Проводник электричества Самсонов Сергей
Мы хорошо воюем (массой, числом, народу много и поэтому не жалко), мы хорошо сражаемся с разрухой и поднимаем целину, нам хорошо дается изобретение, открытие, создание с нуля (от индустрии до литературы), а дело сбережения и приумножения — душа не принимает. Со средним напряжением, по зернышку, песчинке — вот это не дается. Быть вечно же мобилизованным и рано или поздно не надорваться человек не может, вот он и расслабляется и разрешает себе отлынивать от выполнения долга, и это расслабление, высвобождение наше страшное — с какой силой гнут, с такой и распрямляемся, ни удержу, ни хода обратного не зная».
4
Камлаев ждал снаружи, привалившись к капоту желтого такси, курил, выпуская медлительный, сизый, слоистый цветок за цветком, — отменно скроенный, потяжелевший с возрастом мужчина лет сорока на вид, в льняной измятой черной паре, с густой стальной сединой на висках; Иван взглянул на дядьку отстраненно — каленые черты, чеканный профиль, упертый подбородок (дедовский), насмешливый и безнадежный взгляд, всегда как бы смеющиеся губы, так они были у него изогнуты; в глазах, буграх, морщинах, складках этого лица жило нерассуждающее превосходство, невытравимое, непрошеное, прирожденное, приятие изначального и непреодолимого неравенства людей: я вот такой, мне кесарево, львиное, а вам — все остальное. Ударить, да, ударить его хотелось многим нестерпимо — Иван представил это ясно, до ломоты в надбровных дугах, до яростного зуда в кулаках — вот прямо в выпяченный подбородок, стереть, размазать «наглую» ухмылочку.
— А ты чего так смотришь? — Камлаев протянул раскрытый портсигар.
— Я не курю.
— Понятно, прочитал бестселлер «Сто десять легких способов порадовать патологоанатома». Садись, поехали. Я поселю тебя на студии — там звукопоглощающая губка, отличное место для ученых занятий.
— Вот это, кстати, просили передать. — Ордынский спохватился, бросил на дядькины колени кусок картона с лихорадочно накарябанным номером.
— Наша Таня громко хочет. Оставь себе — мож, звякнешь как-нибудь.
— Но это же тебе.
— Ну а тебе-то она как? Отличная девка, живая, настоящая, лицо из тех времен, когда природа ваяла человека набело, отважно, широко и грубо, без пробы, навыка и вечно попадала в точку. Смешение кровей, я думаю, граница России с Казахстаном. А в Голливуде ихнем обосрутся, на ретушь изойдут — даже таких вот скул не сделают.
— Ну да, она красивая, — промямлил Иван, — и что?
— Да ничего. — Камлаев повертел картонку с номером и с выражением «что упало, то пропало» опустил в карман. — Поехали, брат, — сказал он жилистосухому, горбоносому, чернявому таксисту, который устлал приборную доску иконами: не салон, а часовня на стосильном ходу; тот надавил на газ, машина поползла лавировать в мурлычущем, рычащем скопище автомобилей, давившихся за место на парковке; в пределах видимости трасса была полонена ползучим автомобильным игом; машин отечественных марок, тольяттинских «девяток» и «десяток», которые когда-то так выгодно сбывал народонаселению отец, вообще не было видно — сплошь черные и серые седаны детройтского, чикагского, баварского концернов, пикапы, джипы, чьи мощности, огромность, высота по-прежнему соотносились, видно, с калибром хозяина.
— Как мать? — спросил Камлаев.
— Ну как… отлично. Выносит мне мозг на предмет, что надо типа вырабатывать общительность. Не быть таким закрытым, все такое.
— Бери с нее пример.
— Ну да, она общительная. Пожалуй, даже слишком. Не может без мужского общества.
— Ты, братец, бросаешь ей это в упрек? То, что сошлась с Робертом, да? Тебе пришлось несладко, все такое. Показалось предательством с ее стороны? Ты что, хотел, чтобы она тебе принадлежала без остатка, чтобы отражалась в тебе каждую секунду, в своей ненаглядной кровиночке?
— Совсем не это я хотел сказать. Это она тебе сказала, что ли, что так вот все воспринимает?
— А что? Что она сделала и делает не так? Послушай, чувачок, ты же не будешь спорить с тем, что одиночество для человека состояние противоестественное. Для бабы тем более. По самоей своей природе баба не может быть пустой, не заполненной, землей, которую никто не пашет. Ну что ты скорчил морду? Ведь я же не про то, что человек вот в рабстве у собственного низа… я совершенно про другое, брат. Я про обратное. Не может баба быть эгоистичной, ее животный эгоизм, ее потребность, да, в мужчине, в соединении, заполнении — это и есть ее самоотдача. Это одно и то же… как не разрубишь пополам магнит. Она берет крупицу, вбирает в себя капельку мужского и отдает, все отдает, она нас душит своей любовью — так ее много в ней, хватает на детей, на мужа, на нового мужчину. И если б не ее вот эта жадность, себялюбивая, слепая, нерассуждающая жадность, то и тебя бы, может, не было. Как говорил твой дед, мужчина гораздо ближе к человеку, зато любая баба гораздо ближе к человечности. Она умеет быть благодарной, парень, ее моменты удовольствия неотделимы от мучения, настигающего следом… конечно, ты мне можешь рассказать про контрацепцию и тысячи абортов, про чью-то жадность, лень, жизнь для себя, но если все-таки не происходит этого обмана в пределах человеческого естества, тогда мы вот и получаем женщину, которая гораздо ближе к ним, — кивнул Камлаев на иконы на приборной, — чем самый строгий столпник, умерщвляющий грех постом и молитвой. Короче, твоя мать — молодец. Мы, брат, с тобой невероятно, незаслуженно счастливые отродья — вот просто потому, что у нас с тобой такие матери. А ты чего устроил ей? «Отстань от меня», — прогугнивил Камлаев, набравши в рот каши, — «не лезь в мою жизнь», «у тебя теперь этот»…
— Значит, все-таки сказала тебе.
— Сказала, сказала. А то, что с отцом разбежались…
— Так это отец виноват, — Ивану захотелось съерничать, — с ним было жить как с наркоманом, он типа уже больше без этого не мог.
— Видишься с ним?
— Два раза в год. Теперь он вроде в состоянии абстиненции. Похож на волка в зоопарке, так ему непросто.
— Непросто уходить за горизонт событий, для этого необходимо обладать смирением. Ты все еще наследник или как?
— Это так важно?
— Девчонки читают про это в журналах, читают и мечтают о таких, как ты. Серьезно, мы могли бы с тобой разыграть вот эту карту. Я подхожу к какой-нибудь козырной жозе с презрительно кривящимися губками и говорю ей: «Видишь, это сын Ордынского, наследник заводов, газет, пароходов, приехал только что из Лондона, и он без ума от тебя». И все, она твоя. Чего молчишь, брат? Что, мать не положила денежек на карточку? Отец тормозит с алиментами? Так я могу подкинуть — мне для родного племяша не жалко.
— Ты сам-то понимаешь, что несешь? — Он все никак не мог приноровиться, не понимал, как это дядька Эдисон переключается мгновенно с серьеза на такой общепитовский бред.
— Послушай, я, возможно, открою для тебя Америку, но конкуренция мужчин за самок — прежде всего борьба экономическая. Придется примириться с тем, что бабы будут оценивать тебя по всем параметрам, включая и твою способность обеспечить им систему дорогих подарков.
— Мне так, — сказал Иван, почувствовав, что наливается бессилием, — не надо.
— Отлично. То есть, значит, в принципе ты все-таки не против приконнектиться к какой-нибудь девчонке. Сам по себе, без папиных деньжищ и не боясь, что будешь этой девочкой признан унылым чмошником? Отлично. А то уж я подумал, что ты и вовсе обделен вот этой милостью. Признаться честно, я тебе завидую. Перед тобой прорва жизни, огромный лес, бескрайняя земля, тебе еще все только предстоит — робеть, дрожать, брать телефон, который она своей рукой запишет на твоем запястье, на сигаретной пачке… проваливаться от стыда сквозь землю, смотреть в глаза, оглохнув от ее лица, и говорить, не слыша своих слов, узнать вот эту радость, да, когда ее глаза впервые с восхищением остановятся на этом вот твоем, казалось бы, ничем не примечательном лице… ты станешь нужен ей, втыкаешь?… тебя этим пробьет, и ты почувствуешь бессмертие. Электричество первых нечаянных касаний, ее рука, которой она больше не отдергивает, свободно льнущая к тебе ее доверчивая тяжесть… ну да, ты, разумеется, уже играл в бутылочку, но так вспоминаются детские игры, когда повзрослеешь. Замирание, затмение обнажения впервые и выражение жертвенной решимости в ее лице… допустим, будет так… ты станешь огромен, как этот, из легенд и мифов, чьи кости стали горными хребтами, любовь — это продленный призрак бытия, дарованное знание о том, что ты уже родился не напрасно и что так просто, бесполезно ты уже не кончишься. Короче, сам узнаешь. Держись меня, двойной, и я отдам тебе на разграбление этот город. Был бы ты не двойной, не Камлаев — ну и хрен бы с тобой. Но уж коли Камлаев, пристегни-ка ремни — миллион разных женщин ждет встречи с тобой.
— Ну да, мать говорит, ты типа бабник. — Он поразился той готовности, с которой выпалил, и сжался от стыда, от гнева на себя, на эту жалкую свою зависимость, неполноценность, недостаточность, на эту детскую, дебильную, убогую готовность поверить в то, что Эдисон и в самом деле станет той отмычкой… что он действительно ему, Ивану, передаст вот эти властность и свободу, вот это совершенное отсутствие (врожденное, почти уродливое) трусости.
— Нет, я не «типа бабник». Это слишком нейтральное, бедное слово, чтоб передать, кем я являюсь. И дело тут не в крутизне, Иван, не в мировом рекорде по поеданию хот-догов… я же не быдло, чтоб орать, что я поймал вчера нахлестом вот такую рыбину. Дело в качестве восприятия, Иван. Когда ты начнешь заниматься этим делом серьезно, то ты поймешь, что тесные движения — ничто, что это только трение деревянных палочек, чтобы добыть одну-единственную искорку, а согреваемся на самом деле мы не этим. С чего мы начали сегодня, когда зашли в хвост этой эскадрилье стюардесс? Мы начали с искусства женской мимикрии. С классической игры бровями. С того, как они преподносят себя, как бы отваживают нас. С того, как они врут на языке мимических морщин и жестов и как они при этом восхитительно естественны, как запросто, естественным телодвижением дается им вот это сложносочиненное притворство. А мы готовы снова и снова повестись на эту ложь, мы смотрим на них и не можем поверить, что она ходит дома в стоптанных тапочках и байковом халате, что она ест, как все, и подмывается, и прячет в сумочке прокладки. Ну, то есть мы, конечно, понимаем это все умом, но мы убьем любого, кто скажет про нее, что вон побежала потекшая сучка. Мы знаем про них многое, но это наше знание не убивает тайну, а делает девчонку еще более таинственной. Ты должен полюбить их всех, как вид, влюбиться в женственность как таковую, ты должен любоваться ими каждую секунду, бескорыстно, вот просто отдавая дань природе, которая их сотворила такими непохожими на нас бессовестными врушками. Ты должен замечать детали — не жопу и не грудь, не линии трусов и лифчиков, а то неуловимое, что их и делает такими притягательными, да: изгиб хребта, посадку головы, вот это беспримерное отчаяние и самодовольство, с которыми они попеременно глядятся в зеркало. То, как они краснеют, как поправляют волосы, как трогают себя за губы. Различия, Ванек, различия. Перед тобой не тупо носитель яйцеклетки, которую ты должен оплодотворить, — перед тобой бесподобный человек… — Эдисона несло, речь дядьки бурлила и пенилась, хлестала, будто из пробоины, Ордынского вертя, затягивая в мощную воронку, и было совершенно при этом непонятно, и вправду он, Камлаев, настолько воодушевлен или на самом деле только издевается. — Ты должен понимать значение стрелки на чулках, не слишком гладко выбритой подмышки, потекшей туши, смазанной помады, маленького прыщика… да, да, прыщи, расширенные поры, все то, что становится видным вблизи, любой совсем не портящий ее изъян… отполированная, гладкая поверхность довлеет только эстетическому чувству, для возбуждения необходим живой росток, курчавый волос, жировая складка, которую поставщики видений для дрочил традиционно убирают в «Фотошопе». Мы ничего с тобой не отбрасываем — мы все фотографируем, впускаем. Ты должен стать как перегонный аппарат, который постоянно воспринимает чувственный сигнал извне и выдает из краника беспримесное восхищение.
— Да, да, я понимаю, — сказал Иван, — все это очень хорошо, но только дело в том… неясно, как сделать следующий шаг… ну, в общем, как заговорить, как познакомиться.
— Если ты не понимаешь, как одно тут соотносится с другим, то на кой хрен я вообще перед тобой распинаюсь? Мы не на курсах повышения самооценки, чувачок, не на дебильном тренинге по закреплению навыков коммуникации, где учат якорящим фразам и прочей лабуде. Ну-ка скажи мне, что там выдал Google на твой запрос «как познакомиться и уломать девчонку»? Тренироваться перед зеркалом с набитым ртом, быть остроумным, использовать различные клише типа «не можешь мне помочь? Мне кажется, что у меня спина испачкалась»? Твое несчастье, братец, коренится в представлении, что существуют некие волшебные слова, которые мгновенно переключают девок в положение лежа. С таким подходом, брат, ты вечно обречен идти на девушку, будто на танк со связкой гранат, и будешь раз за разом подрываться, так и не вымучив оригинальной первой фразы. Секс, он везде, всегда, он — вещество всей жизни, уяснил? Не где-то далеко, на Джомолунгме, — здесь! Набухшие почки, зеленые листики, которые слепо тянутся к солнцу, вот воробей, который пьет из лужи, — все это он и есть. Ты должен это чувствовать как реку, которая тебя несет. Не надо вычленять, не надо говорить себе: «Сейчас я занимаюсь этим, а сейчас вот этим». Они же ведь чувствуют, когда мы на них смотрим, да? Ну вот пусть и почувствуют. Увидят, что ты в восхищении, увидят, что ты на волне, что для тебя тянуться к ним — естественное дело. Цветок раскроется и выставит на обозрение свои тычинки сам собой. Ты должен быть искренен, безыскусен и искренен, как аппликация для мамы на Восьмое марта — «вот тебе, родная, в женский твой денек цветик-семицветик, ясный огонек». Конечно, есть десятки разных трюков, но все они лишь производное от хищного зрения, от любования, о котором я уже говорил. Да и вообще хорэ нам тут с тобой теоретизировать, сейчас придешь в себя, поспишь немного, и выдвинемся на разведку боем… ну, как тебе такое предложение?
Иван кивнул и окончательно поверил, что промежуточное это состояние, в котором пребывал все эти годы после детства, как куколка, в которой смутно брезжит будущая жизнь, теперь закончилось и начинается под руководством Эдисона что-то новое: родная и чужая небывалая Москва, по улицам которой мать ходила им беременной, великая пустошь привольной и нищей страны, соленый железистый вкус русской речи, которым ты опять ошеломлен, как в детстве — вкусом собственной горячей жирной крови, которая течет из свежего пореза на костяшках или рубиновой капелью шмякается в прах — как будто из испорченного крана, из носа, сокрушенного чужим мосластым кулаком… и женщины, которые проходят мимо, нечаянно, бездумно задевая тебя душистым краем своей здоровой силы и отмытой молодости…
Все это — родина, язык и женщины — соединялось в целое, в единую густую, горячую субстанцию, которая должна была вот-вот прорваться, вспыхнуть, хлынуть из свежего пореза, ссадины, пробоины… прав, прав был Эдисон, когда он говорил про «первобытный синкретизм»… и подхватить его, Ивана, вечной неумолимой убийственной тягой, той самой, которая в осенний гон сшибает лося с летящей по шоссе машиной и торжествует над диктатом разума или защитного инстинкта в каждом существе, будь то сторожкий селезень или себя стыдящийся, пугливый, неуклюжий парубок уже с колючей жесткой щеточкой над верхней губой.
Волчья сыть
1
Полуторатонный нагульновский крейсер, сияя черным лаком кузова и хромом мощной радиаторной решетки, со скоростью сто километров в час прошел, распугивая встречных и параллельных тихоходов, по Суворовской, свернул на территорию Черкизовского рынка — угрозно посигналив пасущимся парнокопытно, жвачно дебилам в камуфляже ЧОП «Центурион» — мгновенно узнали, подняли шлагбаум, впустили.
Мимо стеклянных павильонов с контрафактным видео, мимо обменных пунктов и киосков лотерей, мимо салонов операторов мобильной связи, мимо колбасных лавок и витрин с цветами прошел и подрулил к бревенчатому терему кафе «Золотой петушок» — неофициальной штаб-квартиры страшного майора, здесь он за чашкой чая, рюмкой или бутылкой «Нарзана» принимал районных чебурашек; сюда шли с просьбой, жалобой, данью и подношением окрестные купчишки; здесь он обедал, оценив дешевую и сытную жратву… а где еще найдешь в районе свиной шашлык за полтораста, нормально сделанный из свежей туши специально для дорогого гостя?
Майор ввалился, огляделся, ища среди привычных, знакомых рож назначившего встречу коммерса: барыга, Шорников, устроился в углу — цветущий, плотный, дюжий, гастрономического выкорма, лет сорока, детина, в той форме, когда энергичность еще не задавлена пустой рыхлой массой тела, с лоснящейся и подкопченной нездешним солнцем мордой; пальто из чистой шерсти брошено на спинку стула, рубашка за косарь примерно зелени… хряк, впрочем, малость спал с лица от приключившихся с ним явно не грошовых неурядиц… не спится по ночам, жена не понимает, шепчет — «что?»… глаза тревожно бегают, простуженно мигают, пальцы — с отполированными маникюршей ногтями — чечетку отбивают на столешнице.
Хотел уже шагнуть к нему, как в спину крикнула стоящая за стойкой знакомая официантка:
— Эй, где твое «здравствуй»?
— Ну, здравствуй, Натэлла. — Что ж так стареют быстро бабы, страшно, как жестко им кладет предел природа — до тридцати пяти, привлечь самца горячей плотью, крепким выменем, зачать и выносить, и все, под горку — сохнуть, выцветать, дряхлеть.
— Чего сегодня будешь? Баранину? Свинину?
— Давай свиной две порции.
— Салат?
— Не надо. Скажи, чтоб хлеба свежего подали, черного. И соус тоже свежий. Бутылку «Нарзана» мне дай.
— Армен с тобой хотел поговорить. Проблемы. Рэкет, — с какой-то детской важностью, со вкусом она произнесла давно позабытое слово.
— Что ты мелешь, овца? Какой на хрен рэкет?
— Приехали какие-то. С Арменом говорили, он сказал. Еще сожгут нас. Менты какие-то чужие.
— Лады, поговорю с Арменом… — Нагульнов двинулся к барыге, спросил: «Вы Игорь?», хотя нужды в том не было, конечно.
— Да, да, — подался тот навстречу, как в кабинет к врачу — пусть скажет «ничего серьезного», пусть выпустит еще пожить.
Нагульнов рассмотрел его в упор — все понимая задолго до «скажите «а», вдохните, не дышите, одевайтесь…» — да, видно крепко прижали мужика: командовал лицом, но все-таки будто плакал, глаза искали друга, больших возможностей… как детская мечта о старшем брате, который отомстит обидчикам, чтобы уже заплакали они… надеясь обрести его в Нагульнове.
— Вы, Анатолий, да? Присаживайтесь. Мне вас порекомендовали. — Беззаботный покой его кончился, он и не знал, что так бывает, слишком поздно родившийся, не торговал просроченной датской ветчиной, германскими консервами, «Роялем», польским «Адидасом»… как залезают с головой в долги и пропадают, потом находят в парке, в егорьевском лесу подвешенным за ветку за руки, с кляпом из собственной рубахи в пасти.
— Рассказывай.
— На мне кредит висит, — по-детски, срывающимся мальчишеским голосом пожаловался Шорников. — Мне угрожают. Отбирают бизнес. А вчера… — сглотнул слезливый ком, — вчера мне позвонили, сказали про ребенка… они следят за ним, все знают, где он, что… жена… жену тоже…
— Стоп, стоп, — оборвал Нагульнов. — Как мне сказали, у тебя с подрядчиком проблема. Он, он тебе должен — не ты, я так понял.
— Да, да, он мне, а я-то банку… Среднерусский промышленный банк.
— Давай по порядку, — вырвал кусок фольги из пачки «Мальборо».
— Был у меня свой бизнес, общепит плюс доля тут в одном торговом центре. А тут я вложился в строительство дома у нас на Халтуринской… ну, при такой цене-то за квадратный метр… вложил все свободные средства. Кредит взял, конечно. Ну, генподрядчик деньги получил, тринадцать месяцев прошло и ничего, полгода стройка заморожена. Все денежки тю-тю, и ничего достраивать они не собираются. Смеются в лицо.
— Подрядчик кто?
— ООО «Гарант-строй».
— ООО «На дурака не нужен нож». — Нагульнов с презрением фыркнул — «мудак». — Вано Майсурадзе, если я не ошибаюсь. У него же четыре долгостроя по округу. Ты, что ж, не знал, что он бандос конкретный, редкостная отморозь?
— Да кто не бандос-то, но строят же, строят. У меня уже был положительный опыт с одним из таких, вот я и решил…
— Решил рискнуть еще раз бизнесом и шкурой? Ну а с кредитом что? Хотя чего я спрашиваю? Вано и навел на нужных ребят — сказал, что можно взять под небольшой процент в валюте, так? Само собой, отдать ты им не мог, и через месяц они тебе включили по проценту в день. Заставляют отдать твою «Русскую блинницу». Банальные ножницы. Тебя развели, как последнего лоха. Вано тем и живет — сажает лохов на кредит и сам же из них после этого долг выжимает. Что ж ты не платишь, брат, за информацию, чтобы потом по высшей мере расплачиваться не пришлось?
— Что делать? Помогите, — позвал тот, будто провалившись уже по брюхо в полынью.
— Проблему решить сложно, но можно. — Нагульнов взял салфетку, карандаш и, послюнив, стал рисовать нули за единицей. Закончил и, накрыв ладонью, доставил по столешнице клиенту.
Тот судорожно сцапал, развернул и выпучил слезящиеся рабские глаза:
— Нет, вы не понимаете. У меня сейчас нет таких денег. Все мои деньги там, у меня бизнес рушится. При всем желании я не соберу, — надеялся найти какой-то отблеск понимания в нагульновских глазах. — Я вас даже не знаю толком…
Нагульнов молча отпихнул костяшками дымящуюся пепельницу, забрал свою бутылку и стакан, встал перебраться за соседний столик.
— По… подождите, — уйдя по шею в ледяную дымную дегтярную, кусая воздух над поверхностью воды, тот крикнул в спину. — Хорошо, я согласен.
— К утру соберешь половину. Сегодня позвонишь Вано — назначь ему встречу на завтрашний вечер. Держись понаглее, кричи, стращай серьезными людьми… ну и так далее.
— Насчет родных… а вы бы не могли?..
— Легко. Закреплю за твоими домашними по паре надежных людей. Если какие-то поползновения будут в сторону родных, нам только легче будет.
— Они серьезные, — предупредил, вставая, Шорников.
— Серьезные пять лет как на Ваганьково лежат, а эти — шантрапа. Давай, счастливо.
Нагульнов бы назначил цену вдвое меньшую, но только не сейчас — сейчас он, отпустив терпилу, осклабился своей ближайшей идефикс: четыре дня назад ему отъявленно, пьяняще повезло — через агентство удалось найти парнишку, который продавал двухкомнатную берлогу на Преображенке… ухоженный и свежезагорелый, из тех, что регулярно втирают в рожу кремы и педикюрят ногти по салонам, подъехал на восьмой «авдюхе»; позвякивая связкой ключей, брезгливо, как помойку, показывал кирпичный восьмиэтажный ведомственный дом, саму квартиру, интерьеры из фильмов про богатых, тоже плачущих, стекло и сталь, паркет из бука, бра, чудовищные плазмы, «звездное небо» на высоких потолках, начищенную медь смесителей и черный мрамор облицовки в ванной комнате, биде, джакузи, душевую и за все просил четыреста кусков.
Под Железякой едва не проломилось, забуксовал, застрял в неверии собственному счастью: квартира и без обстановки тянула на вторичном рынке штук на восемьсот… Малой отваливал на ПМЖ в Испанию, где дожидались вилла и доходный дом, и лихорадочно распродавал кое-какую московскую недвигу со всеми интерьерами и бытовой техникой — на маскарад все это не было похоже; агентство серьезное, на парне и вправду висело с десяток московских квартир, Нагульнов заказал пробить всех прежних владельцев хаты до «двунадесятого колена», поговорил со стряпчим: все нормально, он по-любому будет «добросовестным приобретателем».
Недвижка — ясен пень, единственное золото, все остальное — тлен, труха, уходит за мешок картошки в голодный год, и он, Нагульнов, обеспечит будущее Машки вот этим несгораемым, не подлежащим девальвации кирпичным и бетонным постоянным. Одна была беда — где взять недостающие сто штук? Хозяин соглашался ждать всего неделю.
2
После того как выжил под Джалалабадом и будто бы другим, стальным куском сошел по трапу в аэропорту Ташкента — широкогрудый, черно загорелый, в бренчащей чешуе имперских побрякушек за проявленное мужество и выполнение Интернационального, — Нагульнов в свой Скопин назад не возвратился, застрял в Москве и поступил в милицию, поскольку никакого способа существования, помимо службы, для себя не мыслил.
Тянуть бы ему лямку у трех вокзалов в транспортной, но все-таки система тогда еще была системой, а не цыганским табором, не караван-сараем: сержанта гвардии, десантника и кавалера медали «За отвагу» отобрали в отряд спецназначения при МУРе — карабкаться по стенам жилых домов, скользить по тросам, выкинутым с вертолета, выламывать нажимом двери… в общем, захват и физзащита, все понятно.
Вот тут он, Железяка, и познакомился однажды с капитаном Валерой Казюком — детдомовцем и сиротой, упорным башковитым парнем, который отучился заочно на юрфаке и считался одним из самых перспективных молодых сотрудников угрозыска.
В составе выездных бригад они неслабо поколесили по стране — на фурах Союзтранса и Внешторга ловили на живца бандитов, друг друга за рулем сменяли, сержант и капитан, держали связь на трассе; большая была банда — полсотни человек, наводчики, водители, захватчики, гаишники свои, короче, ОПГ… вот тут-то он, сержант, и пригодился, успел ударить по стволу, и пули над башкой прошли у капитана Казюка. И капитан запомнил, да и что там — воспоминания свежие легли поверх былого, зачерствевшего «перед тобой в долгу, Нагульнов». Такая служба, жизнь, что и должок отдать успеешь много раз и сам — по гроб обязанным обратно оказаться, так что уже никто и не считает этих случаев, вот просто вместе постоянно, будто ниточка с иголочкой.
Перетащил Октябриевич Нагульнова в угрозыск, необходим ему был верный человек и по природе своей к розыску способный; всем подходил Нагульнов — и лют, и борз, и хваток, и сметлив, такой же «беспризорник», в сущности. Такой не продаст, есть главное в нем — преданность идее, закону, абсолютной силе государства. И год за годом так: Валера — подполковник, Нагульнов — капитан, пока разрыв меж ними чересчур не сделался великим: Нагульнов на земле остался, Казюк наверх взлетел, под самые, считай, рубиновые звезды. Не забывал, конечно, помогал, как только под ногами становилось слишком горячо.
Нагульнов долго пребывал в неколебимом убеждении, что абсолютная вот эта сила, призвавшая его на службу, не может быть неправой; не помышлял, не мог вообразить, что эта сила вырождается порой в дурную противоположность.
Власть за кремлевской стеной ему казалась источником последней правды и причиной всеобщей справедливости; власть уличала и карала выродков, подонков, прохиндеев, власть посылала самую могучую на свете армию на рубежи неприкасаемой и целостной империи, власть разделяла между гражданами деньги и блага — не поровну, но именно по силе послушания и рвения, власть поощряла труд и пресекала леность, и даже если власть пока что не давала кому-то по достоинству, не признавала твоей выслуги и преданности ей, то это только до поры… так надо, безымянно, в бедности и впроголодь, с предельным напряжением сил, и ничего не ждать и верить, что рано или поздно тебя найдут, узнают, возьмут с собой, к себе, словно в чертоги небесного отца. И если б только каждый из миллионов наших подданных все время выполнял возложенное дело, тогда бы все в его, нагульновской, стране существовало бы в пределах нормы и ничего вот этого бы не было: гнилых отбросов, подаваемых под видом вкусной и здоровой пищи на прилавок, многомиллионных кладов золота и побрякушек на правительственных дачах, разбоев, пидоров, растлителей, маньяков, душегубов, наркуш, сгоревших урожаев хлопка и несобранных — пшеницы, цеховиков, подложных накладных, тупого, мрачного вранья и наглой липы, потворства, взяток, круговой поруки, гор морфия, который чуть ли не в открытую крадут с химфармзаводов, плантаций мака, СПИДа, блядства, паралича, безволия, гниения на корню.
Сперва Нагульнову казалось: можно вырезать вот эту опухоль, которая безудержно растет, незримо проникая в верхние слои; нужна зачистка только, с показательными казнями — волков отстреливать, а массу согнуть в бараний рог и запугать. Но скоро стало ясно: вся гниль не снизу вверх идет, а сверху вниз, спускаясь в толщу терпеливого и, в общем-то, послушного народа, который всю историю не знал от власти радостей, помимо батогов да слезками кровавыми отлившихся ему ходынских пряников… который получал за службу только палки да грамоты ударников труда… ну а сейчас и вовсе совершалось несусветное: там, наверху, давно уже решили — дать дозволение низам на разложение всеобщее: торгуйте всем — собой, натурой, честью, должностью, рождениями, могилами, крестами, оружием, женами, детьми, какой-то вообще незримой природой Родины, которую мясной тушей плюхнут на прилавок. И некуда ему, Нагульнову, мгновенно стало жить: понятие его о долге в открывшемся вот этом свете гляделось слабоумием.
Его и Железякой-то назвали не только потому, что против лома нет приема, но и еще за то, что не втемяшить ему в башку идеи личного могущества и выгоды: деталь он, винтик в механизме, шестерня, которая вне целого существовать не может. Нагульнов видел все: как расхищают из вещдоков кольца и браслеты, как исчезают кейсы с деньгами и чемоданы с опиухой, как продают барыгам конфискат, обратно отбирают и снова продают втридорога — круговорот говна в природе, — как лейтенанты, капитаны покупают должности и подполковники взлетают в министры МВД республик, краев и областей, пока вот он, Нагульнов, сидит в своей собачьей конуре — в общаге на Цветном бульваре, полуголодный, бесквартирный, ежеквартально чуть не увольняемый из органов за превышение полномочий и нелояльное к начальству отношение. И девушки с красивыми дичащимися мордами — все мимо, по касательной, почти не задевая, поскольку ничего не может предложить за исключением чресел: чтоб порезвиться, хватит, а чтобы что-то прочное создать — уже недостает; нужны перспектива, лоск, достаток, нужны чуланы, полные добра, нужна хотя бы крыша собственная, да, над головой.
Над ним опять смеялись — пусть не в глаза, а за глаза; он снова стал бродячим псом, который роется на свалках и чей хозяин давно не то ополоумел, не то слег помирать. И снова он скрипел зубами и повторял, как в детстве, внутренне: заткнуть им пасти всем, вбить в глотку зубы, вырвать языки, загнать под лавки, в обезьянник, чтобы не только рта раскрыть — и глаз поднять не смели, чтобы подламывались ноги, как лишь завидят меня, твари.
3
Нагульнов взял в ближайшем круглосуточном большую титьку «Аква-минерале», пакет баранок «Волжский пекарь», две пачки «Мальборо», большую упаковку черного «Ахмада», приехал в ОВД и заперся у себя в кабинете — разложить на столе весь накопленный мусор (селедочные кости, засохшие коричневые пыльные огрызки, окурки сигарет со сплюснутым посередине белым фильтром, клочки и комья фотографий из опрокинутых помойных ведер), отсеять лишнее, промыть добычу на лотке.
Конечно, никакой шантрапой Вано «Князь» Майсурадзе не был. Держал строительную фирму, имел подвязки в мэрии, с префектами, с кое-какими милицейскими чинами. Построил два торговых центра, держал заправки, пару салонов красоты, два ресторана на районе, торговые места на Черкизоне. Мог продавиться денежной массой в верхи. Командовал серьезной бригадой, составленной из бывших боксеров и биатлонистов. Пиковый — что тут еще скажешь? То есть ходит под Шалвой, а вообще — под стариком Гургеном. Как заломать такого зверя?
Подъехать порешать, склонить на мировую — нереально, слишком жирный кусок мог обломиться Майсурадзе, миллионный. «Пусть бизнес отдает, — скажет Вано Нагульнову, — пусть продает свою квартиру в центре, дачу и машины». Нет, нужно было подводить грузина под статью. На факте прихватить, с полным порядком в протоколах. Так, что у нас там было по терпилам? В башке у Нагульнова щелкнуло, перед глазами встали рыжие свалявшиеся потные кудряшки, припухлое курносое лицо младенца тридцати пяти годков, бессмысленные глазки травоядной животины, трясущиеся руки с золотой полоской обручального, и даже ноздри будто уловили тошнотный запах взмыленного тела, из каждой поры которого сочится липкий страх за кроличью семью, за собственный живот… Вот эта плачущая баба, блондиночка такая маленькая, пришла к Вощанову просить за мужа-идиота, у них турецкая галантерея тут неподалеку. Похоже, мальчики Вано попрессовали эту семейку торгашей. Уши-локаторы — Нагульнов ухмыльнулся. Мобильник взял:
— Алло, Вощанов. Ты помнишь, к тебе баба приходила? На прошлой неделе. Такая маленькая, белая? Не то Зимарева, не то Зимородкова… Влюбился, предложение хочу сделать. Там было насчет мужа ее, мелкого барыжки, которого пиковые под пресс пустили, помнишь… ага, за невозврат. А что ты помнишь вообще, пропойца? Дай мне адрес.
— Послушай, Толян, я найду, но только это самое… услуга за услугу. Помоги. Проблемка тут, большие звездочки нужны или большой авторитет. Ввязался, мать твою, теперь и сам не рад. А ты мужчина волевой… Да долго объяснять. Метнуться можешь на Бухвостова? «Медсервисцентр» знаешь? Ну, клинику, клинику. Обычно в ней лечат, а сегодня калечат. Подъедь, будь друг, за мной не заржавеет, всех тебе беленьких района — за мой счет.
Нагульнов впрягся в сбрую с неуставным «хай-пауэр» и табельным «макаровым», сгреб со стола мобильник и ключи, накинул черную обтерханную кожанку, захлопнул дверь и цапнул по дороге точившего в дежурке лясы Игорька Самылина:
— Поехали, Игорь, прокатимся. Хочу ввести тебя в курс дела — большого зверя можем затравить.
Вощанов долговязо, цаплей, пугалом прохаживался по 2-й Бухвостова, в новехонькой форме капитана юстиции, вертел в руках горбатую фуражку. С обычной своей похмельно-истомившейся мордой подошел.
— Здорово. Короче, объясняю вкратце: есть заявление — пропала баба, пришла с сестрой на аборт и не вернулась. Зашла и сутки не выходит из кабинета акушера. Сестре ее сказали, чтобы не ждала, а сразу ехала в больницу, ну, с понтом там у них возникли осложнения и эту, значит, увезли в реанимацию. Короче, есть мнение, что ковырнули так — обратно не заковыряешь. Закрылись на переучет.
— И что? — Нагульнов взбеленился. — Давай входи.
— Туда, туда вон посмотри, — шепнул Вощанов, его слегка потряхивало, скорее от гнева, чем от страха; кивнул на серый «Мерседес» с мигалкой и синим номером, на двух мордатых в штатском, которые улыбчиво, победно переговаривались возле, расставив по-хозяйски ноги на его, нагульновской, земле. — У них свои менты — приехали, не запылились. Пшел вон, презренный, это наша юрисдикция. Один — угрозыск округа, второй — вообще УСБ. Все ясно, да? Ну вот противно просто как-то, аж жжет в нутре, когда вот так все, да?.. Нет девки этой, нет по документам, приезжая, казашка, мертвая душа. Не проходила тут, из кишлака не выезжала своего. Иди сюда! — Вощанов подозвал к себе раскосоглазую деваху с круглым, как блин, зареванным лицом и уже будто безъязыкую — разжали пасть нажимом, вырвали, чтоб не кричала в день венчания на великое княжение поносные слова.
Та бросила переминаться в трех шагах, словно терпя нужду и зажимая скрещенными руками ноющий, как будто расходящийся живот, и подбежала, коротко процокав каблуками, к единственным, последним людям силы, которые способны сжалиться и могут что-то сделать, добиться правды и спасти… с распухшим, распухающим лицом вымучивала вымогающее «помогите» и пялилась во все глаза больной, отравленной калмыцкой коровой.
— Вот, это сеструха ее, они с ней вместе были. Пришли сюда, в гинекологию, их изо всех больничек посылают как приезжих, а здесь заплатно можно без вопросов, неофициально, да, тем более на поздних сроках, да, коза?.. официально они только консультации дают, ну там анализы, хламидиоз и прочее по мелочи. А так — без всякой кассы взяли с овцы пятнадцать штук, и все, пожалуйте в кресло скоблиться. Ну а теперь — ты кто? Сестру свою ищи за МКАДом, куда ее клиенты с точки увезли…
Нагульнов не слышал — вперился в лицо одного из приезжих ментов, который играл брелоком на связке, подбрасывал чужую жизнь — вот этой безъязыкой, не нужной никому чумички — на ладони. Почуяв на себе прямой и неотступный, выедающий взгляд — светловолосый мент, с глубокой вертикальной, как бы смеющейся ямочкой на твердом подбородке, сломал хозяйскую улыбку, теряя власть над школенными мышцами; хозяйски-безучастное жестокое и твердое лицо вдруг стало мягким, детским, рабским — застыл, как мальчик на проезжей части перед взбесившимся «КамАЗом», мгновенно заслонившим целый мир.
Нагульнов двинулся таранно на него:
— Слышь, у-эс-ба, я говорил тебе: держись подальше от моей земли? Я говорил тебе, что покалечу? А ты решать подъехал, тварь, замять для ясности?
— Хорэ, Нагульнов, осади! — прикрикнул второй, чернявый, с гуталиновыми бровками. — Субординацию в пространстве потерял?
— Ренат, не ошибаюсь? — Нагульнов отозвался. — Валите отсюда, Ренат. Вот он объяснит тебе почему. Его родня — наркобарыга, сбытчик объяснит, с которого я показания снял. И не быкуй, своим начальством не стращай меня, не надо. А то я тоже постращать могу таким начальством — ты от почтения, Ренатик, обосрешься. У генерала Казюка Валерия Октябриевича сегодня-завтра день рождения. Я зван, и уж поверь мне: я между стопками ему такую картину маслом напишу — все управление ЗАО вздрогнет. Оно тебе надо? Начальству твоему, которое, так понимаю, с этой клиники имеет? Замять по-любому уже не получится — что тут с этой девчонкой сделали. Один звонок — сюда газета «Жизнь» приедет. Сенсация — смерть в гинекологическом кресле.
— Стой, стой, Нагульнов, подожди, давай договоримся. Пойми, вот эта клиника, она формально только на твоей земле…
— Это вон он, — Нагульнов рявкнул, — только формально на моей земле. Уйди, Ренат, — не будет разговора. Полковник Севастьянов, твой начальник, на повышение в главк идет, а тут такое — пресса, служебные проверки. Ему не просто будет от этого отмыться, поэтому мочалкой будешь ты. Ну, все, Ренат, ушел? Самылин, — позвал Нагульнов Игорька, — вон видишь камеру над входом. Накинь свою куртку, будь добр. А мы тут отснимем жесткое порно. Все, уэсба, сейчас я буду тебя пялить. Я тебя, тварь, сейчас абортным материалом сделаю.
Со сломанным бессилием лицом схватился Острецов за поясницу, нащупав поясную кобуру, — Нагульнов сделал шаг и въехал Острецову коленом в пах, открытыми ладонями поставил тромбоны по ушам — а Игорек уже стоял на каменном периле крыльца «Медсервисцентра», куртешка его серая была уже наброшена на длинный кронштейн с видеокамерой, завесила надежно объектив.
— Пошли, следак, — скомандовал Нагульнов кайфовавшему Вощанову. — Вы скоро, следаки, в сортир со мной будете ходить из-за того, что вас вахтер к толчку не подпускает. Чтоб адрес этой Зимородковой мне быра.
— Смотрю, свитерок у тебя остромодный, Нагульнов, — подластился Вощанов. — Где только рванул такой?
— «Юнайтед Каларз оф Бенетон». — Нагульнов горделиво оттянул на пузе свитер с ромбами. — Это мне Машка подарила. Стиль кежуал, епта. Вам, жертвам Черкизона, не понять.
— Закрыта клиника, мужчина. — Ладонь уверенного чоповца уперлась майору в плечо. — Мужчина! Клиника! Закрыта!
— Ты слышишь, тварь, мне Машка подарила. — Нагульнов повторил и заломил дебилу руку, рванул, вылущивая с хрустом, естественным телодвижением, без злобы и без наслаждения… наверное, для того уже, чтоб заглушить тоску по недоступным чистоте и правде, которые проворно клокотали в жилах его большого взрослого ребенка.
4
— Не понимаю, нет, не понимаю. — Самылин сквозь зубы цедил. — Ну, хорошо, убей — за деньги, за кусок, за собственную жизнь, чтоб самому дышать… все это еще можно… Но чтоб вот так… она ж не сразу, она ж еще жила, ее еще могли… в больницу можно было… пока не поздно что-то сделать… мне эта тварь созналась…
— С такой нежной психикой, дружок, до пенсии ты вряд ли доживешь, — предупредил Нагульнов, выкручивая руль, подруливая к длинной панельной девятиэтажке, ступенчато светившей окнами во мраке. — Имей в виду: и года не пройдет, а может быть, и месяца, как тебя дернут, брат, на нестандартный вызов, и будешь на помойке описывать ты труп новорожденного младенца, потом искать его мамашу, которой этот новорожденный червяк мешал бухать и трахаться, найдешь, заглянешь ей в глаза и ничего в них не увидишь — не то что проблеска сознания, но даже зверского инстинкта… сплошную пустоту. Конкретно с нарезки сбивает. Так вот, предупреждаю, чтоб тебя не переклинило, хотя тебя, конечно, переклинит… Так, Игоряш, давай-ка пересядь за руль. Вон видишь черных на «девятке»? По ходу, наша клиентура. Если я выхожу не один, отзвонюсь — будь готов обеспечить прикрытие.
Нагульнов слез с водительского места, взлетел на крыльцо, подгадав к возвращению жилички, которая, косясь, магнитом отомкнула дверь, и двинулся следом за нею в подъезд, вцепившись в дверь и напугав овцу до полусмерти. Двухсотая квартира, двести первая, за общей железной дверью общий коридор; он позвонил — долго никто не шел, не лязгал, не хрустел замками, пока наконец в глубине не зашуршало настороженное, легкое…
— Кто? — проныл женский голос так, будто мучила зубная боль.
— Светлана Борисовна, это Степан. Я вам звонил — насчет квартиры.
Замок залязгал — жена Зимородкова с распухшим, изрытым слезами лицом нестойко, ломко замерла в дверях, держась за ворот банного халата, как за ослабленную виселичную петлю. Сейчас сползет по косяку, казалось, бессильно повалившись на колени. Попятилась, впуская.
Нагульнов втолкнулся в пенал — велосипед «Орленок», плетеные корзины, хулахуп — двинулся дальше, за порог, в трехкомнатную малогабаритную, подобие евроремонта, чисто, гладко.
— Где муж? — спросил он поскорее маленькую Зимородкову, едва загнал ее своим прямолинейным движением на кухню.
Та отшатнулась, покачнулась, будто метнулась убежать, но сразу запуталась, будто стреноженная.
— Вы кто? Что вы хотите от меня? Что вам еще?.. Мы все, что могли… вы добились… мы продаем квартиру, вы же знаете… Зачем вы?.. ребенок же спит. Уходите, ну, будьте же вы человеком!
— Тпру, Маша, я Дубровский. Майор Нагульнов, уголовный розыск, — тряхнул он удостоверением перед распухшей багровеющей трясущейся мордочкой.
— Что вам надо теперь? Давайте так, мы никуда не заявляли, нам ничего от вас не надо. Если б я только знала, что все будет так!
— То никогда бы с заявлением в ментовку не пришла, — закончил Нагульнов и рявкнул: — Послушай, кончай мне тут «надо — не надо». Где муж?!
— Уйдите, — прошипела она измученно. — Мужа нет. Уехал. Сказал, найдет деньги. Он ничего не скажет, слышите?.. и я — ни на суде, нигде.
— Послушай, милая подруга. — Нагульнов подцепил ногой табуретку, сел. — Они вас не отпустят. Его найдут и влепят железякой по затылку. Посмотри из окна — увидишь их под окнами. Придут и займутся тобой. Единственный, кто может тебе помочь на этом свете, — это я. Чтобы они исчезли навсегда из вашей жизни. Из жизни твоего мужчины, из жизни твоего ребенка, — раздельно выговорил он. — Прессуют — я могу помочь. Списать долги, закрыть этих коллекторов надолго. Мужик твой только должен мне помочь — позвонить и назначить им встречу. Дальнейшее — моя забота. Хотите от страха трястись без конца или натурой, может, отработать — ваше право. Отдать все до последнего, остаться с голым задом без своего угла в Москве — так тоже можно, только на хрена? Врубайся, позвони супругу, прямо сейчас, все надо сделать быстро.
— Сбежал. Я не знаю, где он.
— Не важно. Готова позвонить и этим решить свою проблему? Пойдешь на встречу вместе с мужем, в котором вдруг проснулась совесть и он вернулся. Я, я с тобой поеду. Побуду твоим мужем, если ты не возражаешь.
5
С «Медсервисцентром» все решилось быстро, за ночь: охранники на входе в клинику были уложены мгновенно мордой в пол, под руки взяты менеджер, дежурная администраторша, врач-акушер, две медсестры; в большие две картонные коробки свалена вся свежая документация, открыт был сейф, в котором хранилась выручка «Медсервисцентра» за последнюю неделю, заботливо уложенные стопки оранжевых, зеленых и фиолетовых банкнот у персонала на глазах мгновенно перекочевали в объемистую сумку, которую привез с собой Якут. «А деньги, деньги вы куда?» — «Якут, ты видишь деньги?» — «Какие деньги? Нет». — «Ты слышал, чмо? Тебе, похоже, просто показалось». Потом Вощанов сбегал в близлежащий банк, чьи камеры слежения выходили на черный выход абортария; начальник службы безопасности, взглянув в нутро раскрытых красных корочек, с охотой прокрутил видеозапись: два человека, пригибаясь, выволакивают нечто, похожее на человеческое тело, и загружают в зев багажника; все видно — лица, номера…
В отделе Игорь так избил врача Касьянова и управляющего филиалом «Медсервисцентра» Самохвалова, что они вывалили все: сердчишко оказалось слабым, и тело девушки упаковали и повезли закапывать неподалеку на Лосином острове, не затеваясь с моргами, решив — чем меньше глаз и соучастников, тем лучше. Самылин, озверев, еще надбавил им дубинкой — насилу оттащили. Избитый Самохвалов пытался торговаться, дошел до сотни тысяч баксов, клялся, что «люди» могут дать еще — ответное молчание было страшным.
Ублюдки показали место; земля вокруг овражка была истоптана; уже светало, когда включили камеру — снимать, как открывается мучное, с гримасой недовольства будто, одновременно детское и стариковское лицо, худые землистые руки и ноги… какие-то испачканные ярко-алым тряпки (парадное пятно средь сумрачного утра, еще не побуревшая, не спекшаяся кровь) напиханы в межножье… Нагульнову вдруг стало страшно на дление кратчайшее: он видел смерть достаточно, строго-значительную, чистую, пристойную и унизительно похабную, любую, но тут другое было, другое знание сообщилось с ясной силой — что он не вечен и не вездесущ, что он не может защитить ребенка своего… однажды, оказавшись в стороне, не рядом, отделенный неведением и расстоянием… вот в эту самую минуту, когда стоит над ямой, он не знает, что происходит с его девочкой; он может все, достаточно, но только в поле зрения, личного охвата… в любом районе города в любой момент может стрястись непоправимое, везде найдутся выродки в погонах или без, свое зверье, свое недолюдье, свои наркуши, просто недоумки… московская жизнь рассыпается на сотни, тысячи отдельных моментов реальности, и каждый — будто черный ящик, в который ты не можешь влезть и все решить своим физическим нажимом, оскалом, рыком, кулаком.
Сознание Железяки, впрочем, было так устроено, что он мгновенно отбраковывал гипотетические страхи и был всегда далек от самоистязания воображением, к которому склонны иные мужья и родители: стоит чуть припоздниться жене или дочери, как тут же встревоженный ум неистощимо начинает изощряться в чудовищных предположениях — разбилась, напилась, напали, ограбили, пырнули, увезли… что с ней? где? ну почему же не идет, не отвечает на звонки, «Алло, Мариш, а Танька от тебя уже ушла? А где? А с кем? Что значит «ты не знаешь»?».
Реальных бед ему хватало с головой: злоумышлять против начальника районной СКМ найдется кому, таких высотный дом, наверное, наберется — с дебилами в подвале и умными и сильными скотами на верхних этажах; «тебе не жить» он слышал так же часто, как «спасибо — до свидания»; он слишком многим вывихнул судьбу, направив в сторону Мордовии и Коми, он слишком многим поперек дороги становился; порой звонили, напоминали о жене, маршрут, которым дочка ходит в школу, и приходилось с этим жить, с оглядкой, с этим знанием, порой принимать кое-какие контрмеры, вот уж воистину: бесстрашие — это когда некого терять. Свобода — там, где ты один, без дома, без детеныша, а как получится из головастика, скользнувшего в трубу, любимый лягушонок, свобода вмиг кончается и наступает долг, паскудное безвылазное время договоров с собственной честью.
Нагульнов потому и был со всеми без разбору так жесток, пытал, стращал, подвешивал, топил — без наслаждения, а по нужде, из долга, — что надо было миру дать понять: он и за меньшее удавит, не говоря уже о покушении на собственное семя. Жестокость его только оружием была; он наслаждался не чужим страданием, но именно неприкасаемостью близких, полученной в обмен на чью-то боль и даже смерть.
Подход оправдывал себя, боялись его крепко — нерационально, суеверно, первобытно; он мог прийти на сход, сидеть среди воров, гнуть свою линию и выйти невредимым; вот этот страх хранил его, хранил и дочь — двух эпизодов, в сущности, хватило, чтобы никто и никогда не смел напоминать майору об отцовском страхе. Но жизнь была подлее, хаотичнее, жизнь прогнила насквозь, везде, во всех структурах был этот рак неуважения к человеку, к его достоинству и жизни, все жили рото-анусным хватательным рефлексом, потребностью сожрать и поиметь, и иногда (чем дальше в лес, тем все вернее) Нагульнову сдавалось, что и сам он — лишь часть больного организма, шерстинка на огромной шкуре, а может, и разносчик, один из тьмы разносчиков мутации, и что ему, Нагульнову, обратно не переродиться и остается только дожидаться, пока огромный этот раковый больной не сдохнет целиком в отмеренных мучениях.
Первая песнь невинности, она же опыта
1
Москва переменилась здорово. Когда Ордынский уезжал, народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и безыскусно, жалко, обреченно, прожженно, оборотисто, напропалую торговал вареными джинсами, китайскими кедами, мужскими свитерами, пестрыми, как пончо, и дамскими кофтами с люрексом, японскими магнитофонами и запчастями к консервным банкам Волжского автомобильного завода, захватанным «Плейбоем» с прошлогодней «девушкой месяца» и плюшевыми монстрами кислотно-синтетического спектра, купальными костюмами размера экстра-эль и зимними кальсонами с начесом, жевательной резинкой и барьерным латексом — в похожих, одинаково сулящих элизейские блаженства упаковках, латунными нательными крестами и матрешками с румяными харизмами вождей, поддельными духами «Опиум» и растворимым сублимированным кофе, спортивной униформой для занятий рэкетом и датской, немецкой, голландской просроченной ветчиной, томами Блаватской и бисерящимися инеем кусками мороженой говядины, волдыристыми чебуреками и ломом черных и цветных металлов, человеческим горем и «вечной музыкой» (в подземных переходах, чередуясь, клянчили немного мелочи в картонные коробки безногие, безрукие, слепые инвалиды и тонколицые насупленные мальчики с гноящимися черными обрубками Вивальди и алюминиевыми костылями Морриконе).
Тогда как будто каждый чуял на горле костистую хватку реального голода; богатые, чьи кавалькады черных джипов проносились по хордам центральных проспектов, жирели в непрерывном ожидании припадка тринитротолуоловой истерики, мгновенного горения, разлета денежного вещества, как будто заместившего им плоть и сделавшего организм громадным (вот это ощущение небывалой протяженности сознания, души и в то же время малости и легкой уязвимости обыкновенного, под девяносто килограммов, тела — так жил его, Ордынского, отец: раздастся сухой, будто треснула ветка, хлопок под днищем «Мерседеса», и безразмерная душа, всесильный разум, помыкающий астрономическими величинами, взорвется, чтоб отдаться без остатка черной пустоте), и все были налиты этим страхом по самые макушки, у всех и под колесами, и под ногами стыла пустота.
Теперь вот эта новая Москва, чьи окна, фонари, витрины Иван нанизывал на зрительную ось, текла, переливалась полчищами мозаичных, неоновых и плазменных реклам — пестрей, чудаковатей, хаотичней, чем в Бангкоке… сияла с верхотур иллюминациями тоталитарных транснациональных брендов, зияла окнами плакатов, манила низвержениями артезианских вод и оранж-джусов, ликующими брызгами коньячных, водочных потоков, которые прозрачно расшибались о ледяные кубики в бокалах, дразнила молочными реками молодильных кремов, выжимаемых из сочных половинок манго и папайи, чтоб выгладить и вылизать, умастить и изнежить до неживого совершенства сияющую кожу жемчужно-матовых красавиц — нимф мыла и шампуней, демонстраторш собольих шуб и нижнего белья — рекламы перестали быть окном в другую жизнь, заокеанскую, почти недостижимую; теперь вот этим легким, почти что безусильным приближением к безукоризненной модели человека, к фотографическому снимку все в этом городе и жили, сходя в живую жизнь с коммерческих экранов, а может быть, наоборот, с макушкой скрываясь в заэкранной топи и не заметив перехода, грани.
Иван физически, как ветер с моря, ударяющий в лицо, все время ощущал тугие денежные токи, переполняющие площади и улицы: да, деньги есть предельная абстракция, но, кажется, и мысль, идея не может не иметь физического предъявления в мире; по крайней мере, здесь, в Москве, вот эта мысль о деньгах сгустилась до плотности ветра, материи, которую любой и каждую секунду может ощутить. Похоже, что энергетическая масса денег, сбежавшихся в Москву, пробила все плотины, переполнила вот эту ненасытную воронку и напрочь вытеснила страх и голод куда-то далеко окрест, вовне, в пространства остальной страны, другого состояния, кроме борьбы за выживание, не знающей.
Москва купалась в нефти — другого материального богатства, кроме сырого вещества, горючей крови недр, у родины и нет; ее так стало много, что хватит всем, не только умникам вроде Иванова отца; мужчины высшей расы поделили нефтяные поля и расслабились, московский люд наелся до отвала и обмяк; страх перед будущим и вектор дальнейшего развития отсутствовали напрочь: рай уже будто обретен, обетованная земля достигнута, все будет так, как есть сейчас, еще сытнее, вольготнее и слаще.
Страх был другой теперь — не обнищания, не голода, а оказаться безнадежно далеко от нефтяной стремнины, поближе к берегам, на мелконефтье; немного опоздать и не совпасть с плакатной мозаичной реальностью, не поселиться в интерьере, в теле своей мечты, все время, посезонно обновляемой, — вот это было равнозначно смерти, прижизненному несуществованию.
2
Ордынскому казалось странным, что дядька Эдисон не тяготится жизнью в самодовольной, наркотической, прожорливой, чванливой, кипучей, переливчатой Москве: где вечный снег, кремнистый путь, пустыня, внемлющая Богу?.. по разумению Ивана, музыканту куда как больше подходил Озерный край, предгорья Альп, леса Вермонта, любая местность, в общем, достаточно безлюдная и неизменная, чтобы ничто не нарушало состояния просторного покоя и не мешало сосредоточению на звуке. Иван предвидел, впрочем, что дядька только посмеется над его «готовым» представлением об анахорете, который должен выковать мелодию из звона родников и птичьих криков.
— По-твоему, я должен навостриться в какой-нибудь высокогорный монастырь? Послушай, парень, я, в общем, не в том возрасте, когда выигрываешь что-то от перемены города на ветхую деревню и продолжаешь верить в то, что перемещение в пространстве делает тебя другим. А если ты о некоем послушании и откровении, да, то это происходит с человеком либо всюду, либо нигде. Ты знаешь, я во многих городах бывал, но этот — единственный, который мне не хочется отдать на разграбление. Здесь все мои могилы… Смотри, какая жопа атомная, — спохватывался дядька, опять гнул линию на подавление Иванова стыда перед всем женским, что гарцует вокруг них. — Надеюсь, мне не надо объяснять тебе, чувак, что солнце на закате — лучший твой помощник? Сквозь светлую одежду отлично можно рассмотреть белье и даже напрягаться ни хрена не надо. Не бойся, что тебя застукают. Напротив, нам того и надо. Когда тебя застукали, ты сразу встаешь перед выбором: сейчас ты либо подойдешь к ней, либо ее разочаруешь. Либо она тебя забудет, как очередного, сто десять тысяч двадцать пятого задрота, который может только пялиться украдкой, либо считай, что ты ее уже захомутал. Запомни, подмастерье, главное: ты им всегда нужнее, чем они тебе. Для них мужчина — это главное, без покрывающего тела их вообще не существует, их нет, они не родились до той минуты, пока однажды не раскроют кому-то свою дырочку. На каждые танцульки, на каждый променад с уродливой подружкой, прихваченной для контраста, они направляются будто на встречу с судьбой, в глазах у них нетерпеливое предвосхищение счастья. Ну ты же сам, наверное, прекрасно знаешь это выражение, когда они впервые поднимают на тебя глаза и в каждой паре глаз всегда вот это восхищение априори, которое ничем тобой еще и не заслужено. Она уже сказала тебе «да», дверь приоткрыта, и не надо в нее опасливо стучаться. Никто через нее в тебя не выстрелит. Максимум — она скривит презрительно мордашку и скажет: «занято», «свободен», «проезжай».
— Забавно, — сказал Иван, — и мы с тобой, выходит, точно так же? Ну, тоже по контрасту. Один неотразимый мачо, который фонтанирует остротами, второй — зашуганный урод.
— Ты погляди, какая самокритика прорезалась. Послушай, у тебя в сравнении со мной есть одно неоспоримое преимущество — ты молод. Ты чистая доска, ты мягкий воск, ты — мальчик, потерявший маму, прелестное дите, которые нуждается в любви и ласке. Твои доверчиво раскрытые пугливые глаза в соединении с крепкими мальчишескими бицепсами — отличнейший манок. Материнское чувство — великая вещь, порой оно просыпается даже в самовлюбленных юных заманушках, которые традиционно ищут самца-завоевателя.
— При чем тут материнство? Бред какой.
— Ты, может быть, не знаешь, но у женщин порой умиление предшествует влечению. Ты пробуждаешь в них извечную потребность — тебя собой согреть и накормить.
— Это чего, из жалости?
— Послушай, парень, если бы я хотел сказать «из жалости», то я бы так, наверное, и сказал. Здесь есть, конечно, элемент и жалости, и любопытства. Что в этом такого? В конце концов, скажи мне, что твою маму привлекло в твоем отце? Олег был не болванкой, отлитой по модели Аполлона. И я был в твоем возрасте… можно сказать, и жалким. Короче, будь готов: сейчас тобой будут интересоваться все — назойливые педики, сорокалетние старушки, которые до смерти сражаются с морщинами, чтоб раз в полгода перепихнуться с симпатичным малолеткой…
— А кто-то будет из людей? — спросил Иван, вскипев.
— Ну а старушки что, не люди? Они тебе такое могут показать, что никакая малолетка не исполнит. Я на твоем бы месте не сбрасывал сорокалетних со счетов. Чувак, в них сексуальность дремлет и копится под спудом, весь мир им говорит, что лучшие деньки прошли, что сыновья у них уже на выданье, что им не о любви — о вечном время думать… они берут себя в узду, в намордник, мечутся на привязи, стыдятся проявлять в открытую свой интерес к тебе, но если ты рискнешь, затронешь в ней вот эту вечно чуткую струну, она тебе ответит таким пожаром женского начала, что ты утонешь просто в этой лаве, ты в эпицентр землетрясения угодишь за то, что ты ее встряхнул и разбудил в ней женщину… пойми, что малолетки не дорожат ни мужиком, ни близостью, им важно накормить себя и чтобы все за них сражались, завоевывали… они не знают ни потерь, ни одиночества, ни приводящего в отчаяние дыхания старости, а вот бальзаковские тети, у них все в точности наоборот.
— Я извращениями не занимаюсь. — Иван порой дядьку своего не узнавал: был у него заскок какой-то, жестокая способность называть все вещи своими именами и не бояться вскрытых человечьих полостей… плюс эта вот помешанность на людоедском гнете времени…
— Ну, ладно, хрен с тобой. Иди за мной, Иван-царевич, я буду твоим Серым Волком. Я полагаю, тут у нас квакушек — целое болото. — Камлаев потянул Ивана вниз по лестнице и дернул дверь подвального кафе: полуподвал облапил сводчатыми стенами Поганкиных палат, белеными и густо закопченными; народу был биток, накурено, что хоть топор повесь на сизые незыблемые ветви дыма; десятки разномастных девушек, которые красиво держали сигареты на отлет, и молодых людей по преимуществу богемного обличья немедля обратили внимательно-учтиво-презрительные взгляды на вошедших — отбраковать чужих и опознать своих, с которыми ты составляешь будто единую молекулу… и все как будто присмирели, напряглись и в то же время будто самим себе кивнули удовлетворенно, Камлаева узнав и восприняв его явление, похоже, как дополнительное подтверждение того, что ходишь в правильное место и что вот эти, чьи большие негативы развешены по стенам, — ив самом деле завсегдатаи вот в этом заведении.
Салатово-лимонный фотопортрет Камлаева соседствовал с кислотными физиономиями Ивану неизвестных дремучих бунтарей, предпочитающих верлибры, завывания кикиморой, свободный джаз, играемый на мусорном ведре. Живой, объемный, в естественных цветах, Камлаев махнул рукой какому-то бородачу, который в одиночку восседал за столиком Гаруном-аль-Рашидом в прикиде свежеиспеченного бомжа, показывая жирные телесные ломти в прорехах разошедшейся на пузе и груди рубахи, пил чай из исполинского заварочного чайника и тоже дядьке Эдисону приветственно мигнул, направил к ним одну из официанток.
Девчонка в красной форменной рубашке, стянутой узлом на золотистом гладком животе, пошла на них с Камлаевым с какой-то обреченной решимостью, заметно волнуясь и все стараясь делать с быстрой уверенной точностью, так, чтобы все в руках летало и от зубов отскакивало, да.
— Не уходите, Аня, — сказал Камлаев, сев за стол с табличкой «Резерв» и предварительно еще раз вчитавшись близоруко в нагрудную визитку официантки, — а лучше сразу принесите нам… ты будешь что-то жрать?
— Я думаю, что нет.
— Тогда принесите «Баккарди» и колы и мне, и ему.
— Не надо, мне воды, пожалуйста. — Ордынский воспротивился, при мысли о сивушном огненном ударе мгновенно вспомнив «вертолет», начавшийся после того, как выпил залпом водки из высокого коктейльного бокала, глуша отчаяние и чувство немощи, никчемности, утраты навсегдашней, крушения той первой своей недолюбви к соломенноголовой Магде Ханеман.
— Ты чукча? У тебя отсутствует фермент, который расщепляет алкоголь? — Камлаев ему сделал «страшные глаза».
— Да, именно, вот непереносимость у меня. Я не употребляю, мне нельзя.
— Ну а сейчас употребишь. Послушай, чувачок, все под контролем. Я ведь не заставляю нажираться тебя до отслоения копыт. Специально взял что послабее, ведь нам с тобой долго тут сидеть. Нет, если ты, конечно, хочешь сидеть напротив девушки как партизан под пытками, тогда… тогда какого хрена мы вообще сюда приперлись? Раскрепощение — ключ к успеху. Один глоток избавит тебя от заикания, морды кирпичом и дрожи под столом в коленках. Чего ты хочешь, а, скажи мне. Сидеть перед девчонкой и сносить мучения, как исполин? Ты должен говорить, чувак…
— Что говорить?
— «По-о-ода-айте Христа ради». О чем ты говоришь с сестрой, когда повстречаешься с ней после долгой разлуки? Об обычных вещах, о том, кем хочешь стать, о том, как хочешь исцелять болящих за бесплатно, вживлять в мозги пейсмейкеры, которые избавят страждущего от трясучки Паркинсона. О том, почему ты решил перебраться обратно в Россию, о том, где собираешься учиться… ну и так и далее. Тебе не надо ничего придумывать. У тебя уже есть вполне достойная готовая легенда: ты — сын богатого буржуя с одиозной фамилией, который хочет стать врачом, хирургом… который распрощался с сытой безопасной жизнью там, чтобы работать здесь, в обыкновенной русской маленькой больнице. По-моему, это очень интересно. Особенно учитывая то, что многие девчонки твоего, как говорится, круга мечтают в этом возрасте стать медсестрой или учительницей там в какой-нибудь нищей африканской стране… учить письму и счету голодных негритят в какой-нибудь несчастной Чунга-Чунге… короче, кто-нибудь наверняка почует в тебе родственную душу.
Официантка подошла с подносом, сноровисто поставила на стол два толстодонных ледяных бокала — присев, склонившись, открывая взгляду ложбину между тесно сдвинутыми лифчиком грудями — переменила пепельницу с Эдисоновой раздавленной самокруткой и ушла: коротенькая клетчатая юбка, широкая, как абажур, взлетала при ходьбе и высоко, дразняще открывала ее пружинисто ступающие ноги.
— Ну как? Все увидел? — спросил с непроницаемой мордой Эдисон. — Угол зрения, да? Высокий для вырезов, низкий для юбок.
— Ты что, больной? — Ордынский взбеленился. — Это ж вообще… ну типа приапизм какой-то. Ты ж вроде взрослый человек, тебе вообще давно пора… — и тут осекся, осознав, что заступает на запретную и целиком камлаевскую территорию: о том, что Эдисон бездетен, напоминать не следовало.
— Вот именно — мне давно уже пора. А я не хочу, чтобы мне было пора. Я хочу быть молодым, молодым и пьяным в дым. Ты думаешь, я почему с тобой вожусь? Из альтруизма, да? Нет, я хочу хотя бы на мгновение почувствовать себя — тобой.
— Это типа вернуться? Ты шутишь? Так же ведь не бывает. Да и не нужно это, возвращаться. Ну, у тебя… ну, у тебя сейчас уже другое просто… — Иван и в самом деле не понимал, не мог: зачем? Зачем он, дядька, возвращается с таким бессмысленно сознательным упорством к тому, что теперь происходит не с ним — с другими, молодыми новыми людьми? Зачем ему все время петь вот этот гимн неумолимой тяге женского к мужскому?
— Сейчас у меня то, — отрезал Эдисон, — что разные придурки называют затянувшимся кризисом среднего возраста. Он у меня начался где-то в двадцать пять и, видно, не закончится, пока я не подохну. Давно уже пожухли, облетели те ослепительно-зеленые листочки, не будет больше радости и страха нечаянного первого прикосновения к женской коже, — опять его вдруг понесло, — не будет больше этой стыдной, клейкой радости.
— Ну и чего? Ты, вообще-то, вроде как женат. — Иван хотел сказать, что после молодости, поры довольно бестолковой, уже другое что-то, наверное, должно давать мужчине смысл и настоящую живую полноту: семья там, дети, та неразрывно прочная привязанность, которая после и выше любви, которая мудрее и старше, чем любовь, чем уж тем более плотская вот эта, с кипением и шкворчанием тестостерона, тяга… ну так, по крайней мере, дед писал, которого Иван считал непогрешимым и всеведущим: что вслед за гормональными пожарами, что вслед за зряшной гонкой за личным удовольствием приходит время крепко полюбить другого и самому, самостоятельно, вне этой крепости, уже и не существовать.
— Ну да, ну да, — сказал Камлаев неопределенно.
— У меня, между прочим, — сознался Иван, — кое-какие планы были на тетю Нину в детстве, я серьезно. Жениться на ней думал, когда вырасту. Ну, типа уведу ее у мужа и того… Я как бы знал, что она будет такой же красивой и молодой, когда я стану взрослым. Но только ты меня опередил, такие вот дела.
— Я думаю, наш нынешний сосед по этажу, мальчонка лет одиннадцати, на тетю Нину строит ровно те же планы, что и ты. Ну так чего, Иван, раз тети Нины не видать как собственных ушей, раз я разрушил твое счастье семь лет тому назад, тогда ты, может быть, переведешь свой милостивый взгляд вот на кого-нибудь из этих дщерей человеческих? Вообще, тебе давно бы было пора определиться. Что скажешь, друг? Не екнуло? К примеру, как тебе вон те две черные нефертити? По-моему, козырные чмары? Кобылий размах при ходьбе, глаза едва не заползают подведенными углами на виски, распахнуты ресницы честно объявленной цены — обед в «Солянке» и машинка вроде Subaru WRX… ну как, берем, потянем? А та вон, рыженькая, чем не хороша, спина у которой в веснушках? Какой-то прямо Смольный институт, лишь ленты в волосах и шляпки не хватает. Как, не поежилось? Болезненное сжатие в груди, знакомый холодок под ложечкой?.. Так, стоп, внимание, по-моему, вот они. Вон там у барной стойки, посмотри.
С занывшим сердцем Иван скосил глаза на золотисто освещенный барный пароход, уставленный бутылками, увешанный рядами перевернутых коктейльных рюмок: народу перед стойкой и дальше, в узеньком проходе, толклось десятка три: нарядные напудренные девушки с пятнистым выводком, кричащим зоопарком сумок, туфель и сандалий, и вид у всех был сумрачно-пришибленный, обиженно-сердитый или по крайней мере удрученный — не поспели к самозахвату столиков… Иван оглох, если, конечно, можно так сказать, если возможно воспринимать лицо и контуры как музыку; Иван вот этих двух мгновенно отличил от остальных, не осознав, которая из двух ему отбила перепонки своими гибкой хлесткостью и профилем. Как будто в самом деле обе.
— Ну, что ты можешь мне о них сказать? — пропел Камлаев искусителем.
— Красивые. — Ивану стало стыдно: застрял, застыл в прозрачном студне перевода — чудес двух лиц, двух абрисов на русский.
— Отлично! — кивнул Камлаев с одобрительной издевкой. — Бинго! — почти что заорал, так что вокруг все повернули головы. — Красивые! — бесстыже двоеперстием с самокруткой ткнул в тех девушек, которые тотчас метнули в Эдисона по паре гневных молний, но тот был несгораемый — им помахал приветственно рукой. — Ну вот и все, чувак, — контакт, по сути, установлен, теперь мы все время будем видеть друг друга. Но только объясни мне, что это такое?
— Что?
— Вот эта твоя бездна наблюдательности, брат? «Красивые» — и все? Спасибо, сам я что-то не заметил. Ты видишь на мне черные очки и полосатый щуп в моих руках? Тогда какого хрена, Ваня? Нет, ты скажи мне, что ты видишь? Что ты можешь мне о них рассказать? Ты должен читать любую из них, как открытую книгу. Ты должен знать заранее, чем она питается. Ты должен ей сказать об этом, ты должен ей сказать: послушай, детка, по-моему, с заколотыми на затылке волосами тебе гораздо лучше, чем с распущенными, да. Вот что она оценит — твою внимательность и чуткость, твою способность посмотреть на женщину ее же взглядом, ее же собственным придирчивым, непримиримым взглядом, которым она смотрит в зеркало. А не жевать вот эту кашу «чемнтызынымаеэшся». Ну, чувачок, давай-ка напрягись, еще одна попытка. Наведи окуляры на резкость. Смотри на щиколотки, икры, на мышечный рельеф, на постановку ног, посадку головы. Ведь это же так просто, само тело расскажет тебе обо всем.
Иван, превозмогая отчаянный зуд в переносице, усилился по-эдисоновски незряче, не мигая, с давлением нескромного вопроса, с медлительной, хищной беззастенчивостью посмотреть на девушек у стойки; кровь загудела у него в ушах, противясь ясному намерению, поставленной задаче привязаться к частностям, ощупать, обшмонать: да, в каждой линии, в летучести движений, в изгибе позвоночника, в литье тревожно-тонких сильных ног действительно была особая отточенность и строгость; о чем-то говорили обводы удлиненных узких бедер, изящество запястий, щиколоток — не только выделанность, нет, не только дивная игра природы, которая решила вырезать обоих пропорционально, придав телам при этом совершенство тени, но будто еще выучка и школа… Иван еще немного посмотрел, как лепятся под юбками округлости опорных, как выгибается ступня, как безусильно привстает одна, темноволосая, с бесстыдными лукавыми глазами, на носок, готовая крутнуться, будто ввинчиваясь в пол… и выдал, наконец, неотразимо-верную догадку:
— Так это… они вроде как танцовщицы. Наверное, даже и балетные.
— Отлично, парень, ты не безнадежен. Поздравляю, ты сделал важный эволюционный шаг, можно сказать, скачок в своем замедленном развитии. Не стриптизерши, не модели, а с малых лет тянули ногу у балетного станка. Теперь ты знаешь, что им вмазать промеж глаз, ты распорол их вдоль, до паха и можешь зацепить теперь за жабры. Теперь иди и пригласи их за наш столик. Сейчас, сейчас, Иван, или они уйдут, они и так торчат там битый час, так что в твоем распоряжении минута. Все, у тебя экзамен, парень, «или-или», крещение боем, понял? Иди зови или упустишь этих девок навсегда.
— Да ну… да как я позову? — Иван налился знакомой отупляющей немощью.
— Сними штаны и покрути над головой. Они нас поедом едят, по-моему, ты им понравился.
— Что я скажу?
— «Подайте Христа ради». Ты идиот, скажи? Сегодня вечер пятницы, они пришли сюда как следует убраться своим излюбленным лонг-дринком, поговорить друг с дружкой о модах, о фасонах, о мальчиках, подружках, о том, как вырваться в солистки из кордебалета. Им нравится вот это место, да, но тут все занято… поэтому подходишь, говоришь: послушайте, мы с дядькой уже уходим, переходите потихоньку за наш столик, он будет ваш, мы свалим, вы останетесь, и все.