «Барбаросса». Два месяца волки его, нагульновской, оперативной стаи шли за добычей по путаному следу, неутомимо продираясь сквозь бодливые кусты, по брюхо в дегтярной воде и в снегу, готовили и приближали сегодняшний день X, гнали к оврагу мелкого барыгу — сначала одного, потом другого, брали за горло, но не рвали, задача ставилась — тряхнуть и вынуть душу. Ничто сегодня не должно было сорваться.
Нагульнов докурил и двинулся в дежурку оценить улов: Чума и новый Игорь хлопнули кукусика у дома-башни на Халтуринской; чернявый уебок — Евлоев, кажись, — стоял, застегнутый, с моргающей плачущей мордой.
Кукусика свели в подвал, майор спустился следом, со скрежетом ногой подпихнул к столу железный стул, уселся, выложил на стол пудовые ручищи — лиловая рубашка униформы на мощном грузном торсе чуть не лопалась, — кивнул. Чума незаметно и крепко толкнул в плечо обглодыша, и тот обвалился на лавку напротив, мучительно разглядывая что-то у себя за лобными костями.
— Короче, так, говнопродавец, — сверля кукусика на малых оборотах исподлобья, толкнул Нагульнов, — сейчас поешь мне быстро всё про своих сбытчиков — я даже тебе скажу про кого. Амоев и Дзагаев — пароли, явки, адреса, где будут оба этой ночью.
— Да ты чего? Я чистый шел, пустой. Это он мне подки… — мотая головой и лыбясь полоумно, кукусик стал отбрехиваться жалко и захлебнулся, ойкнул от тяжелого удара по затылку.
— Ты что-то недовсасываешь, глист, — сказал майор без выражения; давить таких совсем неинтересно было. — На срок ты все, уже пошел, за сбыт. Вопрос один — ты хочешь жить непокалеченным? Амоев и Дзагаев, ну!
— Не знаю таких, не знаю. Себе, себе брал… у Билана. Сам, сам всю жизнь ищу, где у кого… — заныл кукусик и получил пудовым кулаком по темени.
— Еще раз скажешь «свой», «себе» — башку пробьем и скажем, так и было. Сдашь мне этих двух — доживешь до суда.
— Стой, стой, подожди, я могу заплатить.
Чума схватил уебка за загривок и что есть силы трахнул головой об стол. Рывком поднял — лоб рассечен, нос перебит, обильно льется юшка.
— Слышь, чмо, я кто тебе? Патрульный? Участковый? Да у тебя грамм сто должно в день уходить, чтобы мне заплатить. Расстегни ему руки, пусть морду утрет. Где должен встретиться с Амоевым сегодня, где эта улица, где этот дом?
— У зоомагазина на Красно… богатырской, — захлюпал кукусик, потек. — Там он всегда стоит, за домом, за высоткой.
— Теперь Дзагаев где, Дзагаев?
— Такого имени не знаю, — заныл ублюдок, утирая кровавые сопли.
— Да ну? А Сулеймана, Беса знаешь? Мы. Все. Знаем, — раздельно, будто гвозди забивая, вколотил Нагульнов. — Что эта тварь снабжает полрайона, что все вы — ты, твой брат Хасан, Артурчик, Шило, Дохлый — говно берете у него, бодяжите и продаете чеки через форточку.
— Да я давно уже с ним дела не имею.
— Да ну? — протянул Железяка с родительской укоризной. — Откуда ж столько геры у тебя в холодильнике? Литровая банка — твой личный заход? Кому ты втираешь, Еблоев? «Давно». По жизни от него банкуешь. Провалы в памяти? Придется применить резиновый универсальный вспоминатель. Надеюсь, принцип действия не надо объяснять? Засунем тебе в жопу по самую веревочку.
— Не надо! — со сломанным отчаянием лицом взмолился кукусик. — Я честно не знаю, где он. Он осторожный, ты же знаешь. Он сам все время всем звонит.
— Ты ж вроде бы не первый год на улицах, Еблоев, — все должен понимать. Сдашь мне Сулеймана сегодня — получишь, так и быть, два года за хранение и выйдешь через год живой.
— Как сдать? — мелко трясясь, прошелестел говнюк.
— На факте, «как». Конкретно на закупке. Сам позвонишь ему сегодня, скажешь, нужно еще лекарство, срочно, он тебе поверит.
— Да он убьет меня, убьет! Он не дурак, он сразу все прочухает.
— Чума, дай ему телефон. Звони! Он тебя не убьет, потому что я убью тебя раньше.
3
Восточный округ. Муниципальное образование «Преображенское». Смородиновая ночь. Стальным и золотистым светом запруженные улицы. Панельные дома, высотки с позвоночными столбами, ступеньками и змейками горящих окон, неоновые кляксы вывесок, иллюминации витрин. Дыхание неспящих миллионов. Перемещения товаров в фурах, в контейнерах и ящиках на лапах автокаров, в тележках ручной тяги, в багажниках седанов и карманах граждан.
В темных пятнах пролысин, закопченно-чумазая белая «Хонда» вылизывает светом бордюр и курчавую траву газона по Краснобогатырской, нечетной стороне, подруливает к зоомагазину, сворачивает, чтобы покатиться под уклон между двумя высотками, въезжает во двор, притормаживает…
Чертова дюжина немногословных крепких мужиков встает из-за столов и с подоконников, привычным телодвижением лязгает затворами, вставляет в рукоять обойму, кладет в карманы пары запасных, патрон в стволе… приносят и бросают на столы, как скатки матрацев на нижние полки, короткие «броники»; воображаемая спичка еще не укусила пальцы, и все уже нагружены, разгружены, застегнуты.
2-я Бухвостова. Дом десять, четвертый подъезд. Квартира сто четыре. Стальная дверь, помимо двух врезных замков, еще амбарные запоры. Зашторенные окна. Лаборатория на кухне. Работа с раствором. С экстрактом опия, который парят в герметичной емкости и, пропуская через змеевик наружу, получают героин. Большая комната. Весы аптекарские. Работа с сыпучими грузами. Фасуют двое. Вдруг трель звонка морозом продирает до костей. «Глянь, кто там, только осторожно». Один — хозяин, весь в татуировках, с руками в кельтской вязи, с чешуйчатым китайским драконом на плече — крадется беззвучно, сноровисто к двери. Приник к глазку — качается бессмысленная ряха белобрысого ублюдка, почти впритык к двери, закрыла весь обзор. Черты размазались, на морде — пьяное блаженство, гримаса долгожданного освобождения от тяжести в паху и жжения в канале. «Дракон», взъярившись, дергает засов, хрустит замком, толкает дверь:
— Ты че, алкаш? Где больше поссать не нашел?
Ствол упирается в висок:
— Замри в анабиозе!
Острый удар по темени заставил обвалиться на колени и рухнуть вниз лицом, через распростертое тело внутрь хлынули туши, ботинки и бритые головы.
— Лежать всем! Мордой вниз! Лежать, сказал, тварь! — гвоздить, и опрокидывать, и каждое мгновение ждать дуплета из дробовика, удара в бок ножом из-за очередного поворота захламленного коленчатого, сука, коридора.
Электрозаводская улица. Плешивый парень, плотный, крепко сбитый, кровь с молоком, в модном «принтованном» рванье, сидит на капоте вишневого седана «Шевроле», мигает во тьме сигаретным зрачком, в лице — расслабленность и безучастность, проворные рысьи глаза работают снайперски точно; два топтуна фланируют по длинному периметру двора и держат в поле зрения дороги, гаражи, подъездные двери, готовы дать маяк экранчиком мобильного; вон подъезжает Сыч, его «восьмерка» цвета баклажан, все чисто, молодняк на лавочках гогочет и посасывает пиво; Сыч подползает и равняется; плешивый, просканировав пространство, привычно-хищно сделав дюжину мгновенных фотографий, бросает плотный сверточек на заднее сиденье. Все, отъезжай, исчез… Вдруг ломовым налетом откуда-то из тьмы, из пустоты врывается во двор огромное, слепящее — взбесившиеся тонны ревущего мотора, железа, радиаторной решетки… подбит, закручен налетевшим шквалом прошедшего в каком-то полуметре поезда; поднялся на колени, пустой, с отнявшимся рассудком… шквал сдал назад, водила поравнялся, тряхнул ручищей коротко — железное кольцо схватило правое запястье, второй браслет защелкнулся на ручке водительской двери. Наручник врезался, суставы затрещали, плешивого Фому поволокло коленями и локтем по асфальту.
— Пусти! Пу-у-усти! У-у-у-у, су-ука-а-а! Рука, ру-ка-а-а!.. Пусти, прошу, пусти-и-и… останови-и-ись!.. — ревел Фома от режущей и рвущей боли, в кровь обдираемый, соломеннонабитый, подхваченный избыточной тягой почти что трехсотсильного мотора.
— Твой сбытчик, рангом выше, — сквозь ровный гул движка влепил ему морозный голос свыше, неотделимый от трех сотен лошадиных сил, от впившейся в запястье острой стали, от страшной безразличной силы, вылущивавшей руку у Фомы в плече. — Сбытчика мне, сбытчика. Или порву, тварь, надвое.
— Скажу, я все скажу, пу-у-сти-и-и-и!..
Михо припал к глазку, оглядывая в выпуклую линзу лестничную клетку и — высоко и глубоко — пролеты: чисто. С плотно набитой нейлоновой сумчонкой скользнул наружу, тихо притворил входную дверь. На всякий случай выглянул в окно — Прокладка с замедлением материализовался на своем посту, переминаясь судорожно, мерзня. Михо спустился, нажал на кнопку домофона и двинулся сосредоточенно, сторожко через двор — всего-то надо было пройти полсотни метров до автобусной, встать под стеклянным козырьком и бросить на скамейку сумку, дождаться маршрутки, с пустыми руками вскочить — Арчил заберет как ни в чем не бывало бодяжить и разбрасывать товар… район стал стремный, надо бы сменить… дойти и кинуть сумку, все… у Мурадели дрогнула спина, и не умом — нутром мгновенно понял: взяли.
— …Ну что, мы выдвинулись в адрес. Там сложно, выставляться негде. Первый этаж, решетки на всех окнах, дверь подготовленная, ясен пень. Хуячим с Игорьком по петлям в две кувалды, а там — внутри топот, вода, как при потопе, льется, все хлюпает, гремит, шум, гам, цыганский табор мечется, уходит, сука, в небо. Дверь вынесли, вошли, и тут нам открывается картина: они там все стараются, говно свое смывают — от вот таких щеглов до дедушки… говна у них там оказалось столько, что унитаз забился, не смывается. Так они что — его обратно стали из унитаза выгребать и в ванную. Их бабы коршунами бьются, гораздо легче с мужиками — этих как? Ну а шмонать всех начали — они себе пакетики попрятали в трусы, все то говно, что не успели смыть. Плюются, проклинают — чтоб, как собака, сдох, чтобы по жизни не стоял, прикинь.
— Смотри, Якут, цыганка проклянет — сработает. Ты как — еще не проверял?.. Так, все, кончай базары — персонаж. Работаем!..
Дверь отодвинулась беззвучно-моментально, и будто прорвало мешок с горохом: посыпались, зашаркали, метнулись со всех ног… в молчании… атукнутые псы… по лужам, сквозь бодливые кусты… напрыгнули, вклещились обеими руками в кулаки, не позволяя сбросить, пикнуть… срубили, повалили, уперли лицами в асфальт и на запястьях звякнули браслетами.
Бес часто менял лежки и — раз в неделю — точки сбыта в каждом из четырех районов. Сегодняшней ночью — на двух джипах, с тремя вооруженными сородичами — встал у бензозаправки на Открытом шоссе. Такое место — не обложишь, одно движение в его сторону — ударит по газам и усвистает, на полном ходу расстреляв все рожки и обойму. За час он перегрузит по одной две «упаковки пива» из багажника в багажник. Давно прошли те времена, когда он сам банчил на улицах и «сеял» под фонарными столбами чеки в сигаретных пачках — теперь эту работу по району делали другие, «шестерки» многочисленные Берса и Билана — вроде братьев Евлоевых, Шила, Артурчика… нет им числа.
За шесть часов до операции мобильник Беса тилибомкал оповещениями о пополнении банковского счета: из банкоматов вынимались свежие хрустящие купюры 50-процентной предоплаты, и он, Бес, начинал работу на колесах, готовый каждую минуту изменить условия и место; сородичи пасли назначенную точку, нашептывая Сулиману в ухо обо всех движениях на участке. Гаишные посты, патрульно-постовая служба, включая начальников МОБ и командиров пэпээсных рот майоров Слюсаря, Сквалыгина и Мельниченко, были прикормлены за сутки сообщать о всех оперативно-розыскных мероприятиях, так что за два последних года ни одной проблемы не возникло — все донные ловушки, все засады Бес обходил и перемахивал так запросто, что, кажется, уже и сомневаться начал в своей обыкновенной земляной природе.
Пустая трасса, никого. На автозаправке — длиннющая белая фура Черкизовского мясокомбината, пустая, насквозь видная «Газель» маршрутного такси, спортивный «Мерседес» какого-то мальчонки — богатый русский папа подарил… ничего подозрительного. Тяжелый черный джип «Инфинити»… такой бы самому взять покататься… сто штук, три сотни под капотом… прополз по противоположной стороне к заправке.
Земляк подкатил минута в минуту; не вылезая из машины, Бес кивнул Аслану перекинуть груз… а это что еще такое?.. Из джипа выскочил мужик, тяжелый, плотно сбитый, коренастый, и побежал через дорогу к ним, так, как бегут спросить насос или домкрат… да мало ли чего?.. куда ты прешь, ишак? Но русский был один, обыкновенный коротко стриженный крепыш, каких на каждом рынке тьма. Руки держал в карманах рыжей кожаной куртенки.
— Что потерял, родной? — спросил Бес радушно с водительского.
— Пару-тройку кило чистяка, Сулейман, — ответил тот с окаменелой усмешкой, вдруг оказавшись страшным, как последний царь земли. Вплотную подступил, в упор вынимая из Беса всю волю, все, кроме жестокого ужаса твари, придавленной коленом у костра… — рука у Беса дернулась к стволу, Муса-племянник лязгнул за спиной затвором «калаша», — тяжелый, коренастый глазами показал со скучной неумолимостью: не дергайся, не надо. И сразу за спиной у Беса чпокнуло и, расколовшись, разлетевшись, вспыхнуло в салоне малиновое солнце; карманы кожанки у коренастого взорвались — свинец затюкал в левый борт, дырявя джип; стекло задней двери, заиндевев, ослепнув, провалилось, племянник-автоматчик пал на сиденье с пробитой головой, джип скособочился, припав на продырявленные шины, и только после вынул руки тяжелый со стволами из карманов, повел «макаровым»: ты, на заклание, выходи.
Бес не своей силой вывалился из машины и сразу пал перед стрелявшим на лицо, бессмысленно прикрыв мучительно непрочный, картонным ставший будто бы затылок налитыми рабской дрожью руками.
4
Подняли, потащили волоком в молчании, тянули недолго, взвалили, впихнули в железное, пропахшее бензином нутро микроавтобуса, уткнули мордой в вонючую ребристую резину, ногами придавили в спину и погнали. Неважно, как их выпасли, кто сдал, и будущее тоже неинтересным было в силу своей неумолимой однозначности, там, в будущем — мертвая стынь душегубки, железный снег колючей проволоки, застящей простор… Микроавтобус встряхивало здорово на поворотах и ухабах, безвольные тела их дергались и перекатывались коротко, друг в дружку утыкаясь; Амоев видел близко безнадежный, налитый кровью карий глаз Михо — горячее дрожащее нутро, незнание, отпустят ли еще пожить.
Машина резко тормознула, дверь лязгнула, раздался белый свет, по одному их стали выволакивать наружу; тяжелая лапа легла на затылок, давя, давая видеть только бесстрастно-бело освещенные асфальт и кафель под нетвердыми ногами; решетка лязгнула, другая, втолкнули в подвальное, голое — бетонный пол, коричневой краской покрашенные стены, подслеповатое оконце с толстой решеткой.
Построили в ряд у стены — десятка два избитых, отупевших от страха и побоев. Встали напротив — пятеро плечистых, стволы под мышками. Вошел стрелявший и таскавший волоком — литой, широкогрудый. Уселся тяжело за стол, поднял глаза, которые не отдыхали, не мигали, не уставали со спокойной яростью уничтожающе давить:
— Короче, так, срань человеческая: я Железяка, главный опер этого района. Взял вас на факте. Надеюсь, никому не надо объяснять, что каждый из вас свой срок уже схватил? Двенадцать лет, а по-хорошему — двадцатка. Речь даже не об этом, сейчас у вас одна задача — дожить до завтрашнего дня. Кое-кто тут из вас убедился воочию и может подтвердить для остальных, что я тут вашего коллегу сегодня ночью завалил при задержании. Я всех бы стер с лица земли, да только знаю, что другие народятся. Поэтому у каждого есть шанс отсюда выйти.
— Что вы хотите? Что от нас? — подал голос один. — Мы как-нибудь могли бы… по-хорошему.
— По ляму с каждого. Срок — сутки. Четверых отпущу собирать, а остальные посидят все это время у меня в подвале.
— А кто нам даст гарантии, начальник?
— Якут, дай этому гарантии.
Огромный, шея шире плеч, бритоголовый опер с простецким, по-детски припухлым лицом шагнул к барыге и неуловимым тычком дубинки в пах согнул вопрошавшего вдвое.
— Еще какие-то гарантии нужны? Второе — каждый сдает мне своего поставщика, реального, вы мне неинтересны, интересуют фуры и вваренные баки литров на пятьсот. Вот только так вы сможете дышать. Получите сейчас все по листку бумаги и с каждого — «Война и мир»: откуда, у кого — во всех подробностях. Пока что вас никто не оформлял, но через сутки всех на срок пущу без вариантов, а самых наглых утоплю в Хапиловке, там, где коллектор очистных сооружений, так что никто вас там, в говне, при всем желании не найдет.
5
С барыгами закрыт вопрос. Нагульнов перешел в режим энергосбережения и двинул из переполненной допросной в кабинет — опрокинуть сто грамм в честь удачного завершения дела.
— Стой, Анатолий, погоди. — Самылин, новый опер, в отделе без году неделя, рванулся следом, хлопнув дверью. Вклещился Нагульнову в локоть. — Скажи, как это понимать?
— Чего ты не понял? Про миллион, про «отпустить»? Чего ж тут, Игоряша, непонятного? — Нагульнов, вырвав руку, вперился во взыскующие, злые, непримиримо-неотступные глаза — как в свои собственные, те, давнишние, упрямо-недоверчивые, честные; они ему знакомы были, как ничьи, — соединение в них затравленности, голода с отчаянным и безнадежным усилием постичь какой-то скрытый и недобрый замысел судьбы: почему я родился тем, кем я родился, почему я живу так, как я живу, и почему такая жизнь, с которой давно пора кончать, все не кончается и не кончается, как будто так всегда и будет — погано, беспросветно, только так?..
— Мы свои бошки вообще-то подставляли, мы землю носом месяц, чтобы этих тварей… И что мы — чтобы только это? Чтоб получить с них? Чтобы ты… Я думал, ты… да нет, да все я понимаю…
— Я понял, понял. Пойдем ко мне поговорим. Давно пора с тобой поговорить, чтобы ты ясно понял, куда пришел и как мы тут живем. Входи, входи, садись. Пришел в милицию карать подонков, зачистить город от всяких мразей, да? Закрыть всех хочешь поголовно? Можно такое? Можно. И мелких, и этих, и тех, которых нам завтра сдадут. Да только кушать мы, прости, что будем?
— Я тебя понял, майор, — прошипел Самылин с запоминающей злобой.
— Нет, ты не понял! Мать есть?
— Что? Есть, да.
— Женат?
— Да нет пока.
— Вот видишь, «нет пока». А пацаны женаты. Нас тут тринадцать человек в отделе, у всех есть жены, дети, матери, отцы. Не ты им, а они тебе расскажут, каково это — смотреть в глаза жене и детям, которые порой задают жестокие вопросы. И что ты им скажешь? Про честность, про присягу, про закон? Как объяснишь им, почему ты, здоровый, сильный, молодой, не выгрыз им кусок достойного существования? Хорошую квартиру, уход, образование, воспитание? Почему они ползают в той же грязи, что и ты? Ты можешь для себя придумать, Игорь, десятки оправданий, но только твои дети в итоге про тебя поймут одно — что ты овца, которую всю жизнь пасли и стригли, что ты терпила, которого нагнули и имели, как хотели, и он не распрямился и не скинул. Вопрос уважения, Игорь. И если я, майор, не в состоянии заработать на нормальную квартиру для своей дочери, то после этого какой же я майор? Не признаешь? Не уважаешь? Ты не сопляк зеленый — воевал. Ты за эту страну, я — за ту. Если б не это, я б вообще с тобой не говорил. Размазал бы по стенке и выпер по служебному несоответствию, поскольку либо ты со мной, либо тебя не будет. Я все про тебя понимаю, пацан. Я вижу, кто ты есть и кем ты еще станешь через год, и через десять лет, если, конечно, будешь жив. Вернулся целый, да, на собственных двоих, в первые дни — как будто на чужой планете, так странно все вокруг, услышишь грохот, выхлоп — чуть не ничком кидаешься на землю. Пошел в ментовку, да, а потому что — ну куда еще? Хоть как-то и хоть чем-то на ту жизнь похоже, к который ты привык, на настоящую. Понятно все — довольствие, оружие… чтоб ни о чем не заморачиваться, да. Ну а потом ты стал не понимать — откуда столько мрази? Твои погодки, да, на тачках навороченных, гуляют девок молодых, красивых… пока ты там ползал в грязи да крови, они тут помахали газовым, продали ящик «Амаретто» и живут, не говоря уже о тех, кто выше, о чинушах. И вроде не шибко умнее тебя, и не сильнее, в учебке ты таких обычно с полпинка гасил. И мысль такая — а может, зря все это было? может, ребята понапрасну, да?.. Нет, мы с тобой знаем, что не зря, мы понимаем факт — жизнь происходит по закону жертвы, и кто-то должен сбрызнуть землю кровью, чтоб государство устояло хотя бы в самых общих, да, своих чертах. Пусть слабая, худая, но система, пусть лишь для бедных, слабых, но закон, пусть самая плохая, ненадежная, но все-таки защита от поразведшейся повсюду беспредельной мрази. Не будет чьей-то жертвы, без выбора, слепой, нелепой, глупой, бессознательной, — мы потеряем все, мы отдадим на разграбление этот город, мы потеряем своих жен, детей. Вот правда жизни, парень, — кто-то должен, причем без выбора, без всяких там «хочу» и «не хочу».
— Ну а чего же мы сейчас тогда, сейчас? — сказал вдруг Игорь зло, отчаянно, как будто уже времени не оставалось у него, чтобы начать все заново, чтобы по-новому существовать начать, хоть что-то сделать в пользу ясно понимаемой правды. — Менты-то что? Берут зверей и тут же отпускают за лимон. Не в той же самой шерсти разве получается?
— С волками жить. Давай врубайся, Игорь. Ну, вот закрою я сейчас всех этих, оформлю, не возьму с них бабок. И что — они все сядут? Да половина этой нечисти сольется на этапе следствия. Две трети будут завтра на свободе. Ведь следакам и судьям тоже что-то надо себе намазывать на хлеб. Они нам крупных сбытчиков сдают, не забывай, и тех мы убираем по-любому. Когда системе веры нет, надо гасить самостоятельно, но только крупных и по-умному. Лишь самую отъявленную мразь. Иначе мы утонем по макушку, а так мы хоть пока по самые глаза. Земли не вычистим, зато и не утонем. Ты думаешь, вот эти деньги, мне они зачем? Ты думаешь, я, сука, алчный, мамону хочу отрастить до колен. Нет, Игорь, я здоровый, мне ничего не надо от денег, кроме уважения и достоинства. Они не сами по себе же существуют, эти деньги, не только для того, чтоб их прожрать. В системе все взаимосвязано, как, епта, в структуре огромной молекулы — ну, как в учебнике по химии, решетка кристаллическая, да. Ты думаешь, а почему я в сорок лет всего-то навсего районный опер? Я был убойник, муровец, у Цхая самого учился, я Фишера брал, Казанову в Ростове. Да только был уволен за превышение служебных полномочий и за устойчивую, епта, нелояльность по отношению к начальству. Дружбан помог восстановиться, сейчас большим стал чином в ГУВД. И деньги помогли, чего греха таить. Купить себе сначала место рядового опера. И эти ля-мы я бросаю в пасти прокуратуре, УСБ и прочим — чтобы иметь возможность ну хоть что-то сделать. Не отпущу сейчас вот этих — не закрою тех. Не будет этих лямов — меня сомнут, и пискнуть не успею, а в это кресло сядет такое чмо с безукоризненной служебной репутацией. Ты знаешь, у кого она безукоризненная, а? А у того, кто в своем кресле ничего не делает. По отчетам все гладко, а район весь в говне. Поверь мне, я — лучший из тех, кто может быть в этой системе сегодня. Я хоть кого-то в состоянии закрыть. Не по закону, потому что сейчас закон насквозь весь проблядован, и этим законом тебя и гвоздят, чтоб возбухать не смел против всех тех, чья безнаказанность системой обеспечена. Меня купить нельзя — вот что такое эти деньги, Игорь, которые мы все сегодня взяли. Нельзя купить знаешь кого? А вот того, который все уже имеет. Не в закромах своих, не на счетах, боясь все это каждую секунду потерять, а по прямому праву — силы, власти и оружия. Нищета заставляет мечтать об объедках, нищета тебе шепчет на ухо, как бес: отпусти вот сейчас, только раз, это шанс твой сорвать большой куш, надо только глаза отвести… вот тебе психология нищего. А я рассуждаю не так, потому что я сытый, я могу выбирать без давления извне, без урчания голодного в брюхе. Я просто прихожу и забираю у них все. «Все куплю», — сказало злато, «все возьму», — сказал булат». Мы волки, Игорь, но не крысы. А волк не убивает, когда сыт. И не пережирает, потому что в противном случае он не сможет бегать. Мы все в единой сцепке, друг за друга порвем. Я все сказал — решай. Ты либо со мной, либо нигде. Ну так чего — накатим?
Наследник
1
Он сызмальства придавлен был великими тенями выдающихся — на разный лад и даже с разной моральной подоплекой — родных: куда ни ткнись — упрешься в родственную глыбу. Ивану с лихвой бы хватило великого деда, чье имя в медицинском мире образовало с введенным в практику новаторством такую же неразрываемую пару, как «Склифосовского замок».
Варлам Матвеевич Камлаев, крестьянский сын, чьи пращуры пахали землю молча и сходили с лица земли бесследно, остался на страницах «Британики» и БСЭ «одним из пионеров нейрохирургии» и генералом-лейтенантом медицинской службы; от перечня привычных слуху направлений, которых в хирургии до деда не существовало, соседним словарным статьям пришлось будто поджаться, потесниться: Иван порой явственно пугливо различал треск раздвигаемых пределов: дед не вмещался, дед не пролезал — в могилу, в жерло крематория, мешали необрубленные ветки «одним из первых ввел в клиническую практику», цеплялись ордена В.И. Ленина и знаки Героя Соцтруда, так что как будто и не мог дед натурально, по-настоящему, обыкновенно умереть, не умер — весь, и это почему-то приводило Ивана в содрогание смертное, будто ответ на детский идиотский сущностный вопрос: «А где я буду, когда меня уже не будет?».
С тем, что большие фотографии бритоголового спесивца-генерала со страшно-светлыми холодными глазами, угрозно зрящими в Иванову душу, были фамильными иконами, которыми стращали с первых прописей — не урони, не навлеки, не опозорь, — Иван еще смирился бы… Но на других, приватных, фотографиях обезмундиренный, домашний, улыбающийся дед застенчиво и горделиво предъявлял хиреющим потомкам невозмутимого и важного, как Будда, крепыша, явно накормленного только что молочной кашкой, — того, что ныне кратким перечнем своих какофонических бесчинств и строгих месс надежно подпирал, держал в энциклопедиях дедовское имя. И дядька Эдисон — брат матери, — как он ни притворялся обыкновенным классным футболистом, в итоге оказался композитором порядка тех, кого хоронят под их же собственную музыку, уже преподаваемую в колледжах. Достаточно? Еще не все.
Отец его, Олег Ордынский, тот самый, пресловутый, телевизионный, склоняемый на все лады от «Первого» до Блумберга, был хищный и отчаянный игрок из форбсовского списка: замзав лабораторией Института проблем управления и перспективный «молодой» ученый, отец с началом перестройки вызывающе процвел — сперва открыв авторемонтную артель и спустя год-другой уже торгуя вереницами автомобилей Волжского завода, которые он покупал с конвейера в рассрочку за рубли и продавал за доллары в Москве, обогащаясь в восемь раз на каждой тачке за счет ежеминутных осцилляций обменного курса.
Порывистый и напряженно сгорбленный, со снайперским автоматическим прицелом в угольных глазах, с остатками великолепной кучерявой шевелюры, отец влетал в дом метеором, нанизывая, будто на шампур, на траекторию своего движения комнату за комнатой, склонялся, чмокал в лоб — так мошка на лету разит не в бровь, а в глаз. Вертелся за обеденным столом, как первоклассник-хулиган — скорей, скорей бы прозвенел звонок, — работал ложкой, словно каторжанин над миской баланды, откидывался, промокая губы, и за минуту-две расстреливал боекомплект вопросов и выпускал торпеды наставлений: ну как там в школе? что по математике? английский? дроби? этот новый мальчик? не отстает — бей первый, не бойся, что обидчик окажется сильнее; сильнее тот, кто не боится, не в мускулах дело, запомни: проглотить обиду — страшнее, чем разбитый нос, только так ты заставишь себя уважать… И, оборвав себя на полуслове, захлебнувшись, звеня пустой пулеметной лентой, убегал.
На страх за крепость собственной семьи уже не оставалось места в сознании отца: в глазах искрит, мерещатся обвалы и крушения рынка, атаки и диверсии несметных конкурентных сил… Он, ведавший распределением по миру мощных денежных потоков, не успевал подумать, что однажды — в любой из дней, часов, минут — освобожденная им сила направит жизнь детей в совсем иное, изначально не предусмотренное русло, потащит, оторвет от почвы Родины, вырвет язык, швырнет в другую чужедальнюю страну.
Боялась мать, боялась большего и худшего — того, что при таком существовании сама вот жизнь ее детей нечаянно может оборваться — в том возрасте, когда над маленькой могильной ямой обыкновенно ставят пухлых мраморных болванчиков с лебяжьими крыльями и стекшими в кротость руками.
События действительно проистекали так, что они с Мартой стали заложниками той автомобильной Илиады начала 90-х: отцу и матери звонили неизвестные, напоминали замогильным голосом маршруты, по которым детей возили в школу и на теннис; мать заходилась в приступах истерики, кляла отца, рыдала, не спала; отец, конечно же, боялся тоже, но отказаться от игры, от удовольствия кольнуться наркотической смесью власти и удачи уже своей волей не мог; жизнь превратилась в бесконечную шпионскую игру, их берегли, перевозили, прятали… — Иван воображал стоящий перед крахом Третий рейх и распорядок двойной жизни из «Семнадцати мгновений…»: начальник отцовской охраны Агапов был Мюллером, сосед по даче, длинный, как каланча, Угланов — желчным Кальтенбруннером, его, Угланова, красавица-жена, похожая на ласку, антилопу и «ежика в тумане», тетя Нина, — ну кем-то вроде, что ли, Маты Хари.
(Потом приехал из Германии дядька Эдисон, и между ним и тетей Ниной произошла немая сцена встречи Штирлица с женой — глаза в глаза, не отрываясь, с какой-то не присущей дядьке Эдисону нелепой серьезностью, с прощальной нежностью, так, будто они в самом деле невозвратимо потеряли десять лет под колпаком разведчицкой легенды и каждой жилкой теперь сопротивлялись потребности шагнуть друг к другу и сомкнуться в целое.)
Иван тогда не чуял, как земля то и дело загоралась у отца под ногами, и всякий новый перелет в Женеву или Лондон воспринимал как приключение; и без того огромный, непочатый мир распахивался в истинный, не поддающийся охвату сознанием, размер; в те годы они с Мартой налетались на четырнадцать жизней вперед, потом сестру и вовсе надолго переправили в Швейцарию, в лицей с казарменной дисциплиной — и совершенно не из нуворишского тщеславия.
Когда Иван пошел в четвертый класс, волчок отца уже крутился на предельных оборотах, пробиваясь к нефтяной утробе Земли, и многоскважинная, с черной горючей кровью, раскосоглазая сургутская красавица влекла Ордынского к себе сильнее стократно, чем всякая земная маленькая женщина, все ею было, жаркой, липкой и обещающей отцу стомиллионный приплод, заслонено. А в пятом классе детство кончилось: по всем каналам показали развороченный, дымящийся седан Ордынского, багрово-черное зияние в глазнице отцовского охранника, исхлестанные белой стеклянной крупой лица статистов на трамвайной остановке и самого отца, который все не мог никак себя нащупать.
Ивану стало страшно по двум и, показалось, взаимоисключающим причинам: во-первых, он проникся отчаянным звериным чувством одиночества и боли за отца, а во-вторых, постыдно поразился раздвоенности облика того, кто некогда, мотая головой и фыркая, как лошадь, катал его, Ивана, на спине: тот, зазеркальный, в телевизоре, как будто расцарапанный большой кошкой в кровь, был совершенно незнаком ему, Ивану, и мог действительно — шипела разъяренно мать — «опять бежать к Чубайсу на диванчик и трахаться с ним».
Всего вместе взятого — измены с диванчиком вице-премьера, разлуки с Мартой, страха за детей — она отцу и не простила; отцу же стало к тому времени уже не до развода даже: снаряды начали ложиться слишком густо, сменилась верховная власть, предъявила отцу обвинения — что уклонялся от налогов, нанося казне ущерб в особо крупном, — отец бежал, с собой в лондонское сытое изгнание уводя последний, не расклеванный милицейским вороньем миллион.
Вместо отца — исчезнувшего в телевизионном зазеркалье настоящего отца — в их дом монгольским игом ворвался бледный и сутулый от кабинетной каторги урод, с запаянными в стекла роговых очков смотрящими вовнутрь безумно-сильными глазами, гигантский сверчок в идиотской пижаме с подсолнухами, и было непереносимо видеть, как мать и «этот» соединяются в одно четырехрукое, двуглавое, бесцеремонно ждущее от Вани здоровой жизнерадостности существо… как мать сама и первой протягивает руку для взаимного врастания и будто подчиняется, теряет самое себя и служит только Роберту, самостоятельно, отдельно уже не существуя.
Иван стал нужен только самому себе. Сестра, с которой мог бы удвоенной силой противостоять тевтонскому нашествию новой маминой любви, уже не была тем прежним смуглым худосочным нахаленком с такой же плоской грудью, как у брата, — перенеслась, ушла навечно в новую, иную систему мер, пропорций, биохимических процессов и душевных состояний.
Урод работал в университете Людвига Максимилиана — исследовал там генетические коды различных микроорганизмов, возникших под землею и откормленных на углекислом газе миллионы лет назад, — поэтому мать повезла Ивана за бугор в страну «Семнадцати мгновений», безукоризненного орднунга и лучшего на свете пива.
2
Иван сперва едва не с ликованием воспринял идею поступить в лицей при LMU и жить там в общежитии отдельно от «такой» семьи, приобрести свободу от обрыдшего притворства перед матерью и Робертом. Но упоение свободой выдохлось быстрее, чем он освоился на новом месте, вернее, так и не сумел освоиться. Не то вот эта новая учебная и общежитская среда, в которую Иван был должен погрузиться, оказалась такой упрямо-неподатливой, не то какой-то сокровенный человек, который жил внутри Ивана, противился приспособлению и интеграции.
Все начиналось с языка, все объяснялось языком: Иван неделями не мог ни слова вытолкнуть на не дававшемся ему немецком. Да нет, не то чтобы он был невероятным лингвистическим тупицей, но просто родина, наверное, приучила его переводить весь мир на русский; немецкий подходил для булочных и супермаркетов, кофеен и столовых — как будто бедный родственник единственного подлинного языка, как будто краснороже-дюжая и расторопно-исполнительная челядь рядом с барином.
Неудивительно, что все его учебные успехи оценивались как «едва посредственные». Иван угодил в зону мертвого штиля: из строя выходила, мигая аварийно, та самая вторая сигнальная система, которая, по утверждению собаковода Павлова, и сделала нас всех людьми.
Ивану даже были навязаны занятия с психологом — установить и устранить причины, но только что он мог на тех занятиях сказать? О том, что в нем порой поднимается необъяснимая тоска по родине — не по призракам русских берез, не по холмам и нивам, не по «почве» (нет, представление о дышащей, живородящей и одухотворенной будто бы земле было, конечно, чуждым и неусвояемым для выродка большого города), не по каким-то исключительно прекрасным людям, а главным образом по языку, который он стремительно и неостановимо забывал, по вольным, царственным, неспешно-величавым переливам, материнским бокам и отцовским коленям несметных уменьшительно-ласкательных, по плывунам и донным ямам двусмысленностей и обратных смыслов, по вечно зыбкой и изменчивой трясине, которая не отпускает, втягивает, всасывает и обнимает жгучей лаской так, будто ты вернулся в жизненную влагу, из которой сто световых столетий тому назад произошел.
Поэтому Иван хотел вернуться туда, где русский вырывается из пастей ста пятидесяти миллионов, как клубы пара на морозе. Об этом говорил он матери, когда им выпадали каникулы или двухдневные свидания.
3
Ордынский-младший сызмальства питал неутолимый хищный интерес к устройству живого. На иллюстрированных в цвете страницах медицинских книг из дедовской библиотеки залпом, бескрайним половодьем разливался дивный мир, в котором мускулистые и стройные, безукоризненно-отборные нагие юноши и девы — с одухотворенным лицом без особых примет — сдирали свои кожные покровы, как одежду, показывали мощные тугие ярко-красные, «сырые» веретенца, составленные из тончайших мускульных волокон, затем с какой-то отрешенной растроганной улыбкой давали снять с себя все мясо, чтобы открыть прожорливому взгляду смугло-желтый отменный человеческий скелет, дать рассмотреть швы на лоскутном черепе, строй позвонков, решетку ребер, пролетные пространства, своды, убогую тонкость ключиц, лучевидных…
Он слой за слоем продвигался к влекущей сердцевине естества. Поперечно-полосатая мускулатура. Система кровеносных рек с несметными притоками. Соединение расплывчатой лучистой яйцеклетки и проворного, с вертлявым хвостиком сперматозоида — в пугающее жалкой простотой, своей мнимой неделимостью начало новой жизни. Неумолимое, рассчитанное по часам, безостановочное превращение шарообразного скопления клеток в полуметровое, орущее, испуганное насмерть человеческое существо, с глазами, носом, ушками отца и/или матери и в то же время — бесподобное. Килограммовая блямба мокрого мяса, надежно запертая в прочном черепе, — уже так много всего объяснено, уже о расшифровке кодов воспроизводства жизни в ДНК вещают словно о клиническом анализе крови, но этого еще никто не в силах объяснить — то, как материя превращается в сознание. Как в жалкой, тесной памяти хранятся десятки, сотни тысяч моментальных снимков счастья. Как закрепляются, врабатываясь в мышцы, в кровь, начатки верховой езды, футбола, пилотажа, письма, стихосложения, звукоизвлечения. Как там, словно в швейцарском банке, на наши знание и опыт набегают ежесекундные проценты. Как это электрическое прирастание уникального живого однажды достигает критической отметки, и вся любовь, вся жизнь выплескиваются разом, будто вода из опрокинутой бутылки.
Простая, самоочевидная вот эта мысль о невосстановимости уединенного сознания Иваном овладела накрепко, прижала, придавила огромной каменной пятой: он не хотел, не мог смириться с людоедским, не чующим разницы гнетом природы, которая постановила, что он, Иван Ордынский, должен навсегда не быть. Ночами этот страх перед грядущим уничтожением личности неудержимо пер на волю, бил зверем в грудь, сжимал на горле челюсти, входил в Ивана, как нога в чулок, и становилось рвуще жаль себя — не то чтобы невероятно умного, красивого и сильного, но в том и дело, что его, его, такого, как он есть, пускай в глазах других людей обыкновенного, через полсотни лет поглотит черное безвременье-ничто. Не будет следующего чемпионата мира по футболу, яблочного штруделя, не будет больше хищной радости познания, не будет матери, не будет Магды, женских лиц, не будет ветра, бьющего в лицо…
Тем с большей жадностью, с какой-то прощальной, безнадежной нежностью Иван скользил по млечно-голубым холмам и складчатым долинам, чем дальше, тем усиленней питался пространными статьями по нейрохирургии и физиологии, проглатывал учебники и монографии, неутомимо наполнялся знанием о функциях хвостатого ядра и паутинной оболочки, не понимая — как, зачем, и преклоняясь оглушенно, ошарашенно перед вот этой щедростью, перед избыточным, во много раз превосходящим нужды выживания богатством… вот перед тем, как изощрен, претенциозно-сложен воспринимающий наш аппарат, как утонченны механизмы доставления удовольствия (мыслительный процесс, к примеру, позволяет человеку быть пьяным без вина, мозг сам — источник кофеина и морфина; взгляни хотя б на фрачных собратьев дядьки Эдисона, когда они терзают инструмент, блаженно закатив глаза, обмякнув неуправляемым лицом, и ты поймешь, что музыкальный ток, бегущий по цепям нейронов, и в самом деле пробивает иного человека посильней банального оргазма). Как мы выносливы, сильны, защищены врожденным знанием, которое до срока просто дремлет под спудом; как велики способности любого человека, о которых перед лицом прямой угрозы он мгновенно «вспоминает», исполнившись звериной гибкости и чуткости, хотя он вроде и не ведал никогда, не обучался тому, как правильно группироваться, падать, карабкаться, взлетать, пластаться, замирать и прыгать противнику в ноги.
Вот эта тяга к тайнам разума и мира Ивана направляла за горизонт тяжелой, неподвижной мысли о неминуемости смерти: там, за горой, за подъемом, за далью невообразимой, должно было открыться что-то несравнимо большее, что-то важнее и выше страха перед глумливо поджидающим тебя небытием — какая-то живая беспредельность… порой какой-то голос, печальный скрип, идущий будто глубоко из-под земли, Ивану говорил, что ничего там нет, что впереди — сплошная глухота, молчание перегноя, что вперед — это вниз, опять в утробу, в кровяной комочек эмбриона, но всякий раз бывало так, что новая оригинальная теория своей красотой и стройностью приподнимала Ивана над землей, выбрасывала будто его в открытый космос и в то же время позволяла этот космос охватить, так что все зримое, известное, весь мир законно становились нутром Иванова сознания.
Покойный дед, Камлаев-старший, «родоначальник», «глыба», жестоко сокрушил Ивана соображением о том, что устройство мозга соотносится по принципу подобия со строением земных недр, развитие скопища нейронов — с эволюцией коры и мантии. Дед это наблюдал воочию и даже ощущал тактильно: разломы в черепе со вставшими друг к другу под углом сегментами костей, зигзаги трещин походили на пейзаж землетрясения, на складки, образованные будто столкновением двух плит — с той только разницей, что причины подобных повреждений были внешними, а не разламывали череп изнутри, хотя, конечно, возмущений в самой «мантии» хватало; их даже было несравнимо больше, чем внешних травм; их было прорва разных, разрушительных, всплывших на поверхность «слепыми пятнами» в глазах, лишающих сознания, дара речи, контроля над конечностями, личности.
На это дед — помимо грубой, «мясной» работы в «хорошо знакомой местности» — и положил всю жизнь — на изучение и остановку дегенерации в глубинных недрах мозга, почти вслепую (задолго до внедрения в практику тончайших, паутинных эндоскопов) вторгаясь все настойчивее в недосягаемую глубь, не повреждая чудом важных функциональных областей, надеясь «добуриться» до «корневой породы» и более всего страдая от того, что в целом ряде случаев не может остановить распада, наползающего мрака… от тесноты пределов своего искусства, от ограниченных возможностей той, только зачинавшейся, как освоение Америки, и современной деду нейрохирургии.
Как там, в недрах Земли, все содрогается, ворочается, дышит, сдвигается, срывается, скользит — как мысль мира о самом себе, писал Камлаев-старший в дневниках, вот точно так же и нейроны, занятые ежесекундной рутинной работой по восприятию, подсчету, описанию, классификации, фиксации, все время формируют и пересоздают реальность на поверхности, вовне: разломы, складки, взрывы, сотрясения, разливы или обмеления великих рек, текущих к океану или повернутых вспять, цветущие поля и серые от пепла пустоши, сады, плотины, города, чугунные хребты литейной индустрии… Мыслительный процесс соотносился с образованием золоторудных жил, физический труд — с горной добычей, с возделыванием почв — идею эту дед вертел и так и эдак, пробросы делая то в экологию, то в экономику — взлом и грабеж, зияющие раны, онкология против создания бесподобного, приумножения и сбережения, но он, Иван, заворожен был самой сутью — вот этой вставленностью, вложенностью малого и частного в великое и целое, ведь выходило что — что и в пределах человечьей жизни и в пределах существования Земли происходил один и тот же созидательный процесс, но только с разными, не подлежащими сопоставлению скоростями; жуть пробирала до костей, отсюда следовало два переплетенных в непримиримой контроверзе вывода — либо ответственность за собственное бытие, либо прижизненное, «сразу» превращение во что-то среднее между растением и минералом.
Дед, никогда не виданный им вживе, стал для Ивана лучшим собеседником; да, да, помимо многих теоретических трудов и мануалов для практикующих хирургов, от старшего Камлаева остались дневники — растрепанная, противоречивая, прерывистая стенограмма внешней и душевной жизни, с многократными повторами одних и тех же значимых для деда мыслей.
Он прочитал у молодого деда: «Боль — господин всего, понятный всем язык, природный дар универсального порядка, дающий пребывание в реальности. Боль вяжет всех без исключения живущих единой корневой системой крепче, чем вера в торжество социализма, прочнее, чем моральные законы и кодекс уголовных наказаний; разбитые на классы, партии, сословия, по уровням образования и дарования, имущества и власти, мы образуем высшее, ребенку ясное единство и равноправие своими легкими и кровеносными системами: тут сильных нет — тут все слабы, поэтому единственный закон для всех живущих — уважение, признание высокого достоинства пусть самого худого дурака. Вечный движитель врача — гнев на то, что человека можно так унижать…», и понимание «кем быть» сложилось у Ивана окончательно — «кора» сформировалась, окрепла, затвердела, кристалл был выращен или, по крайней мере, стало ясно, что в нем, Иване, именно растет.
Не то чтоб один образ деда, прожившего жизнь в почти непрерывном соприкосновении с болью, в ответственной власти над ней (с его великой отвагой, холодными и точными руками, необходимыми для дерзкого и в то же время осторожного вторжения в надежно закупоренную жизнь), так крепко овладел воображением Ивана — вот эта, ясно дело, подростковая потребность в сотворении кумира, — но многое совпало тут, сошлось. Вот то, что мать заведовала учреждением для неизлечимых, в котором сделалось реальностью послойное вот это освобождение людей от плоти, к которому Иван привык по атласам и хирургическим учебникам. Но только по ту сторону страницы страдания не было — одно лишь совершенство человеческого организма, рассеянный свет робкого восторга на лицах моделей, которые как будто сами восхищались своим чудесно сложенным, устроенным нутром… по эту сторону — от человека наяву со страшной скоростью не оставалось ничего. Обнажались цвета человеческих тканей, костей, птичьи кости скелетов выносились наружу, обтягивались остро пергаментной кожей черепа; глаза как будто были выклеваны, вырваны, давили ртутной тяжестью, зияли голодными черными ранами. Страшнее только спецприют для вкривь и вкось растущих с рождения детей, вид ног — картофельных проростков и раковый пожар в младенческой крови — пожирающий все: прямохождение, велосипед, футбол, нашлепки из лопуха и подорожника на сбитых в кровь коленях, зарубки и отметки химическим карандашом на косяке — показатели бурного детского роста, родительскую мелочную гордость каждым новым сантиметром.
Дед ткнул иголкой в самый мозжечок: не страх, не жалость, не отторжение пополам с потребностью не знать, не видеть, закупориться, но гнев, удушливый и четкий, охватывал и сухо опалял Ивана изнутри, какая-то холодная, здоровая решимость — ни за что не простить, не «отдать их туда», тем более молодых, тем более детей. Больную плоть, чужое человеческое вещество он ощущал порой как продолжение своего состава, так что в животе у него начинало чесаться и ныть, — это шло сквозь него потоком направляющего света, не то даром свыше, не то из-под земли, будто по некоей пуповине, связующей каждого с далекой праматерью.
Теперь Ивану стало важно испытать себя: найдется ли в нем сила не пугаться крови, поползшего жира, разверзнутой раны или жестокое вот это любопытство к человеческой жизни под кожей так и не сможет пересечь той грани, за которой кончается обыкновенный человек и начинается холодный, точный исполнитель, ведомый лишь безжалостной привычкой и выверенным опытом.
Нетерпеливо постучался туда, где обитали люди высшей расы, чьи руки были хирургически отмыты и халаты сияли голубой белизной, устроился работать на каникулах в лабораторию при университете Людвига Максимилиана — пытать новорожденных теплых, почти горячих розовых крысят, вскрывать их черепные кости толщиной с детский ноготь — так, чтоб не допустить порезов мозгового вещества, — откусывать от ниточки спинного мозга и извлекать пинцетом перламутровое зернышко с продольной бороздкой между полушариями. Сидел на самой верхотуре спящего амфитеатра — вместе с парнями, чьи конечности уже покрыты были шерстью, а щеки ежедневно требовали бритвы, и невидимкой, затесавшись, с белохалатной гурьбой студентов проникал в сухую стынь анатомички.
Из ледника выкатывали голого покойника под простыней, студенты обступали стол с мраморной столешницей, иные будто слепли, наливаясь меловой бледностью, когда ассистент Хиндемита откидывал простыню с тела совсем молодой еще женщины с опухшим и одутловатым, как будто заспанным лицом, стоящими торчком грудями и гладко выбритым лобком. Профессор Хиндемит резиновой рукой брал скальпель и проводил разрез, вскрывая тело от грудины до пупка; показывались темно-красные бугры, покойницкая кожа раскатывалась в стороны, кому-то становилось тошно; под беспощадно-белым светом сильных ламп студенты видели витки, изгибы заботливо уложенных кишок, мешок желудка, вздутый пурпур селезенки… спустя полгода таких занятий Иван скользил по всем холмам, увалам, складкам, рекам, оврагам мертвого нутра бритвенно-острым взглядом путешественника, входил под своды человеческого тела, как в кинотеатр.
4
Матери нравилась такая одержимость — ну, продолжение династии, все такое, — но в то же время будто и слегка страшила своей оборотной стороной; дико не нравилось, что сын один все время: лаборатория, университет, анатомичка — вот, собственно, и вся его реальность; с кем разве дружит, с кем общается, помимо юзеров в сообществах?.. Надуется, как на крупу, молчит — тем более с семьей, тем более с погодками, тем более с девчонками. Теряется, робок до крайности. В кого такой? Вот точно не в отца, Олега, — напористого, откровенно наглого. Пыталась его как-то встряхнуть, растормошить: «пойди и пригласи», «не будь хмурым увальнем».
Да, надо было сразу, сама в том виновата, что Ваньку лишила отца как раз тогда, когда ему отец всего нужнее… да и Олег, конечно, разве был отцом — едва ли не в буквальном смысле позабывал, в каком ребенок классе, сначала еще был похож на человека, а потом… А дальше суета вся эта с переездом, обустройством, потом работа — от больных не убежишь, вот так вся жизнь проносится аллюром, короче, упустила мгновение, когда вытянулся, кожу взрыхлили синеватые прыщи — наружные следы отчаянной борьбы между гормонами пола и роста. Хотя чего она вот так-то, в самом деле? — скорее всего, прав братец Эдичка: вот не сегодня завтра вырвется, найдет себе на первом курсе милую и скромную… так даже лучше, чем какая-нибудь щучка, которой надо только то, что Ванин папа высосал из недр. Сойдутся, прикипят, сглупят по неопытности и двинутся одной дорогой, смотря в глаза друг другу и ревностно оберегая беременный живот. Иван такой — пусть лучше уж такой, чем как братец Эдичка, который до седых волос не успокоился, ударник кобелиного труда…
Иван не чуял одиночества: он сознавал себя, напротив, частью известной общности людей с единой целью и неразрывной связью: знакомые профессора, студенты, умные ребята; все было хорошо, непрерывная радость познания как будто вынимала остальное из души, но что-то еще, незнакомое, острое, неодолимо-властное, возникло в жизни — известно что, телесно-чувственная тайна, да и какая тайна? где там?.. распахнутая на картинках матка, лиловая грибная шляпка на длинной ножке мочеиспускательного… понятие о размножении млекопитающих им было усвоено едва ли не одновременно с начатками грамоты. Не отпускало, точная осведомленность, вместо того чтобы освобождать, страшила, морочила башку не подлежащими проверке представлениями о чем-то, чего будто и вынести нельзя; мысль о вторжении, взаимном нарушении цельности была Ордынскому мучительна, так что порой мнилось, что на самом деле все происходит вообще не так, не теми органами даже, а он не знает — трением носов, по-инопланетянски как-то; во всяком случае, он бы предпочел раздавливать свой вздыбленный отросток о ляжку там или живот, без взлома, без разрыва — пусть просто как-нибудь идет тепло сквозь твердые непроницаемые кожные покровы, навстречу, все сильнее, все горячее, чужое и твое, пока отдельность друг от дружки не будет уничтожена.
Лицей, проспекты, вальды были переполнены весенней юностью ровесниц, роскошной летней молодостью взрослых; порой он заглядывался на плотные, крепкие ноги девчонки напротив — казались сделанными не из мяса и костей, а будто пополам из музыки и сливок; Иван шел по Мюнхену ног — коротких, толстых, кривоватых, коленчатых, цыплячьих, голенастых, эбеновых, кофейных, молочно-белых, золотых, покрытых абрикосовым пушком, царапающих жесткой щетиной, ног теннисисток, акробаток, балерин, крестьянок, поварих, и каждой паре ему жутко хотелось крикнуть: «Стой! не уходи!», но будто — кляп, петля, мгновенно наступает одеревенение, распад всех связей в области «ни бэ ни мэ»; казалось, беззаботные, все текшие мелодией тела, колени, ляжки, ягодицы жили самостоятельной жизнью, будто подмигивали, нежились, смеялись, замечали его, Иванов, взгляд и привечали даже снисходительно, как будто говоря: смотри, мы близко, дотянись, бери, мы только ведь для этого, давай спроси какую-нибудь хрень, не все ли равно что, не белая ли у тебя спина, и предложи искать хорошую кофейню вместе. Но — мимо, мимо, почти не задевая тебя краем облака своей отмытой и надушенной, мучительной, победной красоты.
Вот эта собственная вечная прозрачность и начинала тяготить; нужна была как будто некая специальная игра лучей, особый угол преломления, чтобы его заметили среди спортивных крепышей, тихонь, отличников и признанных девчоночьих любимцев.
Басы качают, бьют упругой волной в пах, по лицам, запрокинутым в преувеличенном экстазе, проскальзывают водоросли светомузыки, Хасан и Мустафа, Себастиан и Михаэль владетельно поглаживают спины, плечи со сползшими бретельками держащихся на честном слове маечек и платьев. Ее зовут Магда. Ханеман Магда. Соломенноголовая, вихлястая, полу-развинченная будто во всех суставах проволочная вешалка. Изъян строения тяжеловатой нижней челюсти, подвижный тонкогубый рот и золотисто-карие глаза, глядящие смешливо-испытующе; в вечно изменчивой триаде ее подвижных губ, лукавых ямок на щеках и беспощадных, издевающихся глаз и было нечто, поднимавшее в душе Ивана лютую метель… — одна, свободная, незанятая, она тебя не видит и озирается по сторонам, остался шаг — склонись и проори, она все равно не расслышит, тут главное не отводить глаз от лица, рты можно раскрывать, как рыбы, но взрывом дикого веселья, затором, давкой танцующих вас разлучает и относит друг от друга — не подступить, не протолкнуться сквозь чужие спины, ты упустил момент, не ты — другой, питомец счастья, баловень судьбы, на талию ей руки опускает, с ним — не с тобой она качается и выгибается в едином ритме; тебя не стало, немощь, неприкасаемость, никчемность стоят непробиваемым стеклом по самые глаза.
Смех Иеремии
1
Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую, неподатливую скважину железной двадцатимиллиметровой двери и, придержав, чтобы не грохнула, ступил через порог в свою среду — полсотни метров крепкой тишины, убежища, в котором можно выдержать напор внешнего мира, который не пробьется сквозь каменную кладку волнами радиостанций, обрушениями трубной воды, бабьим визгом, караоке соседских ублюдков; по деревянной круто забирающей скрипучей лестнице — сквозь маленькую кухоньку — в приватную вселенную: сияющее черным лаком пианино Блютнера, чугунный допотопный, по пояс человеку, синтезатор АНС, пульт управления межзвездными полетами от Soundcraft, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, журнальный стол, уставленный прокуренными трубками, тяжелый дух густых голландских табаков.
Он щелкнул выключателем, воткнул в розетку вилку полного электрочайника, взял из коробки сигаретную бумагу, насыпал пестрого «Ван Нелле», примял, скрутил мастырку и, скинув туфли без шнурков, уселся к пианино ждать, когда под пальцами проскочит ледяная искра.
Грани между работой и праздностью для Эдисона не существовало вообще; он был распят работой и в то же время не работал в жизни ни дня, всегда готовый обратить на пользу пассивность немо-созерцательного, «спящего» сознания.
Вертикальные комплексы и мелодические линии держал в голове, как Ландау расчеты, — ни в чем, помимо внутреннего слуха и зрячих пальцев, не нуждавшийся. Часами и неделями выковывал из тишины, из чистоты отвесно падавшего снега секунду полнокровного звучания. В переводе на нотный, машинный язык сама по себе она не нуждалась; неорганические знаки нужны были для пользы, для людей с их краткосрочной памятью, которую не худо подкрепить нотационной, письменной фиксацией.
Итоговая запись, живой и как бы шевелящийся массив из нот, штрихов, педалей, динамических оттенков — вот эти провода, неравномерно, то тесно, то в разрядку, унизанные угольными птичками, гирлянды, гребенки, развилки и стяжки — казались Эдисону скорее амбарной книгой, необходимой, чтобы плутоватый староста не умыкнул у барина часть урожая, еще одной «защитой от дурака», который, исполняя, может не воспроизвести звучание в должной, богоданной, открытой внутреннему слуху полноте.
Засев за Книгу Иеремии, пять лет выстраивал он связи между буквой и числом: ветхозаветный текст законно требовал прочтения буква за буквой; на числовых последованиях держалась жаропрочная структура оратории — трижды по семь и семеро по три в ряды выстраивались мелодические фразы, мелодия переставала расшатывать саму себя и становилась словно кем-то — не тобой — предопределенной.
Григорианские хоралы, соблюдаемые во всей предустановленной, исходной строгости, он взял для вопрошания, «совсем ли Ты отверг нас», чтоб сквозь суровейшую скудость их, гнетущую, вбивающую в землю силу, сквозь мертвую стынь обреталась негаданная радость подчинения вышней воле. И осьмогласие византийское, и русский знаменный распев — «чтобы призрел на ны и поругания наши»: все камни павшего Иерусалима должны быть собраны, а выйдет ли составить их, скрепить — там поглядим. Теперь, спустя пять лет, должна была начаться работа над концовкой, в которой разбежавшиеся в стороны молящиеся струнные и человеческие голоса должны собраться, слиться в нерасчленимый плач сиротства и вдовства: пьем иссякающую воду за обесцененное серебро, работаем и не имеем отдыха, ослепла наша кожа, почерневшая, как печь, рабы владеют нами и некому избавить от руки их.
Импровизировал мелодию виолончелей, играл по много раз, варьируя; кроме мелодий, в «Плаче» не будет ничего — вертикальные комплексы слагаются из многовариантных сочетаний горизонтальных линий; не надо, не должно быть аккордовых столбов, сменяющих друг друга, — столбы аккордов — будто сваи, забитые в океаническое дно у самого берега, и слыша их, не слышишь целого, сосредоточенный на добыче; они членят единство изначального потока, который тихо бьется и мерцает надмировой прорвой, млечной несметью самостоятельных и неумолчно отвечающих друг другу голосов.
Порой пробегал по клавишам, как попрошайка-инвалид по западающим ладам — как будто рвал в припадке безысходной злобы хрипящие меха трехрядки, с сипением исторгая пьяное рыдание из инкрустированной «малахитовой» груди безногого обрубка, и плыли, наползали сквозь стук колес на стыках рельсов поганые надсадные басы — «я был батальонный разведчик…», — и, натянувшись на разрыв аорты, лопались, смолкали.
2
Работать над «Иеремией» он начал в Вечном городе: пришло вдруг приглашение на гербовой бумаге не думать о расходах, поселиться на вилле Одескальки, и Нина приняла идею с ребяческим энтузиазмом (Рим каменных тел, фонтанов, колонн, изглоданных временем, дизайнерские шмотки по ценам Черкизона, по маленькому солнцу в каждой виноградине). Смеялась: «Любовь по переписке, седьмая невеста ефрейтора Збруева. Смотри мне, если ты на княжескую плоть польстишься. Привьет тебе систему дорогих привычек, обовьет. Ну, пусть только попробует — я ей волосья вмиг повыдергаю своей тяжелой-то плебейской рукой. Слушай, а может, она извращенка какая-то?»
Поехали к княгине, окунулись в Рим, который ночью был засыпан снегом из вездесущих мотыльков, остановились в замке на озере Браччано, на медленную ощупь сочиняли, расчесывали друг на дружке укусы насекомых и ждали появления хозяйки. Хозяйки не было. Им сразу объяснили, что встреча, личное знакомство не входит в планы княгини Барберини. И Нина стала нервничать: как будто рядом с ними незримо постоянно кто-то третий. Следит, вбирает, пьет, глодает чужую жизнь за неимением своей. Вот уж действительно неподражаемая извращенка. Зачем? Давайте подружимся семьями. Мы хоть и не вызрели в оранжерее кровосмесительных браков, но тоже себя не в помойке нашли.
Почти непристойное любопытство снедало. Что, инвалидная коляска? Врожденная перекореженность физиономии или тела? Психопатическая неспособность примириться со своим отражением в бесстрастно-объективном зеркале?..
Камлаев к этому склонялся — к уродству или обездвиженности — до той поры, пока, будто в насмешку над его предположением, Лючия не хлестнула по глазам запечатленным на фотопленке обликом: лицо на карточке было таким красивым, что казалось злым; кариатиды острых, надменно вздернутых бровей, ушная раковина с матовой мочкой, почти что Дантов — но не нужно подправлять, нельзя исправить — хищный клюв, рисунок рта, изобличающий будто наследную привычку давить и помыкать, посадка и разрез тяжелых льдисто-серых глаз — все было выточено филигранно, с неистовством и скрупулезностью Челлини, задумано с великой дерзостью и шлифовалось бессонными веками; жена, свободная от зависти к другим красивым женщинам, разглядывала фото с восхищением: «Камлаев, ой! Испепелит — не пикнешь».
Эксперимент природы по выведению бесподобного — удавшийся вполне, до завершенности, само-исчерпанности. Вот в этом все и было дело. Куда? На обложку? Не та, не для тех. Предназначение утрачено. Ей было «здесь не место». Лючии Одескальки Сфорца Барберини Колонна Ди Скьяра. Из рода, чьи мужчины держали в выхоленных пальцах папские ключи от рая и отдавали должное мотетам Де ла Рю, в то самое время когда твои земляные низколобые пращуры поджигали леса и, надрывая жилы, выкорчевывали пни — криворылая чудь, узколобая меря, безымянная доля безликого грамма в перегное Истории… Уж лучше бы их, как русских, пощелкали, изгнали, разорили, извели. В цивилизованной Европе их употребляют. Аристократы встали в позу, несовместимую ни с рыцарской честью, ни со звериной правотой, — торгуют именем и гербом, фамильной утварью и древними развалинами; те миллионы денег, которыми они по-прежнему располагают, — ублюдочные дети компромисса с плебсом: парящие над Вечным городом палаццо и замки на озерах превращены в гостиницы для голливудских белозубых слизней, «космических туристов», готовых щедро оплатить постой.