Путешествие в Закудыкино Стамм Аякко
Я с трудом, невероятным усилием воли отвернул глаза в сторону. Мне снова стало стыдно и неловко.
– Поцелуй меня, – еле слышно, почти шёпотом произнесла она и нежно рукой повернула моё лицо к себе. – Глупенький ты мой. Какой же ты… Неужели такие ещё бывают?
Никогда, во всю свою жизнь, сколько бы мне не суждено было прожить, я не смогу забыть этой ночи. Равно как и – я абсолютно уверен в том – мне никогда не удастся пересказать её, даже самому себе.
- О как мне было, я не помню как!
Ранним предрассветным часом из первомайского отделения милиции был телефонный звонок в областной центр, о том, что около полуночи неизвестным транспортным средством был нарушен охраняемый рубеж по направлению к террористическому центру Закудыкино. Нарушители, преодолев водную преграду, скрылись в чаще леса на том берегу. Преследование и задержание преступников ввиду крайне низкой ночной видимости, полной неожиданности происшествия, а так же особой дерзости содеянного оказалось невозможным. Ведётся следствие. Виновные уже наказаны. Из областного центра сообщение было тут же передано наверх по инстанциям.
Автомобиль, певуче, не по-российски тихо урча мотором и шурша шинами, мчался по булыжной брусчатке площади, называемой издревле Красной. Он проследовал со стороны Лубянки сквозь строй послушно салютующих охранителей порядка и скрылся за настежь раскрытыми воротами Спасской башни Кремля. Куранты на башне пробили полночь. Было безлунно темно, если не считать мигалки на крыше автомобиля, многочисленных неоновых огней, созывающих, зазывающих, собирающих воедино всё что осталось от некогда могучей страны, от некогда великого народа. Но разве можно это считать светом? Разве допустимо считать это великим народом? Можно конечно понять всё аллегорично, мол, на смену ночи всегда приходит утро, а народ… Что ж, народ не раз переживал падения, граничащие с почти полным уничтожением, вырождением и даже с позором. Но он всегда находил в себе силы, как феникс возрождаться из пепла. В этом его величие, его достоинство, его грант на существование. Но рано или поздно всему и всегда, даже неограниченному кредиту приходит конец. Любой лимит исчерпаем. Любое терпение предельно, если не находит выхода в действии. Тогда оно обращается в привычку, в смирение. Не в воспетую древними христианскую добродетель, а в баранью покорность судьбе, в свинячью готовность жить в грязи и собственном дерьме за пайку желудиной жвачки, повторяя как заклинание, как некогда молитву: «А кому сейчас легко? Все так живут».
А дальше? Дальше покорность при незначительном усилии превращается в удовлетворённость, довольство и даже гордость за свой хлев, в котором и грязь целебней, и дерьмо теплее, и жёлуди слаще да сытнее. Смотрите, сколь жиру-то нагуляли, самодовольно хрюкая, хронически позабывая, что по осени неизбежно под нож. А кому сейчас легко? Все так живут.
Всегда ли так было? Да и было ли?
- о как нам было, мы не помним как…
Книга третья
Царство[14]
XVII. Прохожий
Жарким летним днём златоглавая столица государства Российского встречала своего нового архипастыря, только-только избранного и поставленного на опустевший православный престол.
А незадолго до этого, глубокой тёмной ночью, когда дневной зной нещадно палящего летнего солнца уже умерил безраздельное влияние на каменный город, и ночная прохлада сначала робко, но постепенно всё более и более обозначила своё присутствие на улицах и площадях, скверах и переулках столицы; когда дневная суета огромного мегаполиса сменилась ночной суетой, бессмысленной и жадной; когда на месте уснувшей для отдыха от трудов праведных Москвы созидающей, поднялась вдруг из самых тёмных и смердящих подвалов человеческой души Москва гулявая, Москва блудливая, обесценивающая всё ценное и оценивающая по сходной цене всё бесценное…
В общем, самой обычной московской ночью по остывающей булыжной брусчатке главной площади столицы от стен храма Казанской иконы Божьей Матери по направлению к Спасским воротам Кремля вышли трое прохожих с длинными, выше человеческого роста посохами в десницах и ветхими сумами за плечами.
Часы на Спасской башне пробили один раз, когда они остановились вдруг в самом центре площади, благословясь по-монашески, троекратно поцеловали друг друга в плечо и, поклонившись в ноги, разошлись в разные стороны. Первый направился мимо Покровского собора к Зарядью, второй, обогнув угол кремлёвской стены, через Манежную площадь к Арбату, третий же остался стоять на месте. Он пригладил длинную седую бороду свободной левой рукой, перехватил ею посох из правой, снял с головы старую, поношенную скуфью[15] и засунул её за пояс. Наконец, повернувшись лицом к Василию Блаженному, произнёс чуть слышно: «Слава Тебе, Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», – трижды степенно и размашисто перекрестился и поклонился до земли.
– Стареет Москва. Однако, словно доброе вино, с годами только крепчает, – сказал прохожий, возвращая скуфью на прежнее место, и ещё раз приглаживая длинную седую бороду. – Ничто тебе нипочём. Ни звёзды антихристовы не умаляют красоты твоея, ни капище бесовское подле кремлёвской стены, так в велелепоте своей и склонишь главу пред лукавым. Пред татарином поганым да пред немчином латинянским устояла, а светильнику семиглавому, что из твоего же злата выкован, поклонишься, как послушная овца.
– Это кто же поганый? Какая овца? Перед каким таким светильником? А ну-ка предъяви документы, старик, – подошедший бугай в милицейской форме и с «калашниковым» через плечо цепким, как щупальца осьминога взглядом осматривал прохожего. – Прапорщик Малютин, патрульно-постовая служба. Документики предъявите.
Старик будто не слышал слов тех, будто не к нему обращался прапорщик. Он любовался Покровским собором. А ведь и есть чем полюбоваться, ни одна столица мира не имеет в себе подобного чуда. Лёгкое небесное облако, будто царь-птица могучим размахом своего крыла прикрывавшее полную луну, вдруг переместилось в сторону, предоставляя яркому свету беспрепятственно проливаться серебряным дождём на каменные стены и маковки. Неповторимые краски собора заиграли новой свежестью, будто не четыре с лишним столетия уж, а только-только лёгкая рука зодчего нанесла их причудливым, невиданным доселе узором. Внезапный лёгкий порыв ветра дунул с востока, подхватил невесомые страницы древней книги-истории, погнал их, листая в сторону противоположную времени, обращая в бытие небытие, омолаживая древние камни и колор. Симфония красок запела, заиграла над площадью. И не портили, не оттеняли красоты ея ни грязные, смердящие торговые ряды, густо облепившие собой старинную площадь, ни лобное место с окровавленной плахой и страшными орудиями казни вблизи собора, ни ряд виселиц вдоль всего Китай-города, ни почерневшие от дневного палящего солнца головы государевых преступников, отделённые от поруганных тел и водружённые на кольях для осмотрения зевакам да на страх и в назидание будущим мученикам. Даже стаи чёрных ворон, слетевшиеся сюда со всей округи полакомиться мертвечинкой среди ночной прохлады и тишины, не разбавляли своим траурным безцветием яркую палитру красок, а только взрывали ночное безмолвие пронзительным картавым карканьем.
– Эй, старик, ты что оглох? Или я не к тебе обращаюсь? Ты кто таков будешь, откудова и зачем пожаловал?
– Что тебе до меня, служивый? – прохожий ещё раз перекрестился, вернул посох в десницу и только тогда повернулся к вопрошавшему его опричнику. – Не старайся и рвением излишним не растрачивай силы своей – не будет тебе за голову мою награды. Веди к Государю, он ожидает меня.
И, сказав так, продолжил свой путь к Фроловским[16] воротам Кремля.
– Как знать, старик, как знать, – проговорил еле слышно опричник, – может, когда и твоя голова окажется в моих руках, – и последовал за прохожим.
– Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя: Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе единому согреших, и лукавое пред Тобою сотворих: яко да оправдишися во словесех Твоих, и победиши, внегда судити ти…[17]
Ночной мотылёк, лёгкая, невесомая бабочка-однодневка, порхая полупрозрачными крыльцами, медленно летела тёмными и холодными коридорами кремлёвского дворца в поисках света и тепла. Следуя всем изгибам и поворотам низких и узких проходов, поднимаясь вверх над крутыми каменными ступенями, безошибочно ориентируясь на распутьях разветвлённых ходов, повинуясь только врождённому инстинкту, позволяющему сквозь толщи холодных каменных стен почувствовать крохотный мерцающий источник тёплого живого света и определить кратчайший путь до него.
– …Се бо в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя. Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. Окропиши мя иссопом, и очищуся, омыеши мя, и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие, возрадуются кости смиренныя….
Тысячи тысяч поколений таких же мотыльков-однодневок лишь только зайдёт солнце, и плотный мрак окутает землю словно мягкой непроницаемой ватой вездесущими холодными щупальцами ночной прохлады, начинают свой жизненный путь от тьмы к свету. Путь краткий, но трудный и полный подстерегающих отовсюду угроз и опасностей, внезапно обрывающийся с первыми лучами грядущего небесного светила. Наивно кажущаяся бесконечной дистанция длиною в целую жизнь, целью которой был, есть и будет крохотный, едва уловимый в ночном мраке, слабо мерцающий огонёк. К нему тысячи лет еженощно стремятся мириады поколений мотыльков, чтобы, достигнув цели, обозначить приближение грядущего. И исполнив предначертанное, предать себя в жертву нарождающейся жизни, опаляя невесомые крыльца и сгорая дотла в неугасаемом пламени мерцающего огонька Истины. Покуда не настал ещё великий день, и огромное, беспредельное по силе своего сияния светило не уничтожило тьму и не восстановило некогда прерванное ночным мраком, невиданное ни одним ещё мотыльком светлое вечное сегодня.
– …Отврати лице Твое от грех моих, и вся беззакония моя очисти. Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Не отвержи мене от лица Твоего, и Духа Твоего Святаго не отыми от мене. Воздаждь ми радость спасения Твоего и Духом владычним утверди мя….
Слабый, крохотный огонёк, отражаясь от чудотворного образа Спаса Нерукотворного, преломляясь, играя глубокими, насыщенными цветами старинных нетускнеющих красок, искусно составленных и положенных духоведённою рукой древнего мастера, освещал в неравной борьбе отвоёванное у ночного мрака пространство огромной каменной залы кремлёвского дворца. Это тот тёплый свет, чудесно родившийся в Кувуклии[18] по воле и мудрому замыслу Создателя, он самый, привезённый из далёкого-предалёкого Иерусалима много-много лет назад, с тех пор бережно поддерживался и хранился в неугасимой серебряной лампадке. Всё оживало в тёплом, мерцающем свете – и низкий сводчатый потолок, и украшенные старинными росписями холодные стены, и каменные плиты пола, гладко отполированные ступнями многих поколений, в течение нескольких веков населяющих дворец. И не просто оживало, но, казалось, могло рассказать невольному слушателю множество интересных и загадочных историй, приоткрыть завесу многих тайн, единственными существующими ныне свидетелями которых являлись эти камни.
– …Научу беззаконныя путем Твоим, и нечестивыи к Тебе обратятся. Избави мя от кровей, Боже, Боже спасения моего: возрадуется язык мой правде Твоей. Господи, устне мои отверзеши, и уста мои возвестят хвалу Твою….
На освещённом слабым светом лампадки пятачке пред образом Спаса на коленях стоял человек. Его худая, измождённая постами и бдениями фигура отбрасывала огромную, несоответствующую его размерам тень, оставляя во мраке бОльшую часть залы. И только когда человек клал земные поклоны, тень уменьшалась, становясь маленькой, совсем ничтожной, открывая доступ живому свету к самым дальним уголкам помещения. Но как только фигура вновь поднималась, обращая свой взор к образу Спаса, тень тут же росла, увеличивалась, умножалась и вновь покрывала собой огромное пространство. Человек молился. Его некогда красивое, но высохшее от времени и забот лицо – впалые щёки, выдающиеся, острые скулы и нос, большой, изборождённый морщинами умный лоб, тусклые, мокрые от слёз глаза выражали нечеловеческую муку и скорбь. А губы упрямо твердили:
– …Яко аще бы восхотел еси жертвы, дал бых убо: всесожжения не благоволиши. Жертва Богу дух сокрушен: сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит: Ублажи, Господи, благоволением Твоим Сиона и да созиждутся стены иерусалимския. Тогда благоволиши жертву правды, возношение и всесожегаемая: тогда возложат на алтарь Твой тельцы.
Губы сомкнулись, голос стих, утонув в непримиримой борьбе света и тени. И только глаза – живые, мокрые от слёз глаза продолжали молитву, жадно впиваясь в образ, пытаясь сквозь густой, непроницаемый для обычного человеческого взгляда слой краски отыскать свет, жизнь, мудрость и любовь. Силясь в неудержимом стремлении охватить необъятное, понять неподвластное никакому разуму, услышать непроизносимое и, отразившись от непробиваемой твердыни мёртвого дерева, вернуться назад через полные слёз глаза в недосягаемые глубины души человеческой горячею живою верою.
– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго, – прошептали ещё уста. А тело, неподвластное больше воле, но всецело подчинённое только сердечной боли покаяния, крестообразно раскинув руки, пало ниц пред образом на холодные плиты пола, орошая камень горячими, как пламя неугасимого огня, слезами.
Еле слышный шорох неожиданно проник в залу и, облетев на лёгких крыльях всё помещение, неоднократно отразившись от стен и сводчатого потолка, остановился, затих, наконец, в напряжённом сознании молящегося. Он встал, перекрестился на образ ещё раз и, взяв в руку тоненькую свечечку, подошёл к лампадке.
– Ну что, Малюта, пришёл? Входи уж, чего топчешься за портьерой?
Тяжёлая ткань, скрывающая за собой вход в помещение, слегка раздвинулась, и в щель просунулась круглая как бильярдный шар, бородатая, но с обширной лоснящейся лысиной в обрамлении жиденьких всклокоченных волос, сладко улыбающаяся во все зубы голова.
– Не вели казнить, Великий Государь, – произнесла голова, вплывая во внутреннее пространство залы и втаскивая за собой такое же круглое тело. Мягко ступая по каменным плитам пола и беспрерывно поправляя висевшую на поясе внушительных размеров татарскую саблю, тело неуверенно, то делая два больших шага вперёд, будто переступая невидимые лужи, то останавливаясь и переминаясь с ноги на ногу, то отступая назад и неожиданно снова два больших шага вперёд, проследовало вглубь помещения.
– Вели доложить.
– Что у тебя ещё стряслось? Пришиб что ли кого опять ненароком, али изменой коварной снова стращать нас удумал? – человек, называемый Великим Государем, запалил от лампадки свечечку и обернулся к вошедшему.
– Что ты, Царь-батюшка, нешто я злыдень какой, нешто от меня токмо зло одно? Служу твоему величеству аки верный пёс, живота своего не жалеючи, а всё в злодеях числюсь. Али я нехристь какой?
– Так что ж православным тебя величать, Малютушка? Ты почто со всех дворов московских баб-молодух да девок собрал? На что они тебе? Думал, не знаю?
– Дык эта… не всех жа ж… токмо самых, что ни есть наилучших.
– Да? Не всех, говоришь? Ну, это другое дело, это конечно по-христиански, – саркастически молвил Государь и с еле-еле горящей свечечкой в руке, бережно охраняя слабый, едва дышащий огонёк ладонью, осторожно отошёл в сторону от ярко освещённого светом лампадки образа и запалил другую, стоящую поодаль на высоком подсвечнике свечу. Затем, также бережно неся трепещущий огонёчек, отошёл ещё на несколько шагов и запалил третью. – А эти тебе зачем понадобились? Дружину из баб собрать удумал?
– Да что ты, Государь, кака ж с баб дружина? Баба – она и есть баба, она известно дело для чего надобна. Ноне ж Иван Купала, вот я для твоей милости, значить, и расстарался.
Царь молчал, как бы не слушая вошедшего, всецело увлечённый своим занятием. Постепенно один за другим, точно следуя его перемещениям, в тёмном пространстве залы рождались всё новые и новые огоньки, словно ночные светляки, оживляя своим слабым светом мёртвое царство ночи и рассеивая плотную пелену мрака живым, тёплым сиянием. А когда маленьких огоньков стало достаточно много, и всё помещение осветилось пусть неярким, но ровным светом, взору Государя предстали несколько, около десятка, простоволосых, обнажённых женских фигур, стоящих в ряд вдоль дальней стены и дрожащих мелкой болезненной дрожью, не то от ночной прохлады, не то от страха.
Внезапно ударил бубен, разбивая вдребезги едва устоявшуюся тишину ночи, – и строй обнажённых красавиц неуверенно, стесняясь каждого своего движения, тронулся с места. Плавно и синхронно, словно связанные невидимой нитью в одно целое тела проплыли по всему пространству большой залы, в точности повторяя путь светлячков, только-только оживлённых горячим сиянием неугасимого огня лампадки, и сомкнулись, наконец, правильным кольцом вокруг Государя.
– Ой, ты, Пронюшка-Паранья, ты за что любишь Ивана? – зазвучал вдруг неуверенный и слабенький, но чистый девичий голосок. – Я за то люблю Ивана, что головушка кудрява, – постепенно голосок креп, обретая уверенность и силу. И вскоре всё убранство помещения и даже сами стены завибрировали, задрожали в унисон сладкозвучному, удивительной красоты и силы девичьему голосу. – Я за то люблю Ивана, что головушка кудрява, что головушка кудрява, а бородушка кучерява.
С десяток новых, не менее чистых голосов, осмелев, подхватили, образуя стройный и слаженный хор. Тела поплыли в хороводе, сначала медленно и плавно, но постепенно убыстряя темп, украшая свои движения новыми па. Сила чистых девичьих голосов неуклонно росла, постепенно заполняя песней помещения кремлёвского дворца. Темп вырос настолько, что даже внутреннее убранство залы, огни, тени, сам воздух, до предела насыщенный звучанием песни – всё вокруг смешалось, закружилось в сумасшедшем ритме танца. А тела – юные, прекрасные девичьи тела, ещё недавно так трогательно застенчивые и смущённые своей доступностью, поддавшись общему сумасшествию и неистовству животной стихии, выделывали такие откровенные движения, что козлоногий Фавн изумился бы столь богатой изобретательности русских дев и непременно прискакал бы, цокая копытами, из своего болота на этот праздник плоти. Если бы не строгий взгляд, молча взирающий с ярко освещённого пламенем лампадки образа Спаса.
Наконец всё стихло. Утомлённые неистовством танца, обнажённые девичьи фигуры, разметав в стороны длинные густые волосы и приняв разнообразные, неестественные для целомудрия позы, как без чувств лежали на холодном каменном полу, образуя собой правильный круг, в центре которого с крохотным огарочком свечи в руке стоял грозный Царь и Великий Князь всея Великия, Малыя и Белыя России.
Он медленно подошёл к одной – совсем ещё юной девочке, той самой, которая нежным, слабеньким голоском запела первой, и склонившись над ней, осветил её лицо огарком свечи. Та открыла глаза, вздрогнула испуганно и отпрянула назад, инстинктивно сжимая колени, прикрывая юную грудь дрожащими руками.
– Кто ты, дочка? Как звать тебя? – спросил Государь тихим голосом.
– Я? Я… Настенька, – она вся дрожала от страха и трепетала, как мотылёк над пламенем свечи. А глаза, большие зелёные глаза готовы были вот-вот разразиться горючими слезами стыда и отчаяния.
– Не бойся меня, дочка. Скажи, как ты тут оказалась? – повторил Царь свой вопрос.
– Я… Я… Ба-батюшка… велел… за ради твоей, Государь, милости…, – и она разрыдалась, как маленький ребёнок, у которого отняли самое дорогое.
– Успокойся, дитя моё, ничего с тобой не случится, и никто тебя не тронет, – Царь нежно погладил её по голове. – Иди домой. Иди, сердешная.
Он встал во весь свой могучий рост. Так что отбрасываемая им тень рассекла надвое пространство залы и упёрлась заострённой макушкой в неподвижно стоящего у входа человека с круглой, как бильярдный шар головой и с обширной лоснящейся лысиной.
– Идите все. Идите домой, оставьте меня.
Девичьи тела вспорхнули как мотыльки и лёгкой стайкой в мгновение ока вылетели из царских покоев.
– Малютушка, а ты куда? Ты останься, дорогой, ты мне ещё нужен… сучий пёс. А ну, подь сюда, – произнёс Государь вкрадчиво тихим, даже ласковым голосом, не оставляющим опытному царедворцу никаких сомнений в том, что вскоре грянет буря.
Малюта Скуратов мягко ступая по каменным плитам пола и беспрерывно кланяясь, то делая два больших шага вперёд, будто переступая невидимые лужи, то останавливаясь и переминаясь с ноги на ногу, то отступая назад и, неожиданно, снова два больших шага вперёд, проследовал вглубь помещения.
– Поди, поди сюда, голубь мой… поближе… я те скажу кое-что по секрету, – Царь смотрел хитрыми глазами на своего любимца и улыбался простой добродушной улыбкой.
Неожиданно взгляд Царя переменился, улыбка исчезла, а сухая, но сильная рука, вцепившись всей пятернёй в густую бороду опричника, притянула круглую голову фаворита вплотную к сверкающим гневом глазам самодержавного повелителя. – Ах ты сучий потрох… ишь чего удумал… в ад собрался, и меня за собой тащишь!
– Да что ты… что ты, Государь… разе ж я могу… разе ж я посмел бы, – залепетал хитрый, но насмерть перепуганный фаворит. – Они ж сами… сами, Государь… я токмо, чтоб душеньке твоей подсластить… аки раб… низкий раб,… а это сами… сами они…
– Кто сами? Девки сами пришли?! Врёшь, с-с-собака!
– Сами… сами, Государь… ей Богу сами…
– Богом клянёшься, сучий выкормыш?! Язычник поганый! Шкуру живьём спущу!!!
– Не вели казнить, Великий Государь! Не виновный я… а преданный тебе всем животом своим раб. Сами они, Государь, сами… но не девки, конечно… это бояре… бояре, которые в немилости у тебя… они подлые дочерей своих прислали, дабы ублажить тя, батюшка, а через то снова в милость войти… А я что? Я раб… раб твой до гробовой доски.
– Бояре, говоришь? – Царь отпустил бороду и отстранённо посмотрел в сторону. – Значит чуют за собой грех смертный, раз дочерей родных не пожалели и на поругание извергу ненавистному предали, – проговорил он уже спокойно и задумчиво. – Боятся за шкуры свои… боятся изменники.
– Точно так… точно так, Великий Государь… батюшка… А я что? Я ничто… Я раб, пёс верный и преданный тебе всецело всем животом моим…
– Ладно, не скули уж, Малютушка, – голос Царя был снова ласковый и добрый, словно медовая патока. – Иди тоже, ступай себе с Богом, а я вот подремлю малость.
– Человек к тебе, Государь. Говорит, ждёшь ты его, – Малюта снова был всесильным царедворцем, фаворитом грозного Царя, как будто страшная, смертельная в своём буйстве гроза не изрыгала только что громы и молнии над его дублёной, но всё ж тленной шкурой.
– Человек, говоришь? И кто ж таков? – Иоанн уже отошёл от Малюты и снова молился пред образом.
– Так кто ж его ведает? Старик какой-то, прохожий, вроде как чернец. Утверждает, ждёшь ты его.
– Старик? Монах, говоришь? – грозный владыка замер, задумавшись. Постоял какое-то время недвижно… и вдруг, обратившись к образу Спаса, неслышно, одними губами произнёс, – Хвали душе моя Господа: Восхвалю Господа в животе моем, пою Богу моему, дондеже есмь[19], – затем, поклонившись трижды до земли, отошёл от образа к окну, залитому серебряным светом полной луны, слегка разбавленным несмелым сиянием занимающейся уже зари, и замер.
– Давно дожидается? – проговорил он через несколько секунд.
– Да уж часа два как. Или около того.
– Так что ж ты, сучий пёс, девок тут мне…? Ты ещё здесь, собака? Проси, немедля!
Вошедший старик-прохожий помолился на образ, трижды перекрестился, положил земной поклон на гладко отполированный каменный пол и только после этого повернулся к окну, на фоне которого чётко вырисовывался грозный профиль.
– Ты звал меня, Государь? Вот он я, пришёл к милости твоей.
– Здрав буди, старче! Знаешь ведь, зачем звал, так что ж молчишь? – Царь, не отрываясь, смотрел в окно, будто опасаясь обратить взор на своего собеседника, будучи не в силах проникнуть в его мысли, предугадать его слова. – Говори, монах, что решил?
– Эх, Государь, прости старику упрямство, но ей-ей, не гоже вверять бремени великого ладье малой. Отпусти ты меня в обитель мою, дел шибко много, лето у нас короткое, а зима лютая.
– Значит, оставляешь меня без помощи, без соратника? – с тяжёлым вздохом произнёс Царь. – Знать в одиночестве мне поле российское работать, засевать семя доброе, живучее, поганые сорняки выкорчёвывать, да зверей лютых, алчущих поглотити мя и стадо мое с потрохами, подальше от пределов российских отгоняти. А тебе, монах, на островке малом огородик растити да садик садити, так что ли?
Задумался старик, ничего не ответив Царю. А только повернулся к образу и долго смотрел, впиваясь взором в бесстрастные очи Спаса, будто ища ответа на свой немой вопрос.
– Коптит лампадка-то… неровён час, потускнеет образ, – кряхтя, проговорил монах после долгой паузы. – Повинуюся воле твоей, Государь. Но умири же совесть мою: да не будет опричнины! Да будет только единая Россия! Ибо всякое разделённое Царство, по глаголу Всевышнего, запустеет. Не могу благословлять тебя искренно, видя скорбь отечества.
Царь оторвал, наконец, свой взор от окна и, обратившись к старцу, тихо ответствовал.
– Нет. Не понимаешь ты меня, монах, ни меня, ни правды моей. Разве не знаешь, что мои хотят поглотить меня, что ближние готовят мне погибель? А соседи добрые – шляхта да немчура только и ждут того, как водрузить кресты свои латинские на храмы православные. Да татарва поганая, присмирев на время, сабли кривые точит, спит и видит, как вновь положить над Русью руку свою да возродить утраченное могущество ханов.
– Так ведь то ж крепиться надобно, единяться всем миром, а не рубить ветви с плодоносного древа! – вознегодовал праведно прохожий.
Грозный Царь хотел, было, вспылить в гневе, но сдержался, снова отвернулся к окну и замолк.
– Древо, говоришь? А вот я всё хочу спросить у тебя, старче, – вновь произнёс он совсем другим, добрым и даже дружелюбным тоном. – Вы вот там у себя на Соловках среди мерзлоты да стужи, почитай на мёртвых камнях сады растите. И как же это у вас получается, никак в толк не возьму?
– Да что ж, с трудом да с молитовкой не токмо на камнях, на голых льдах сады можно взрастить, – ответствовал успокоенный таким подобрением Царя монах. – Опять же, наука тут есть одна – когда какое деревце подлечить, удобрить, а то и подсечь больные ветки, чтоб здоровым не мешали.
– Да? А вот всё хочу спросить у тебя, совет, значит, взять. Иди-ка сюда, иди, покажу что, – Государь оживился и, как ребёнок тыча пальцем в оконное стекло, подозвал старика к себе. – Смотри, вон видишь там? Да нет, не там… вон посреди двора дуб стоит, огромный такой. Видишь? Так вот это не простой дуб-то, его ещё два века назад посадил тут после Куликовой битвы сам Владыко Алексий. А саженец привёз из самой Греции, где родитель его, дуба то есть, стоит. Да-а, до сей поры ещё стоит. И ты знаешь, монах, говорят, что саженец-то для того дуба, ну для родителя-то нашего, вот этого дуба, так вот саженец-то тот был взят ещё апостолом Павлом в Палестине от того древа, где Авраам повстречал Троицу Единосущную и Нераздельную в образе трёх странников[20]. Понимаешь? Да и привёз его в Грецию, да и посадил там в ознаменование преемственности Церкви новозаветной, христианской, от Церкви ветхозаветной. Понимаешь? А наш, этот стало быть, знаменует продолжение той преемственности. Вот ведь как.
Старик с интересом слушал, внимательно разглядывая чудесное дерево, и вдруг с некоторой, весьма осторожной укоризной в голосе спросил.
– Дуб-то редкостный, я и не слыхивал о такой диковине в земле московской. Только что ж это ты, Государь, так нехорошо заботишься об эдакой святыне? Смотри, ветви-то засохли наполовину – только с одной стороны зелёные листики, а с другой всё голые сучья торчат.
– Так вот об этом-то я и хотел с тобой, отче, посоветоваться, порасспросить – как быть с дубом-то этим? А то ведь жалко красоту-то такую.
– Жалко! Эх ты, горе-садовник! – увлечённый темой старик и не заметил, как перешёл на менторский тон в разговоре с Царём. – Если бы только красота… Это ж вневременная, живая связь поколений духовных детей Авраама до самых наших дней! И не где-нибудь, а в Москве продолжается живая нить Христианства! А нигде больше нет таких дубов? Ну, прямых потомков Авраамлеву?
– Нет, больше нигде. Да и тот что в Греции, говорят, засох почти, только пара веточек зелёненьких-то и осталась.
– Ну вот, а ты говоришь, красота! Эх ты, голова садовая! Спасать надо дерево-то.
– Так я чего только не делал – и поливали его чистой родниковой водицей, и навозиком удобряли, и от ветров хищных защищали, а он сохнет – и всё тут. Чего посоветуешь, старче?
– Эх, учи вас…! Сухие-то ветки да сучья обрубать нужно!
– Как обрубать? – испугался Царь. – Совсем что ли? Под основание? Так жалко ведь.
– Жалко?! – рассердился непонятливости собеседника монах. – А дерева всего не жалко?! Сухих веток да сучьев-паразитов, что соки драгоценные почём зря сосут да тяжестью своей на ствол давят, к земле его гнут… Пожалел, добренький какой! А всего древа Авраамля, здорового, могучего ещё пока древа, в расцвете сил своих могущего загибнуть, тебе не жалко?! А ну, дай топор, сам обрублю паразитов, раз ты свои царские ручки замарать боишься!
Царь строго посмотрел прямо в глаза монаху. Старик осёкся, сообразив, что в запальчивости наговорил много лишнего, недозволенного. Вдруг глаза Государя просветлели, заиграли доброй, весёлой улыбкой, а уста тихо, но твёрдо произнесли.
– Значит, так тому и быти, старче. Вместе будем сучья гнилые рубити да в огонь геенский ввергати – великое древо государства российского да веры христианской от паразитов спасати. Только ты на своём месте, а я на своём. Оба-два, чай, сладим? Иди, Митрополиче, примеряй белый клобук[21], – Царь снова обратил взор за окно, где красным горячим боком восходящего из-за линии горизонта светила зажигалось новое завтра. – Рассвело уж, ночь прошла, начинается новый день.
А уже через несколько часов, жарким летним днём златоглавая столица государства Российского встречала своего нового архипастыря – Митрополита Филиппа[22], только-только избранного и поставленного на опустевший православный престол.
XVIII. Рассказчик
Раскалённый красный бок восходящего из-за линии горизонта светила зажигал новый день над огромным каменным идолом великодержавной Москвы, не успевшей как следует отдохнуть в ночной прохладе от дневного зноя. Его первые, ласковые ещё лучи, осветив верхушки башен и уродливых стеклянных билдингов, опускались всё ниже и ниже к самому подножию каменного кумира. Разогнав по норам ночных гуляк, они не спеша, постепенно овладевали всем огромным, расплывшимся от нагулянного жира в разные стороны от Кремля телом стареющей, но всё ещё прекрасной царицы блудниц.
В одном из зданий, у ярко освещённого утренним светом окна стоял человек, грозный профиль которого чётко вырисовывался первыми солнечными лучами на фоне старых башен просыпающегося города. Он так и не ложился во всю эту ночь, впрочем, как и в многие-многие другие ночи. Отчего черты его некогда красивого, но высохшего от времени и забот лица – впалые щёки, выдающиеся острые скулы и нос, большой, изборождённый морщинами умный лоб, тусклые мокрые от слёз глаза – выражали нечеловеческую муку и скорбь.
Наконец, человек отошёл от окна и проследовал вглубь помещения к кухне, отгороженной от остального пространства огромной комнаты выцветшей и потрескавшейся от времени стойкой. Он нажал кнопку на некогда сверкавшей глянцем панели старой кофеварочной машины. Та натужно и как бы недовольно заурчала, загудела, задрожала мелкой лихорадочной дрожью и выплеснула из своего чрева в подставленную заранее пол-литровую керамическую кружку с нацарапанной на видавшем виды боку надписью «NESCAFE» ароматный чёрный напиток. Человек взял кружку, сделал, обжигаясь, несколько больших шумных глотков и, покинув кухню, удобно расположился в одиноко стоящем посреди комнаты лицом к окну большом мягком кожаном кресле.
От дальней тёмной стены огромной комнаты отделилась такая же тёмная тень и неуверенно, то делая два больших шага вперёд, будто переступая невидимые лужи, то останавливаясь и переминаясь в нерешительности, то отступая назад и, неожиданно, снова два больших шага вперёд, проследовала к освещённому солнцем центру помещения, где стояло кресло. По мере приближения к свету тень обратилась в большого лохматого пса неизвестной породы. Подойдя к хозяину, зверь игриво завилял хвостом, жалобно заскулил и положил к ногам человека недвижную, но ещё живую, большую чёрную крысу. Затем, уткнув лохматую морду в колени повелителю, поднял на него грустные, добрые, полные собачьей преданности глаза.
– А-а, Малюта, – проговорил человек, гладя его по голове тяжёлой сильной рукой, и ласково теребя за холку. – Проснулся, сучий пёс? Что, соскучился по хозяину? Врага изловил, или жрать снова хочешь? Ах ты проглот несчастный, и неймётся тебе? Ну, ступай, ступай себе.
Человек сделал ещё большой шумный глоток из кружки и, откинувшись на спинку старого, изрядно потёртого от долгой службы, старчески скрипящего кресла, блаженно закрыл глаза, предаваясь сладкой дрёме, обволакивающей мягкой ватой всё его исстрадавшееся тело. Верный пёс, убрав морду с колен хозяина, примостился тут же, у его ног и, положа голову на лохматые лапы, терпеливо ждал, внимательно, одними глазами следя за каждым движением хозяина, в полной готовности предвосхитить любое его желание. Он и ухом не повёл, когда внезапно очнувшаяся крыса зашевелилась, дёрнулась конвульсивно перед самой его мордой и, не дожидаясь продолжения экзекуции, улизнула прочь.
Вдруг зверь вскочил на лапы, как ошпаренный и, жалобно заскулив, отбежал в тень дальнего угла комнаты, опасливо озираясь в сторону ярко освещённого солнечным светом окна.
Человек в кресле открыл глаза.
– Это ты, Прохожий? – обратился он к тёмному силуэту с высоким посохом в деснице, возникшему между ним и окном. – Ты всегда появляешься так неожиданно, старче, и всегда в нужный момент, из чего я делаю вывод, что грядёт нечто особенно важное, влекущее за собой страшные последствия.
– Грядёт, – ответил старик, выходя на освещённое пространство рядом с креслом. – Но не теперь, ещё не всё свершилось, чему должно свершиться. Например, ты ещё не закончил свой роман, а он должен быть завершён до последнего срока. Иначе, мы никогда не узнаем покоя и отдыха. Ни ты, ни я, никто в этой стране.
– Кофе хочешь? – спросил человек после продолжительной паузы, вставая с кресла.
– Я не пью кофе, ты знаешь, – ответил Прохожий.
– А я выпью ещё кружечку, – сказал человек, подходя к кофеварочной машине и приводя её в действие. – Напрасно отказываешься, кофе хороший, очень хороший, натуральный бразильский, из старых ещё запасов. Нынче такого нет, всё химия. И машина знатная – хоть и древняя, а варит отменно.
– Ты знаешь, я не пью кофе, – повторил ещё раз старик.
– Ну, так и ты, старче, знаешь, – человек закурил сигарету и, приняв от машины новую пол-литровую порцию кофе, вернулся в своё кресло. – Ты тоже знаешь, Прохожий, что я не пишу романов. Я вообще ничего не пишу, я не писатель. Я Рассказчик. А рассказывать в пустоту трудно. Не Малюте же вещать – он пёс хоть и добрый, но повествований моих не любит, нервничает очень.
Из тёмного дальнего угла послышалось сдавленное рычание.
– Конечно, – Прохожий медленными, тихими шагами двинулся в сторону угла. Пёс перестал рычать и жалобно, виновато заскулил. – Кто ж такое полюбит?
– Оставь пса, монах, не видишь разве, он боится тебя.
– А чего меня бояться-то? – старик углубился в тень, отчего зверь сжался весь в маленький шерстяной комочек и заскулил ещё жалобнее. А Прохожий взял стоящий у стены стул и, выйдя на середину комнаты, поставил его подле кресла. – Я ведь не изверг какой, зла не помню.
– Оттого и боится. Что зло? Зло – не сила. На зло ведь всегда есть другое зло. Злом правиши – от зла и падеши!
– Зачем в пустоту? В пустоту не надо, – сказал монах, не отреагировав на реплику собеседика. Он перекрестился и удобно, будто надолго расположился на стуле. – Ну, рассказывай, а я слушать стану.
Рассказчик снова отпил от кружки обжигающего ароматного напитка, затянулся полсигаретой и, выпустив в солнечный свет густое облако табачного дыма, откинулся на спинку кресла.
– Это ты, Малюта? Опять без стука заходишь, сучий пёс?
За небольшим столом, в мягком удобном кресле, ладно сработанном известным аглицким мастером из какого-то экзотического, на редкость прочного и долговечного дерева, и оббитого нежной, но прочной, не знавшей износу кожей некоего заморского зверя, восседал Великий Государь молодого, но набравшего уже изрядно силы и державности Московского Царства Иоанн Васильевич Грозный. На столе в изобилии были расставлены различные яства – соленья, грибки из окрестных лесов, что шумели девственной дремучестью вдоль крутых берегов Неглинки; всякая крупная и не очень живность из тех же лесов, ещё недавно дикая и резвая, а ныне жареная да печёная; разнообразные рыбные закусочки да расстегайчики – всё ж-таки степенные воды Москвы-реки кишмя кишат рыбой, хоть руками лови; да так, кой что по мелочи – лук да редиска, да творогу миска. Венчал стол полуторалитровый штоф водочки – холодный, аж пальцы обжигает. Царь, пребывая в благостном расположении духа, изволили закусывать перед обедом.
– Ну, что стоишь, собака? Говори, за чем пожаловал? – довольно миролюбиво спросил Государь, дожёвывая мягкую и сочную кабанью плоть.
– Да вот, Твоё Величество, указ готов насчёт завтрашней казни, подписать треба, руку, значить, твою самодержавную приложить, – грозный, безжалостный глава опричников, вселяющий страх и ужас в души мирных подданных Московского Царя, трепеща и переминаясь с ноги на ногу, стоял теперь пред Государем как нашкодивший щенок и теребил в трясущихся руках большой и плотный бумажный лист. – Всё уж готово к празднику-то – и плаха, и палач, и энти, как их там, преступники – изменщики твоей милости. Только вот подписи твоёй нет. Ты уж соизволь, Государь-надёжа.
– Да? Ну, давай сюда, – нахмурил брови Иоанн. – И что, все сознались?
– Сознались, Государь, сознались. Все сознались. И даже те, которые…, – затараторил Малюта Скуратов, несколько успокоившись и расслабившись, но почему-то осёкся на полуслове и прикусил язык.
Иоанн, казалось, не заметил этого, внимательно вчитываясь в текст документа.
– И покаялись?
– Покаялись, покаялись, Государь-надёжа. Все… почти что…
– Водку будешь? – неожиданно спросил Царь, отрываясь от текста и впиваясь хитрым прищуром цепких глаз прямо в глаза Малюты. Тот снова весь напрягся и отвёл взгляд в пол. – Анисовая! Знатная, чистая! Наша, рассейская, нигде более такой не сыщешь! Эх! Скоро такой не будет. Скоро вообще ничего не будет, одна только химия и суррогаты.
– Ну, я не знаю…, – пролепетал опричник, совсем уж сконфузившись.
– Садись, собака, не побаивайся, не укушу, – Царь, добродушно улыбаясь во весь свой беззубый рот, взял штоф и налил себе и Малюте два полных серебряных стакана. – На, пей.
– Да я, вроде, не хочу… да и не время ещё… – мямлил нерешительно тот.
– Садись, сучий потрох! – Иоанн, гневно округлив выпученные глаза, ударил тяжёлым кулаком по столу, отчего расставленная на нём посуда подпрыгнула и виновато зазвенела. – Не в кабаке, чай! Царь приглашает!
Малюта в одно мгновение оказался на стуле со стаканом в руке.
Глаза Иоанна вновь сузились хитрым прищуром, а рот расплылся до ушей в добродушной улыбке, обнажая несколько уцелевших в неравной схватке с жизнью зубов.
– Боисся? Правильно, собака, бойся, авось и выживешь, – Царь поднял свой стакан, чокнулся с Малютой, – За любовь! – и залпом отправил чистый как слеза алкоголь в рот.
– Б-р-р-у-а-х! Хороша злодейка! – Иоанн явно повеселел от растекающегося по жилам тепла. Его глаза сияли мутным блеском, а растянувшиеся от уха до уха губы выражали полное умиротворение и благостность. – Хороша, а? Хороша?
– Да уж, замечательна! – Малюта немного расслабился, но зная непредсказуемый нрав хозяина, всё ж-таки был начеку.
– Ты закусывай, закусывай. Вон огурчики бери, грибочки. Не гнушайся, дружок, закусывай.
Опричник руками отправил в рот маленький зелёненький огурчик с прилипшим к его пупырчатому боку колёсиком хрустящего белоснежного лука и потянулся к стоящей на другом конце стола миске с маринованными груздями, пытаясь поймать наиболее мясистый на острие ножа. Коварный, непослушный гриб никак не давался, всё время ускользая и уворачиваясь от неуклюжих туше Скуратова. Но тот, увлечённый борьбой, не собирался отступать.
– Давай ещё по единой, Д’Артаньян. Твой Рошфор от тебя никуда не денется, – с усмешкой предложил Иоанн, снова наполняя до краёв стаканы.
Кто такой Д’Артаньян, и откуда у обычного московского груздя появилось такое необычное название, Малюта не знал, но прекословить не посмел.
– За справедливость! – провозгласил Царь и осушил второй стакан, так же как и первый.
Выпив своё, Скуратов занюхал длинной полой кафтана, местами забрызганного красной, свежей и не очень свежей кровью и продолжил поединок с ловким, ни в какую не желающим сдаваться груздем.
– Давай споём, Малюта, – захмелевшего Государя потянуло на прекрасное. – Ты Па-рам-пам-пам знаешь?
– Что? – не понял опричник.
– Ну, песня такая, у неё ещё слова шибко душевные – па-рам-пам-пам, па-рам-пам-пам… Что, не знаешь? Ну, спой… Спой а, как брата прошу… Не хочешь? А чё ты тогда пришёл?
– Дык, указ же, Государь… ты чё, забыл что ли?
– Какой указ? А-а, указ! Ну, тогда давай по третьей.
Царь Иоанн Грозный наполнил плохо слушающейся рукой стаканы, проливая хмельную влагу на стол, на соленья, на кабанчика, и встал, придерживаясь за край стола от внезапно нахлынувшей качки.
– За баб! Вставай, собака, за баб стоя!
– Замечательный тост, величество! Просто… ык… великолепный тост! Как тебе удаётся… ык… всегда так точно подмечать? – закосевший опричник, потеряв всякую субординацию и ориентацию в пространстве, встал с третьей попытки. – За баб, мать их так! Ура-а! – залпом выпил свой стакан и, рухнув на стул, снова ввязался в неравный поединок с груздем.
Наконец его усилия увенчались успехом, и наколотый на острие ножа гриб поплыл-таки, описывая сложную траекторию в пространстве, от миски к разинутому настежь рту царского фаворита.
– Так кто, говоришь, не покаялся-то?
С трудом добравшийся до места назначения груздь так и завис в воздухе над нижней челюстью. Затем, повисев немного, предательски сорвался с ножа и, скатившись по бороде, кафтану и ногам Малюты, плюхнулся на грязный пол. В застывшее от страха лицо опричника, не мигая, смотрели суровые, абсолютно трезвые глаза Грозного Царя.
– Дык, ба-ба-баярин Бе-Берёзов, Государь-надёжа, – заикаясь, пролепетал не вполне протрезвевший Скуратов.
– Смотри, Малюта, обхитрить меня хочешь – себя обхитришь, – голос Царя был тих и спокоен, а взгляд немигающих глаз теперь выражал твёрдость и решительность, непреклонную волю и хладнокровие льва перед решающим броском. – Приведи его ко мне.
Через полчаса в центре большой залы кремлёвского дворца стоял статный, широкоплечий богатырь со связанными за спиной руками, в богатой, но изорванной одежде. Его могучее молодое тело со свежими следами пыток твёрдо держалось на крепких ногах, а красивое, мужественное лицо, которое не портили ссадины и кровоподтёки, было спокойным и уверенным. Иоанн, скрестив руки за спиной и ссутулившись, словно сгорбленный невзгодами слишком долгой жизни старик, нетерпеливо ходил взад и вперёд по огромной комнате. Наконец, Царь остановился перед мучеником и, будто коршун клювом, вцепился грозным взглядом в жертву.
– Кто такой? Что натворил? – глаза Государя метали гневные молнии, впрочем, рассыпающиеся мелкими искрами о каменную твердыню мученика, не причиняя ему никакого вреда. – Что? Небось, колоски с государева поля таскал?! А?! Таскал?! Говори, таскал, али нет?!
«Какие колоски? С какого поля? – думал про себя опешивший от неожиданного вопроса мученик. – Никак, Государь ума лишился? Да и Государь ли это?»
– Али девок дворовых щупал, шельмец? – Царь вне себя от охватившей его лютой ярости топнул ногой, замахал кулаками пред лицом мученика, снова топнул ещё крепче прежнего, выхватив из ножен кривую татарскую саблю, замахнулся ею в сумасшедшем, неистовом порыве изрубить в клочья молодое сильное тело. – Я те покажу девок! Я те…
Вдруг он остановился, ярость утихла, сошла вниз грязным селевым потоком, просочилась сквозь каменный пол и исчезла в небытие. Глаза подобрели, вытянувшись хитрым отеческим прищуром, рот расплылся в беззубой улыбке.
– А что, хороши девки-то? Небось, мясисты и ядрёны? Али ты, милок, больш предпочитаешь сухощавых да субтильных? – кривая татарская сабля скрылась в украшенных изумрудами и сапфирами ножнах. – Смотри, озорник. Я по молодости тоже до девок шибко горазд был. Да и сейчас ещё не потух. Только ты, сынок, охолонись маленько, не увлекайся оченно-то, – улыбка исчезла, растворилась в мутных, влажных глазах. Государь продолжал строгим, впрочем, мягким, отеческим тоном. – Девки-то, они знашь, какие бывают? Они ж сейчас… знашь, что удумали? Они ж… Они ж в речках-то простоволосые и прямо голышом теперя купаются! То-то. А вот погоди, брат, погоди, придёт время, так они, бесстыжие, прямо на попах своих да на персях картинки непотребные рисовать начнут, да колечки всякие в носы да поперёк женского места вкалывать! Так-то, брат. – Иоанн поучительно поднял длинный указательный палец и потряс им в воздухе.
– А ежели… – взор Царя снова налился непритворным праведным гневом, губы сжались плотно, до синевы, палец исчез, сложившись вместе с остальными братьями в монолитный, дрожащий от негодования кулак. – Ежели колоски с поля… – по всему пространству огромной залы прокатился рокочущий хруст фаланг крепко сжатых пальцев, – …то смотри у меня…
– Какие колоски, Государь, – сдавленным голосом проговорил оправившийся от первого удивления мученик. – Я ж не вор, я шпион.
– Какой ещё шпион? – Царь ловко подыграл, изображая удивление.
– Знамо какой, литовский.
Иоанн мгновенно обратил пытливый взор на еле стоящего на ногах Малюту Скуратова.
– Великий Государь, вели… ык… доложить, – ноги Малюты подкашивались, отказываясь держать в равновесии грузное тело. В голове бурлил хмель, мешая сосредоточиться на главном. Но страх – великая сила самосохранения в отчаянном, неистовом напряжении воли удерживающая блуждающее сознание в аморфном теле, заставляла, принуждала оставаться в рамочках.
– Говори, пёс.
– Сей… ык… сей боярин переметнулся к врагам твоим … ык … к литовцам … ык… во время похода … ык… и был заслан в наши тылы… ык… с целью обезвржеживания верных слуг твоего… ык… величества… И тебя, Государь… ык… лично…
– Это правда? – Иоанн напряжённо всматривался в глаза боярина, силясь разгадать его тайные мысли.
Малюта сжался в комок и закрыл глаза, ожидая ответа, и обдумывая, насколько хватало мысленной силы, свои дальнейшие доводы и, если понадобится, действия.
– Правда, – ответил боярин, посмотрев сначала в сторону опричника, а затем вернув чистый, без смущения взгляд Царю.
– И ЧТО правда? – уточнил Иоанн.
– Правда, что рубил врагов отечества, не щадя живота своего, как ты велел, Государь. Правда, что разбойника, пойманного мною на воровстве и насилии, велел высечь прилюдно и добавил ещё от себя лично, когда он назвался слугой государевым, чтобы не позорил и не срамил имени твоего. Правда и то, Государь, что готов признать за собой, чего не делал и не помышлял даже, если на то есть воля твоя, а значит и воля Божия. Поскольку ты – есть первый после Бога на Руси, и нам надлежит исполнять волю твою, как волю Божию. Вот она вся правда и есть, и каяться в ней я не могу, поскольку грех то великий.
Иоанн внимательно, строгим немигающим взглядом смотрел в глаза боярину, и лёгкая, неуловимая тень улыбки пробежала по лицу его. Пробежала и растаяла невесомым мотыльком-однодневкой в ночной тиши на фоне долгой и суровой жизни.
– А в опричники ко мне пойдёшь, боярин?
– Нет, Государь. Не пойду.
– Почему же? А коли на то воля моя? – грозные глаза Царя снова сузились хитрым прищуром.
– Не смогу врать ни тебе, ни себе, ни Богу. Хочешь, казни меня, – приму смерть из рук твоих, как милость. Но не неволь меня врать, ибо это не есть воля Божия, а значит, не может быть твоею волею.
Царь задумался, в раздумье прошёлся по зале, остановился возле беспрерывно икающего Малюты Скуратова, ударил могучей дланью ему по спине, отчего тот сразу прекратил икать и даже как-то слегка протрезвел. Наконец он направился к окну, за которым огромный красный диск солнца нижним своим краем уже касался линии горизонта.
– Вот и ещё день прошёл, – задумчиво произнёс Царь, глядя на небо. – Будь по-твоему, боярин, не стану неволить тебя. Завтра после полудня ты будешь казнён вместе с остальными отступниками. А пока… иди на волю, полюбуйся на последний в твоей жизни закат, попрощайся с солнышком, погляди ещё разок на месяц остророгий, на звёзды. Но как только солнце снова взойдёт, возвращайся в темницу – твоё последнее в этой жизни пристанище. Ступай.
– Спасибо, Государь, – только и произнёс боярин, поклонившись Царю до земли. – Храни тебя Бог.
Солнце клонилось к закату. Его раскалённые лучи рисовали над очумевшей от летнего зноя Москвой кровавый пейзаж из причудливых форм тёмно-серых в контровом свете уходящего дня облаков. Рисунок тот, как не сиял ещё недавно обильно огненно рыжим, всё более оттенялся ныне иссиня-чёрным небом, усеянным рябью холодных, колючих звёзд. Лучи те просеивали в последнем усилии заходящего солнца сизое марево табачного дыма, наполнявшее собой всё пространство большой полупустой комнаты. Пол-литровая кружка с нацарапанной на боку надписью «NESCAFE» стояла на полу в окружении армии скорчившихся трупов сигаретных окурков, парочка из которых плавала в безнадёжно остывшем остатке недопитого кофе, внутри кружки. Где-то в тёмном углу скулил пёс, прикрывая лапой лохматую морду, не то от страха наказания, не то от стыда. А за стеной оголтелый телевизор передавал популярное в народе ток-шоу об уроках прошлого, традиционно бурно обсуждаемых в настоящем и неизменно повторяемых в будущем. В центре комнаты друг напротив друга сидели двое. Сидели давно и молча.
– Да. Трудно поверить сейчас, что всё это было, – произнёс после долгого молчания Прохожий.
– Было, – коротко и ёмко ответил Рассказчик.
– У тебя вино есть? – спросил Прохожий.
– Всегда, – ответил Рассказчик.
– Я бы сейчас выпил.
– Не вопрос.
Рассказчик встал с кресла, прошёл в тёмный угол комнаты, где томился в ожидании своего часа древний раскладной диван, приподнял сидение и достал из его недр старую, покрытую плесенью и паутиной бутылку. Откупорив её, наполнил до краёв рубиново-красной тягучей жидкостью два высоких бокала.
– Держи, брат, – протянул он один бокал старику, вернувшись на своё место и усаживаясь в кресло. – Давай за нас… не чокаясь. Помянем безвременно почивших рабов Божьих. Аминь.