Путешествие в Закудыкино Стамм Аякко
– Хорошее вино, – удовлетворённо заметил старик, рассматривая на свет свой бокал. – То ещё. И как тебе удалось его сохранить?
– Я многое сохранил, не только вино, – ответил Рассказчик, залпом выпив всё содержимое до дна. – Всё сохранил, а иначе, что бы я мог рассказать?
Он перевернул стеклянный сосуд вверх дном, убеждаясь, что последний действительно пуст, и обратив хитрый, самодовольный взгляд на собеседника, улыбаясь во весь свой беззубый рот, добавил. – И даже клобук белый. Помнишь?
– Помню, брат, – улыбнулся в ответ Прохожий. – Я всё, брат, помню. Всё.
В углу снова заскулил пёс, не то напоминая о себе, не то давая понять, что он тоже всё помнит. Помнит и сожалеет.
– О, слышишь? Малюта тоже помнит, – засмеялся захмелевший Рассказчик, снова наполняя свой бокал. – Иди сюда, пёсик, иди к нам, не бойся.
Обрадованный зверь, заслышав родной голос, вскочил и ломанулся, было, к хозяину, но тут же остановился, как вкопанный, суча по паркету передними лапами, виляя во все стороны хвостом, и скуля жалобно, как маленький, трусливый щенок.
– Ну, позови же ты его, старче. Сколько лет уж прошло, а он всё при виде тебя сам не свой, – Рассказчик налил в глиняную плошку немного вина и протянул её Прохожему. – На, дай ему.
Старик принял плошку и поставил её возле себя.
– На, Малюта, пей, иди сюда, не бойся, – старик позвал пса, и тот, нерешительно переминаясь с лапы на лапу, то бросая беглый виноватый взгляд на Прохожего, то оглядываясь на хозяина, неуверенно приблизился и, прижав уши к голове, замер, глядя немигающими, полными горячих собачьих слёз глазами прямо в очи старику.
– Да не бойся ты, глупый, пей, – и монах ласково погладил пса по тёплой голове, после чего тот, вылакав в один присест всё содержимое плошки, сел на задние лапы и, радостно гавкнув, протянул Прохожему переднюю правую лапу.
Рассказчик, тем временем, достав из дивана точно такую же бутылку, снова наполнил свой бокал.
– Что-то ты зачастил, брат.
– Что ты, что ты, – как бы посерьёзнел вдруг Рассказчик, – между первой и шестой перерыва нет вааще. Ну, за мир и дружбу!
Чокнулись. Рассказчик выпил. Помолчали.
– А всё-таки, роман должен быть написан, – сказал, прерывая молчание, старик.
– Я не пишу романов, монах, – поддержал разговор Рассказчик.
XIX. Казнь
Боярин Берёзов, освобождённый от пут, сидел на высоком, крутом берегу Москвы-реки под непреступной каменной стеной Кремля. Солнце уже зашло, и только последние его лучики слегка рисовали кровью по краю тёмного, бездонного неба, сочитающегося с чёрной землёй контрастным огненным заревом. Впереди была ночь, последняя в его жизни. И хотя тело ныло, изнурённое пытками, спать не хотелось, усталости в эту ночь не чувствовалось в преддверии беспредельной нескончаемой ночи вечности. Времени оставалось совсем мало, ничтожно мало, нужно было всё вспомнить, обо всём подумать.
Выйдя из кремлёвского дворца, он беспрепятственно прошёл сквозь все ограждения и патрули опричников, провожавших его молчаливыми, полными ненависти и презрения взглядами. Затем, миновав Фроловские ворота, оказался на площади, называемой Красной. Это имя издревле на Руси означало – красивая, прекрасная (любовное обращение красна девица, отнюдь никогда не выражало болезненно-аллергическую пигментацию кожи). Но оно никак не вязалось с уродливым, заполненным нечистотами рвом, тянущимся вдоль кремлёвской стены. Или с тесно облепившими площадь торговыми рядами, исторгающими зловонье гниющих продуктов и привлекающими мириады назойливых мух, нашедших здесь своё пристанище, и регулярно устраивающих праздник живота в непосредственной близости резиденции московских государей. Не придавало великолепия всей этой картине и лобное место с водружённой на нём окровавленной плахой, страшными, ужасающими орудиями казни и почерневшими головами преступников, что покоились на высоких кольях, служа не только объектом всеобщего обозрения и устрашения, но также излюбленным лакомством всё тех же мух. Кто знает, может цвет крови, в изобилии пролитой на этом месте, и дал столь красноречивое название центральной площади державного города. Задерживаться здесь не хотелось, завтра будет время вдосталь налюбоваться этими красотами под испепеляющими лучами полуденного солнца, под улюлюканье и свист раздражённой, доведённой до сумасшествия, кровожадной толпы. Он пошёл вниз, мимо Покровского собора, вдоль рва к реке, в прохладную свежесть неторопливо текущих вод, плавно перекатывающихся в бесконечном, ничем не прерываемом движении будто вечной, никуда не спешащей жизни. В это ли течение вскоре предстоит навсегда влиться его временному, земному бытию? Он направился на простор проститься с заходящим, скрываемым с площади башнями московского кремля светилом. Проститься навсегда, навеки, в ожидании встречи с новым, никогда не заходящим солнцем, не обжигающим, не испепеляющим, вечно ласковым, дарящим Свет, Тепло и Любовь всем в равной, непреходящей мере.
Сейчас он просто сидел на высоком берегу Москвы-реки, подогнув под себя левую ногу, и бросал камешки в нехотя движущуюся мимо гладь вод. О казни не думал, о плохом вообще думать не хотелось. Он просто доживал, жадно впитывал в себя последние часы этого кратковременного бытия, стараясь не упустить ничего, ни единой его крохотной пылинки, ни наималейшей капельки, сливаясь с его запахами, звуками, красками, ощущая себя частью его, рабом, и всё же хозяином этой уходящей жизни. И от этого ощущения ему было хорошо. Хорошо и спокойно. Предстоящая казнь уже ничего не значила, её просто не было. Ей не нашлось места в вечности, дыхание которой он уже чувствовал в движении прохладного ночного воздуха, медлительной, никуда не спешащей реки, глубокого, беспредельного чёрного неба на многие-многие тысячи пространств вглубь усеянного немигающими, зовущими к себе звёздами.
Он не сразу услышал цокот копыт приближающегося со стороны Боровицких ворот вороного, как сама ночь, коня. И только когда тот остановился за спиной, нетерпеливо стуча подковами о камни и гневно храпя в негодовании на седока, сдерживающего его прыть властной рукой, он оглянулся, окинул взглядом нечёткий в призрачном ночном свете силуэт всадника и, отвернувшись к реке, ещё раз бросил в чёрную пустоту лёгкий камушек.
– Почто так рано за мной? Солнце ещё не взошло, до рассвета я волен. Или Государь опасается, что сбегу я, и на его празднике жизни одной смертью станет меньше?
Боярин бросил в реку новый камень, и тот, отражаясь от водной глади, поскакал вдоль лунной дорожки, отсчитывая не то часы уходящей жизни, не то ещё невесть какой тайный счёт.
– Передай Царю, чтобы не беспокоился, слово боярское я сдержу, волю царскую исполню. Будет нынче праздник на Москве.
– А ты не вежлив, боярин, – звонко прозвучал над головой Берёзова высокий юношеский голос. – Чай, не с прихлебателем царским говоришь, так хотя бы встал для приличия.
Боярин оглянулся ещё раз, поднялся неспешно на ноги и взял вороного за узду, отчего тот непокорно мотнул мордой, но, почувствовав силу и власть руки, присмирел, недовольно фыркая.
– Резвый у тебя жеребец, парень, – сказал Берёзов, всматриваясь в темноту ночи, и пытаясь разглядеть черты всадника. – Верно говоришь, царским прихвостням такой конь не по чину. И мастью, и статью, и нравом пригож, и седоком знатен. Только не признаю тебя в темноте, лунный свет да звёздное сияние меркнут пред тобою. Кто ты? Не иначе, ангел смерти? За душой моей явился? – с усмешкой потрафил самолюбию незнакомца боярин. – Так поторопился ты, я пока ещё живой.
– Не нужна мне смерть твоя, напротив, жизнь хочу тебе предложить, – заявил высокомерно всадник. – Что, не откажешься, небось, от жизни, князь?
От этих слов лёгкая дрожь пробежала по телу. В самом деле, было в этом всаднике что-то мистическое, что-то таинственное. «И видехъ, и се конь воронъ, и седяй на немъ имеяше мерило въ руце своей», – пронеслись вдруг в сознании строки Апокалипсиса, и как будто голос трубный явно зазвучал в ушах отдалёнными громовыми раскатами начинающейся где-то грозы: «Мера пшеницы за динарь, и три меры ячменя за динарь: и елеа и вина не вреди».
Впрочем, внезапная оторопь тут же отпустила боярина – и от всадника, и от коня веяло живым, земным теплом.
– Не пойму я тебя, парень. Ты никак торговаться со мной пришёл? Я честью боярской не торгую, а жизнь моя не в твоей власти, да и не в моей тож, а всецело в руках Божьих. И государевых, как первого после Бога на Руси. Отпустит мне Господь грехи мои, продлит мне жизни чуток – Царь помилует. А нет, то так тому и быти.
– Царь, говоришь? – всадник соскочил с коня, сорвал с головы шапку, высвободив копну длинных, густых, чёрных, как смоль волос, и приблизился вплотную к боярину.
– А если Царица? – пристально глядя в глаза Берёзову, гордо и властно произнесла она. – Что, не ожидал? Или Царица уже не Государыня, по власти вторая после мужа? Или невелика честь для тебя, князь?
Он отступил на шаг назад и, приложив десницу к груди, почтенно поклонился.
– Не гневайся, Государыня, и впрямь не признал я тебя, – боярин снова выпрямился во весь свой богатырский рост и направил на Царицу полный недоумения взгляд. – Только никак в толк не возьму, что ж это, у Царя опричников недостаёт, что за опальным смертником посылает супружницу свою прямо с брачного ложа?
– Никто не посылал меня. Сама я, тайно, – Царица умерила тон до более спокойного, но голос её всё-таки дрожал как бы в волнении. – И ежели прознает кто, что была я здесь с тобой, не сносить мне головы – завтра вместе на плаху под топор палача ляжем.
– Что ж ты так неосмотрительно, Государыня-матушка? Ступай-ка ты домой, неровен час и вправду увидит кто. Мне-то что, моя жизнь кончена, а тебе, матушка, красоту свою да молодость поберечь надобно, Государю нашему да всей земле Российской наследника на свет Божий родить. Ступай, матушка, ступай, а я никому не скажу, что была ты нынче тут.
Берёзов снова почтенно поклонился, приложив десницу к груди. Но не успел он выпрямиться, как Царица упала перед ним на колени и, обняв его ноги руками, заговорила умоляющим, надтреснутым голосом. От властной гордой Государыни не осталось и следа, сейчас пред боярином была самая обыкновенная слабая русская женщина, любящая и нежная, подвластная и послушная. И даже чёрный как смоль вороной красавец жеребец, ещё недавно храпевший, как дикий мустанг и нетерпеливо стучавший копытами о камни, теперь мирно щипал сочную от предутренней росы травку.
– Не гони, милый, молю тебя, не гони! Что мне жизнь без тебя, сокол мой? Лучше смерть, лучше на плаху под топор, но с тобой, – она говорила быстро, умоляюще глядя в недоумённые глаза боярина. Будто боялась, что кто-то или что-то прервёт её исповедь, и она не успеет высказать всё то, что давно лежало на сердце тяжёлым, давящим грузом. – Люб ты мне, князь. Семь лет уж, как увидела тебя ещё девчонкой в боярском доме отца моего, и с тех пор образ твой не покидает сердца девичьего. Когда сваты твои прошли мимо нашего дома, руки хотела на себя наложить – нянька удержала, не дала совершиться греху великому да в тайне всё сохранила. Когда ты с войском ушёл бить литовцев, смерти тебе поначалу желала. Дура. А потом пост на себя наложила за такие помышления, да всё молила Бога уберечь тебя, сокол мой ясный, от меча да от стрелы вражеской. Три года изводила себя постом, пока не улеглась страсть в сердце девичьем, да Государь не посватался, не сделал меня своею Царицею. Думала, успокоилось сердце, прошла любовь. Ан нет, как увидела тебя намедни среди мучеников, так загорелось сердечко с новой силою пожаром великим, неугасимым. Тогда решила, не я буду, не пощажу ни жизни своей ни чести, а спасу его, милого моего, лЮбого моего от смерти лютой, укрою от глаз царских. И буду-то ему не Царицей, а верною рабою. Никому не отдам тебя, ни палачу, ни Царю, ни самому Господу Богу, и так уж скольких Он забрал. А мне только одного надо, только тебя, сокол мой, яхонтовый мой. Пойдём со мною, укрою так, что ни одна собака не найдёт. И будешь ты только мой, мой… А я тебе по гроб жизни ноги твои целовать стану…
– Встань, – тихо, но твёрдо произнёс боярин. – Негоже Царице Русской в ногах у злодея, обречённого на казнь, валяться.
Он поднял женщину на ноги, отёр рукой мокрые от слёз щёки и продолжил.
– Спасибо тебе за слово доброе, за любовь крепкую, а только…, – Берёзов отвернулся, потупил взор, подбирая нужные слова. – Не обессудь, Государыня, не умею я говорить велеречиво. А только предложения твоего принять не могу.
– Почему, голубь, или не веришь мне, в коварном обмане подозреваешь? Вот, смотри… – быстрым, едва уловимым движением она развязала шнуровку на платье, последнее легко и бесшумно соскользнуло с её белых точёных плеч и упало к ногам, представив боярину прекрасное, молодое тело. – Вот моя правда! Или ты думаешь, Грозный Царь заплатил бы такую цену, ради того только, чтобы обличить в новом преступлении и без того уже осуждённого на казнь? – Царица подняла руки, чтобы обнять своего милого, но, заметив его отстранённое от неё движение, отступилась. – Али не мила я тебе? Али красота девичья не радует глаз твой?
– Оденься, Царица, – боярин отступил на два шага и отвернулся к реке, давая возможность женщине одеться. – И красива ты, и мила. А только живут на Москве два человека – жена моя да сынишка малой, и ближе да роднее их нет никого во всём белом свете. Так что прости, матушка, врать не могу, – он снова повернулся лицом к уже одевшейся женщине и продолжил более твёрдым, решительным голосом. – К тому же, негоже русскому боярину от всего мира с чужой женой прятаться. Я честью не торгую, говорил уже, и на рассвете вернусь в темницу, как обещал.
Царица несмелыми шагами подошла к боярину и, уткнувшись лицом в его могучую грудь, снова заплакала.
– Я так и предвидела, милый мой, зная честность твою и верность слову. Но и мне без тебя не жить, как только сложишь ты голову свою на плахе, я кинусь из окна. Так может, этой последней ночью насладимся друг другом? Утешь сердце моё, другой ночи ни у тебя, ни у меня уже не будет. А я, соколик ты мой, так украшу тебе эти последние часы, как никто и никогда не украшал. Возьми же меня, яхонтовый мой, иль не слышишь, как призывно стучит сердце?
– Что ж ты творишь, баба? – уже с сердцем произнёс боярин, легонько, но решительно отталкивая от себя женщину. – Свою честь позабыла, так побереги честь государеву! Негоже блудной девке на троне московском восседать! Иди отсель, не то людей кликну!
Какое-то время так и стояла Царица недвижно, одними глазами наблюдая исподлобья за боярином. А тот, стряхнув раздражение, вдохнул глубоко прохладного ночного воздуху, насыщенного пряными ароматами трав и речной свежестью, выдохнул с силой, да и сел снова на крутой берег, подогнув под себя левую ногу.
– Так вот ты как, князь? – заговорила Царица сначала тихо, но всё более повышая голос. – Вор! – крикнула она призывно. Вороной жеребец, щипавший траву поодаль, стрелой метнулся к хозяйке и встал перед ней как вкопанный. – Так-то ты отвечаешь на любовь девичью? Девка я блудная? Так знай же…, – она лихо, по-мужски вскочила в седло, обнажая стройные белые ноги, – не ты, а я сейчас велю позвать опричников и скажу, что подкараулил ты меня во время ночной прогулки да и ссильничал, подлец. Что тогда? Не сносить тебе головы, милок.
– Моей голове всё одно пополудни палачу доставаться, – с отрешённой улыбкой проговорил боярин. – Так хоть честь сберегу да душу Господу чистой отдам. А ты, баба, что скажешь Царю Небесному? Как предстанешь пред нелицеприятным судом Его?
– С кем говоришь, холоп? Я сама Царица! Пока на земле, ты в моей власти, – женщина уже кричала, дрожа от яростного гнева, а конь под ней храпел, вставал на дыбы, бесился в нетерпении, готовый растоптать дерзкого боярина.
– А вот там поглядим, кто Царица, а кто блудница, – не глядя в её сторону, спокойно сказал Берёзов, бросая в воду камушек.
Гневные слова застряли в горле у разъярённой бабы, и она, с силой стиснув бока коню, стрелой ускакала в предрассветный утренний туман.
А там, за туманом, несколько в стороне от Яузских ворот уже начинала бледнеть заря, поднимая вверх стайки ночных мотыльков, так и не успевших этой короткой июньской ночью найти свой огонёк и исполнить всё то, что отведено им судьбой. Поднявшись высоко в воздух, эти крохотные ночные бабочки направили своё движение в последний путь, вперёд, к нарождающемуся свету, навстречу новому дню. Чтобы, окунувшись в первые лучи восходящего солнца, обжечь слабые невесомые крыльца и сгореть в победоносном сиянии света, первыми принося себя в жертву надвигающемуся завтра.
А завтра готовило Москве большой праздник крови, каких не было ещё на Руси со времён Мамая. Разбуженные ласковыми лучами утреннего солнца москвичи с ужасом увидели дорогу смерти из множества орудий казни и мучительства, проложенную через весь Китай-город непосредственно к Кремлю. Узрев такие грозные приготовления, люди подумали, что настал последний день для Москвы, что Царь задумал истребить их всех без остатка, а затем в безумной ярости сжечь столицу России, как Нерон Рим. В страхе люд московский попрятался кто куда – по подвалам и тёмным закоулкам, в надежде остаться незамеченными и избегнуть общей страшной участи. Обычно шумные, многолюдные улицы и площади города были пусты и безмолвны, незатворенные второпях лавки торговцев осиротели с оставленными в них товарами и деньгами. Даже бродячие псы, стаями сновавшие по улицам и переулкам в поисках пищи, каким-то собачим нюхом почуяв неладное, забились в щели и не смели пикнуть. Город вымер, как после чумы.
Вдруг, когда солнце уже доползло до своей наивысшей точки на небе, в давящей тишине внезапно опустевшего города зазвучали бубны и барабаны, запели трубы. Из кремлёвских врат на площадь верхом на осляти выехал Грозный Царь московский, сутулясь под непомерной тяжестью забот государственных и грехов человеческих, нервно озираясь по сторонам и улыбаясь безумной блаженной улыбкой. Следом за ним, потупив головы, шли приближённые бояре и князья, опасливо поглядывая исподлобья на земного владыку, понимая, что благосклонность судьбы – вещь непостоянная и изменчивая. За боярами, как бы отрезая им пути к отступлению, в стройном ополчении шествовал легион кромешников с собачьими головами и мётлами на сёдлах. Позади шли осуждённые, числом около трёх сотен, или даже более – в виде мертвецов, истерзанные, окровавленные, от слабости едва передвигая ноги. Колонна вылилась на середину площади и остановилась у подножья Василия Блаженного. Трубы и барабаны замолчали, всё стихло в ожидании дальнейших распоряжений Государя.
Царь слез с осляти, взошёл на высокий помост, сооружённый вблизи лобного места и, скрестив руки за спиной, встал на краю его, озирая бегающими глазами пустую площадь. Вслед за Иоанном на помост взошли его приближённые и тихо встали за спиной земного владыки.
– Эх! Славный денёк сегодня, – блаженно улыбаясь, молвил Царь. – Тепло, солнышко припекает, птички щебечут, радуясь лету – лепота, одно слово. Жаль только, никто не видит красоты такой, – сощурив глаза, Иоанн искоса посмотрел в сторону Малюты Скуратова. – Куда-то все подевались, спят наверное. Пора бы побудить уже лежебок.
Ватага конных опричников, повинуясь едва уловимому жесту начальника, словно воронья стая разлетелась по всей Москве, вытаскивая из закоулков и подвалов обезумевших от страха москвитян, и сгоняя всех на площадь, обещая им от имени Царя безопасность и милость. Жители не смели ослушаться: выходили из ям и погребов, трепетали, но шли, и вскоре вся площадь была наполнена ими – на стене, на кровлях стояли зрители. Опричники щедро наливали всем желающим крепкого хмельного вина из специально приготовленных и расставленных повсюду огромных бочек. Так что, когда Царь, возвысив голос, обратился к толпе, она уже ликовала, забыв страх, и ожидая содрогающего душу зрелища.
– Сынки мои, народ московский, – обратился Иоанн к людям, – как жизнь-то? Небось, несладко?
– Нормально! Чего уж там! Да всяко быват! – одним общим гомоном загудела хмельная, довольная царским вниманием толпа.
Иоанн поднял руку, и людская масса словно огромный оркестр по взмаху дерижёрской палочки затихла, насторожилась.
– Я вот что вам, сынки мои, хочу сказать, – снова заговорил Царь. – Я сейчас тут буду суд творить, увидите муки и гибель, – Иоанн, всё так же улыбаясь, хитрым прищуром оглядел человеческое море … и, внезапно сбросив с лица улыбку, гневно воскликнул. – Но караю изменников! Ответствуй, Москва: прав ли суд мой?
– Да живёт многие лета Государь Великий! – загудела наэлектризованная площадь. – Да погибнут изменники!
Царь, снова улыбаясь, какое-то время молча осматривал ликующую массу, пытаясь разгадать, чего больше в этом бушующем море страстей – страха и низменной угодливости, пьяного разгуляйства хмельной толпы, или искреннего сочувствия Государю в его непримиримой борьбе с врагами отечества. Он опять искоса посмотрел на Малюту, и почти в ту же секунду из строя осуждённых вывели сто восемьдесят человек.
– Этих несчастных я пощажу! – снова заговорил Иоанн, указывая на них. – Я их прощаю, как велел нам Господь наш! Что ж я, изверг какой?
Неожиданно помилованные, не веря ещё вполне в чудесное спасение, бухнулись на колени, впрочем, не без помощи опричников, стоящих рядом. А ликующие москвитяне снова взорвались громом одобрения царской милости: «Да живёт многие лета Государь Великий!».
Иоанн, ещё раз оглядев толпу, отошёл вглубь помоста и сел на приготовленное для него кресло в окружении приближённых.
Думный дьяк государев вышел на то место, где только что стоял Царь, развернул свиток и стал зачитывать имена казнимых и их преступления. Начался кровавый карнавал смерти. Около двадцати человек тут же, по мере оглашения их имён были выведены из строя осуждённых и повешены на виселицах, установленных в ряд вдоль всего Китай-города. Кого-то кромешники вздёрнули вверх ногами, обнажили истерзанные тела, заживо спустили кожу, как с бараньей туши, и только после этого рассекли тела на части. Следующих несчастных обливали поочерёдно то кипящею, то ледяною водой: они умирали в страшных муках, оглашая площадь нечеловеческими воплями. Кто проклинал всеми мыслимыми и немыслимыми проклятиями жестокого тирана – кто, божась в своей невиновности, молил о милости – кто просто изрыгал из воспалённых гортаней нечленораздельные звуки. Опьяненные кровью и вседозволенностью кромешники кололи, рубили, разрывали на части, привязав ноги к сёдлам коней, после чего те разъезжались в противоположные стороны; травили дикими медведями, или злыми голодными псами, заживо сжигали на кострах, варили в огромных чанах с кипящей водой или смолой… Одним словом, кровавая вакханалия достигла наивысшей степени безумного тиранства; она могла ещё губить, но не могла уже никогда после изумлять москвитян никакими новыми изобретениями лютости.
Царь отрешённо сидел в кресле, уткнувшись неподвижными, почти немигающими глазами в пол, и одними губами что-то беззвучно шептал. Вдруг рёв людского моря стал стихать, подобно волне, что после бурного набега откатывается прочь от берега и замирает на время где-то в глубине океана. И вскоре погас совсем. Палачи на время прекратили кровавое дело, и даже сами мучимые, превозмогая нечеловеческую боль и страдания, сдерживали стоны в гортанях своих. От Фроловских ворот Кремля по направлению к помосту, где сидел в кресле Царь, шёл Архипастырь Всероссийский – Митрополит Филипп в белом клобуке, голубой как небесная лазурь мантии[23] и с золочёным посохом в руке. Толпа расступалась, освобождая путь первосвятителю, прося у него благословения и стараясь коснуться края его одежды. Митрополит взошёл на помост и остановился перед Иоанном.
– Державный Царь! – голос старца спокойный и уравновешенный, эхом отражаясь от стен зданий, звучал по всей площади, внушая опасение и даже страх одним, и вселяя надежду в других. – Ты облечён самым высоким саном от Бога и должен чтить Его более всего. Тебе дан скипетр власти земной, чтобы ты соблюдал правду в людях и царствовал над ними по закону Христову. Правда – самое драгоценное сокровище для того, кто стяжал её. От века не слыхано, чтобы благочестивые цари волновали свою державу; и при твоих предках не было того, что ты творишь. У самих язычников со времён Нерона не случалось ничего такого. Тот мучил христиан, будучи язычником, почто ты, Православный Государь, творишь то же?
– Что тебе до наших советов, старче? – не меняя позы, и не отрывая взгляда от пола, ответствовал Иоанн.
– Я пастырь Христовой Церкви, – продолжал Митрополит, – и вместе с тобой обязан иметь попечение о благочестии и мире всего православного христианства.
Царь помолчал, еле заметно шевеля одними губами.
– Одно говорю тебе, отче святый, – заговорил он после затянувшейся паузы, – молчи, а нас благослови делать по нашему изволению.
Над площадью повисла тягостная тишина. Слышно было, как назойливые мухи кружили над свежими трупами, а голодные бродячие псы, улучив момент безнаказанности, жадно лакали ещё тёплую, дымящуюся человеческую кровь.
Рядом стоящие бояре тихо шептали Митрополиту: «Святый Владыко! Се Государь – благослови его!»
– Не узнаю Царя Православного в сем обличии, – возвысив голос, сказал старец. – Государь! Убойся суда Божия: на других закон ты налагаешь, а сам нарушаешь его. У татар и язычников есть правда, а у нас теперь нет её; во всём мире можно встретить милосердие, а у нас уже нет сострадания даже к невинным и правым. Мы приносим Богу бескровную жертву за спасение мира, а за алтарём безвинно льётся кровь христианская. Ты сам просил прощения в грехах своих пред Богом: прощай же и других, согрешивших пред тобою. Ты высок на троне, но есть Всевышний Судия наш и твой. Как предстанешь на суд Его?
Иоанн весь напрягся, наливаясь гневом, взгляд его, доселе бесстрастный и неподвижный теперь жёстко упирался в благостное лицо Митрополита.
– Филипп, нашу ли волю думаешь ты изменить? Лучше было бы тебе быть согласным с нами.
– Тогда суетна была бы вера наша, – отвечал святитель, – напрасны и заповеди Божии о добродетелях. Не о тех скорблю, которые невинно предаются смерти, как мученики; я скорблю о тебе, пекусь о твоём спасении. Ибо наше молчание умножает грех души твоей и может причинить смерть ей.
Иоанн медленно поднялся с кресла, не отводя гневного взора от архипастыря. Площадь замерла в страшном ожидании. Казалось, Царь сейчас сам, своею собственной рукою казнит Митрополита, изрубит его в куски кривой татарской саблей. Но голос Государя, слышный во всех, даже самых отдалённых уголках площади, звучал спокойно, хотя и грозно.
– Чернец! Ты противишься нашей державе; посмотрим на твою твёрдость. Доныне я вас щадил, а теперь буду таким, каким меня называете. Не прекословь державе нашей, да не постигнет тебя гнев мой. Или сложи свой сан.
Не дрогнув, на эти грозные слова Митрополит Филипп отвечал смиренно.
– Я пришелец на земле, как и отцы мои, и за Истину благочестия готов потерпеть и лишение сана, и всякие муки. Не употреблял я ни просьб, ни ходатаев, ни подкупа, чтобы получить этот сан; зачем ты лишил меня пустыни? Если для тебя ничего не значат каноны, делай, как хочешь. Но не будет благословления моего на то, что противно Богу и Спасителю душ наших.
И Митрополит, отвернувшись, покинул помост. Долго ещё мелькал белый клобук в толпе, пока не скрылся за воротами Кремля.
Мало-помалу атмосфера казни вновь возвращалась на площадь, отхлынувшая было волна, накатила с новой силой, с неистовым шумом разбиваясь о прибрежные камни. Кровавый карнавал продолжался.
Иоанн снова сел в кресло, отрешённо затих, уткнувшись неподвижными, почти неморгающими глазами в пол и одними губами продолжал что-то беззвучно шептать. Казалось, он вообще отсутствовал сейчас на месте казни, и только его оставленное душою тело обозначало собой присутствие Государя, словно мёртвая восковая кукла.
Наконец, подошла очередь боярина Берёзова. Пока думный дьяк зачитывал его преступления и приговор, он в сопровождении двух опричников подошёл к залитой красным плахе и склонил голову под дымящийся от свежей крови топор палача. Сам Фёдор Басманов, тот самый опричник, которого Берёзов велел высечь прилюдно, не скрывая лица ни перед жертвой, ни перед народом, вызвался поработать палачом и отсечь ненавистную голову обидчику. Твёрдой, не знающей жалости рукой он выхватил из рук штатного ката топор, мстительно улыбаясь, занёс его над головой жертвы и замер, умышленно растягивая предсмертную паузу – самую мучительную для обречённого. И когда, насладившись местью, новоиспечённый палач готов был уже опустить смертоносный снаряд на голову смертнику, вдруг в страхе замер, как парализованный, увидев под топором, рядом с Берёзовым, склонившуюся над плахой фигуру Царя, пристально взирающего в глаза осуждённому.
– Что, князь, страшно умирать-то? – тихо-тихо, так чтобы один смертник только и смог расслышать, спросил Иоанн. – Летел мотылёк, да крылья обжёг.
– Обжечь крылья до времени не страшно, страшно сгореть, не летая, на печи лёжучи, – не поднимая головы от плахи, ответствовал тот. – Я головы своей не щадил для тебя на поле брани, не жаль сложить её и под топором палача, коли тебе, Государь, то угодно для пользы отечества. Но в опричники, не обессудь, не пойду. Так что вели кату рубить, а то застоялся он что-то, как бы удар его сердешного не хватил от напруги-то.
Иоанн долго ещё смотрел хитрым прищуром в глаза боярину, а Фёдор Басманов, обливаясь потом, так и стоял с поднятым над плахой топором, не решаясь пошевелиться.
– Как топор держишь?! – вдруг гневно закричал Царь, вставая в полный рост перед палачом. – Учить тебя, что ли?
Он выхватил из рук ошалевшего от неожиданности ката смертоносный снаряд и, повернув его наоборот, лезвием к нему, к Басманову, вернул обратно.
– Вот как надо, сучий выкормыш, крепче держи, не оброни ненароком, поранишься![24]
Иоанн оставил оцепеневшего опричника с направленным на него окровавленным топором в руках и, подняв с плахи боярина, строго приказал оказавшемуся подле Малюте.
– В темницу его!
И добавил тише:
– Накормить, напоить, баню истопить, приодеть и дать выспаться, как следует. А проснётся, чуть свет ко мне, – Царь вплотную приблизился к Скуратову и поднял хрустящий фалангами пальцев, крепко сжатый кулак прямо к его носу. – И смотри у меня, сучий пёс!
Озверевшая от избытка крови и затем покорённая неожиданной милостью толпа восторженно кричала здравицы Государю, бросая в воздух шапки, и клянясь не пожалеть жизни за грозного, но справедливого и милостивого Царя-батюшку.
Таков Царь; таковы подданные! Может, он и не всех государей мира превзошёл в мучительстве, но они все народы превзошли в терпении, ибо власть государеву считали властью божественной, а всякое неповиновение беззаконием.
Иоанн углубился в толпу и, щедро раздавая милостыню, направился к Фроловским воротам Кремля в сопровождении верных опричников. У самых ворот Государь приостановился и обратился ещё раз к Малюте.
– На днях пойдём на Новгород, сходи нынче ночью к Митрополиту, возьми благословение, пока чего не вышло.
Опричник кивнул. Царь под восторженный рёв толпы прошёл через Фроловские ворота, наглухо закрывшиеся за его спиной. Он оставил свой народ гулять до завтрашнего утра, опиваться дармовым вином от щедрот государевых, обсуждая на все лады наиболее яркие подробности кровавой вакханалии. Более сотни московских домов в этот день и всю последующую за ним ночь не гуляли и не веселились. За их наглухо закрытыми окнами долго ещё можно было слышать плач и молитвы за упокоение душ, безвинно убиенных. Кому слёзы, кому смех. Так было всегда у нас на Руси. И было, и есть, и будет.
XX. Любви ради юродивый[25]
Рано утром следующего дня, когда солнце уже довольно высоко поднялось над Яузскими воротами, освежая после ночного одноцветия разнообразно яркие краски державного города, как-то сами собой стихли последние бессильные стоны казнённых, брошенных умирать на холодке. Постепенно сошёл на нет также и плач оставленных в малом количестве пока живыми их родственников и домочадцев. Наконец, истошные в пьяном угаре крики и смех гуляк закономерно и всерьёз обратились в мирный, богатый всевозможными оттенками и тембровыми окрасками храп, равномерно покрывший собою московские улицы. Даже бродячие псы, насытившись и отяжелев от избытка свежего бесхозного мяса и крови, повалились на землю вперемежку с храпящими, жалобно скуля во сне от несварения. Нежданно помилованные всю ночь восславляли Господа в долгих всенощных молитвах, но, почему-то, забыли возблагодарить Господаря и мучились теперь в своих постелях кошмарами, упрямо прерывающими и без того зыбкий, не приносящий отдыха телу и спокойствия душе сон. В самом центе столицы, посреди ярко освещённой факелами и свечами кремлёвской залы за большим дубовым столом, уставленным в беспорядочном хаосе грязной посудой, опрокинутыми стаканами и полуопорожнёнными штофами, а также густо усеянном объедками царского ужина, восседал вконец измученный, не ведающий покоя Царь и Великий князь всея Великия, Малыя и Белыя России Иоанн Васильевич Грозный.
Вокруг полусидели, полулежали, кто на столе, кто под столом, но кое-кто всё ещё за столом в дым пьяные приближённые бояре и опричники – цвет российской государственной элиты. Промеж государевых гостей, услаждая их глаз и не только глаз, неровно ходили, ползали, сидели, лежали такие же как и они пьяные голые бабы, большинство из которых вчера ещё были девками, когда их обречённые отцы стояли на площади в ожидании смерти. А подле, на широком свободном пространстве знакомый уже девичий хор, лихо отплясывая, тянул нестройными, хмельными голосами «Ой, ты, Пронюшка-Паранья, ты за что любишь Ивана…». И всё тот же высокий чистый голос, солируя, задавал тон, но уже без слёз, высохших в хмельном бесстыдстве от укоренившегося в душе полного безразличия не только ко всему происходящему, но и к своей собственной участи.
Если нет Закона, нет Правды, нет в конце концов Бога, недремлющим оком следящего за сохранением Закона и Правды, так гори оно всё пламенем неугасимым! Эх! Говори Москва, разговаривай Рассея! На смену кровавой вакханалии пришла хмельная. И в то время как город, обезумев от первой, уже пресытился второй, главное застолье страны только приближалось к своему апогею.
Царь с блаженной улыбкой на изнурённом лице, обнажившей чёрный беззубый рот, озирал всё происходящее хитрым прищуром мутных глаз. Но если б смог кто проникнуть в глубину их, сумел бы он найти там затаённую мысль наделённого неограниченной властью человека, почувствовал бы немой, невысказанный вопрос – до каких пределов способно дойти человеческое бесстыдство, уязвлённое страхом, распалённое хмелем, развращённое властью?
– Тихо! – прогремел, отражаясь эхом от сводчатого потолка и перекрывая общий шум, музыку и пение, грозный властный голос. – Тихо, – повторил Царь уже спокойно.
Несколько десятков женских тел, истерзанных, униженных, облапаных грязными, скользкими, жирными руками, замерли, устремив взоры на Государя.
– Настенька, – обратился Иоанн к юной певунье. – Подойди ко мне, детка.
Пьяная девица, бесстыдно раскачивая бёдрами, направилась к Царю и села перед ним на стол, расставив ноги.
– Чего тебе, Царь-батюшка? Хочешь девушку вином угостить? – развязно спросила она.
– Пожалуй, угощу, – всё так же улыбаясь, сказал Иоанн. – Только прежде ответь мне, красавица, а где твои родители?
– А-а! – девица безразлично махнула рукой, будто речь шла о какой-то старой ненужной рухляди, и залпом выпила стоящий рядом стакан вина. – Батюшку вчера псам скормили, а матушку…, – она оглядела стол, потянулась за ещё одним стаканом и осушила его так же, как и первый. – Матушку опричники твои сейчас оприходуют всем кагалом. Хотя… может, уже и закончили, – девушка истерично засмеялась, потеряв равновесие, и едва не упав со стола. – А может, кончилась уже матушка от избытка чувств?! А, как думаешь, Государь?
– Ну, а ты как? – Царь пристальным взглядом внимательно изучал девушку. – Нравится тебе у меня? Не обижают тебя-то?
– Я? – девица снова взяла стакан, но не донесла его до рта, вновь потеряла равновесие, покачнулась и выронила, обливая своё юное белое тело красным, как кровь вином. – А чё я? Я ничё, меня ещё не трогали. Для твоей милости, видать, берегут. А я согласная, ты только скажи, Государь, и я тебе со всеми моими потрохами, ну, вся, просто, отдамся!
Она вдруг перестала смеяться и как-то по-взрослому посерьёзнела.
– Только ты поспеши, Государь, а то ведь уйду я скоро. Совсем уйду, так что даже не в твоей власти будет удержать меня.
Девица встала со стола и неуверенной, пьяной походкой отошла прочь.
Иоанн с минуту смотрел ей вслед, потом задумался о чём-то и встал с кресла.
– Душно что-то здесь. А ну, все на речку купаться! Всем купаться! Всем!
Царь строго смотрел на пьяные, шатающиеся тела, как тараканы выползающие из всех щелей огромной залы и, остановив взгляд на Малюте, приказал: «Проследи, чтобы все купались! Все до единого! – и уже тихо, как бы самому себе. – Чтоб никто не выплыл».
Пробуждающиеся в похмельном дурмане после тяжёлой, разгульной ночи москвитяне долго и изумлённо таращились во все глаза, как из кремлёвских врат выбегали вдрызг пьяные голые мужики, бабы и девки да с диким визгом, гоготаньем и песнями как сумасшедшие бросались с разбегу в реку, поднимая в воздух облака брызг. Как плескались там, кувыркались, совокуплялись в бешеном неистовстве. А как натешившись, ободрившись прохладной влагой, стали приходить в себя от пьяного бесстыдства да выползать на берег, прикрывая руками позор, натыкались на длинные пики конных опричников, выстроившихся вдоль берега. Окровавленные, обезумевшие теперь от ужаса расставания с жизнью они вновь возвращались в реку. Тех же, кто, распознав западню, пытался спастись вплавь, настигали калёные вездесущие стрелы метких лучников. Оставшихся же каким-то чудом в живых добили потом вёслами лодочники.
Так закончилась эта казнь, но не закончился ещё правый суд государев.
Он стоял у окна и взирал мокрыми от слёз глазами на уносимые неторопливым течением реки бледные на тёмно-буром фоне воды фигуры, ещё недавно жадно вдыхавшие полной грудью кисло-сладкий, пряный аромат жизни. Где-то среди этих фигур плыло в свой последний путь совсем ещё юное, худенькое тело Настеньки. Она так и не успела вкусить жизни, но уже сумела ею смертельно отравиться. «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое».
– Звал, Государь? – недалеко от входной двери, посвежевший, отдохнувший за ночь, одетый по-простому, но во всё чистое, стоял боярин Берёзов.
Царь отошёл от окна, пересёк всю залу и остановился перед ним.
– Звал. Проходи, князь, – они прошли к столу, на котором уже стояла чистая посуда и свежие закуски. – Садись, отведай, чем Бог послал.
Иоанн указал Берёзову на стул рядом, налил из запотевшего штофа водки в стаканы, один взял себе, другой пододвинул гостю и сел в кресло.
– За жизнь, боярин! И поверь, это не такое уж ненужное занятие … хотя и мерзкое временами, – тост был сказан, оба выпили. – Хочешь знать, почему тебе её оставил?
– Хочу, – коротко ответил Берёзов.
Царь снова налил. Снова выпили.
– Ты закусывай, закусывай. Небось, царский харч скуратовского поглавнее будет? Али брезгуешь?
Боярин отщипнул от горячего каравая краешек, окунул его слегка в солонку, да и отправил в рот.
– Харч твой знатный, спору нет, Государь. Да только, слыхал я, после твоего хлеба-соли люди в реке тонут.
– Так то ж не в хлебе дело-то, а в едоке, – Царь беззвучно засмеялся и налил по третьей. – Кто слишком густо масло мажет да глубже кусает, того вода не держит, – он поднял свой стакан. – А ты, я вижу, едок ещё тот, постника не объешь. За тебя, боярин!
Какое-то время они молча кушали. Иоанн тянул, ожидая любопытства собеседника, а Берёзов, не желая забегать вперёд, терпеливо ждал. Наконец, Царь не выдержал.
– Да, боярин, выдержки тебе не занимать. Только не трапезничать со мной я тебя позвал, не за ради склАдной беседы жизнь тебе оставил – есть у меня к тебе дело посерьёзнее.
– Слушаю тебя, Государь.
Царь встал, походил по комнате и вернулся к столу.
– Говорил ты, что голову готов сложить для блага отечества? То дело не хитрое. А вот прожить жизнь полную испытаний и трудов ради пользы и процветания его?
– Приказывай, Государь, я готов.
– Приказывать не хочу, устал. Сам видишь, с кем жить, да дело делать приходится. Всё только из-под палки, ради страха, али за мзду богатую, за мошну златую. Давно ищу соратника, который бы сердцем радел, душой за отечество пёкся. Да только где ж таких сыскать нынче?
– А ты погляди вокруг, Государь, выдь за стены кремлёвские чуть поодаль. Много самородков знатных в земле российской узришь, богата она камнями крепкими, самоцветными. А в Кремле что? Где мёду густо, там и трутни.
– Ну, ты поучи, поучи меня ещё, – притворно осерчал Иоанн. – С Царём говоришь, не с побрательником.
– Прости, Государь, увлёкся малость, – подыграл Царю боярин. – Запамятовал, где нахожусь. Твой хлеб-соль и взаправду нюх отшибает.
– То-то! – нахмурил брови Царь. – Ну ладно, чего уж, давай ещё по единой.
Иоанн налил и молча выпил. Выпил и Берёзов, улыбаясь одними глазами. Закусили. Помолчали.
– Да! Богата Русь самоцветами, это ты хорошо сказал. Разбойный казак Ермак Тимофеич всю Сибирь покорил для нас, расширил пределы отечества, – дожёвывая кусок холодной телятины, рассуждал Царь. – Слыхал, небось? – хитрые глаза самым только краешком наблюдали за боярином. – И кто ж предположить мог, «что самый кроткий схимник испокон выходит из шпаны».[26]
– А я что говорил? – князь тоже, глядя всё больше на стол, время от времени косил взгляд на Иоанна. – Ермак, конечно, не схимник, но что шпана – это точно.
– Так то ж стихи, – обиделся Царь, – понимать надо.
– Эх, – тяжело вздохнул боярин, – понимаю.
Тут глаза их неожиданно встретились, разбежались, как бы испугавшись столкновения, встретились снова, вцепились друг в друга въедливым вниманием, и оба собеседника дружно рассмеялись весёлым смехом.
– Ну ладно, – продолжил разговор Царь, перестав смеяться. – Смех смехом, а дело серьёзное. Помяли малость друг друга, пора и честь знать.
– Прости, Государь, ещё раз, – посерьёзнел боярин. – Я слушаю тебя.
– Ермак дело своё сделал справно – земли там хорошие, богатые, заповедные. Но одно дело покорить, совсем другое жить там, осваивать богатства те, развивать и оберегать. Бабу ведь, сам знаешь, мало взять силою, её любить надобно, ласкать, заботиться о ней, подарки разные дарить, защищать, а главное, душу её бабью понимать-принимать как свою – тогда только она тебе верной женой станет и детишек тебе народит, наследничков.
Берёзов задумался, поняв, куда клонит Царь. А Иоанн, заметив то, продолжал.
– Вот и думаю я, послать тебя в места те. Ты мужик крепкий, волевой, правду свою знаешь и стоишь на ней твёрдо. Не сыскать мне другого такого, ты мне Богом послан, – Иоанн подошёл к поднявшемуся со своего стула боярину и положил ему руку на плечо. – Я не уговариваю тебя, сам знаешь, повелеть могу. Но не слуга мне верный нужен там, а соратник, не раб, а друг, – оба мужа смотрели в глаза друг другу, и вдруг Берёзов заметил скупую слезу, блеснувшую в мутных глазах Иоанна. – А за казнь прости ради Христа, проверял я тебя, так уж нужно было.
– Я готов, Государь, – твёрдо сказал боярин. – Повели только жену мою, да сынишку малого с собой взять. Соскучился больно, три года как не виделись.
– Это конечно, – облегчённо вздохнул Иоанн, улыбаясь во все свои четыре зуба. – Нынче же домой пойдёшь, встретишься со своими. Только времени даром не трать очень-то. Ну там сюси-пуси конечно, не без этого, но завтра же собирайся в дорогу.
Царь хотел уже отойти, закончив диалог, но задержался.
– Да, о нашем разговоре никто знать не должен. Ты не послом царским едешь, а ссыльным. Под конвоем, как положено. На поселение. Так что не обессудь, боярин, для твоей же пользы – больно много у тебя тут злопыхателей, боюсь, не доедешь. А мне надобно обязательно чтоб доехал и край тот заповедный в свои руки взял.
– Ничего, Государь, стерплю. Только о семье моей уж ты позаботься, мне о них печься не с руки будет. Какие у ссыльного привилегии?
– Обещаю. Не волнуйся. Ну, князь, в путь. Храни тебя Христос!
Царь трижды перекрестил Берёзова, как первый на Руси человек после Бога. Тот, поклонившись, вышел из залы.
В одном из тёмных коридоров дворца его ждала Царица, укутавшись в чёрный глухой плащ. Он не сразу заметил её и невольно отшатнулся в сторону, когда от тёмной стены отделилась призрачная тень и двинулась ему навстречу, на ходу отбрасывая капюшон.
– Ты всегда появляешься внезапно, как привидение, Царица.
– Что, отпустил тебя Царь? – спросила она дрожащим голосом.
– Да, отпустил. Повидаться с семьёй. А завтра в ссылку, в Сибирь на поселение, – ответил боярин и хотел, было, продолжить свой путь.
– Постой, – остановила его Царица, прижавшись грудью к его груди. – Хочешь, с тобой поеду, хоть в Сибирь, хоть на край света?
Он тихонько отстранил её от себя.
– Разные у нас с тобой дороги, Царица, мне в леса дремучие со своей женой, тебе с Государем-мужем здесь править. Прощай. И прости, что не могу ответить тебе так, как ты того хочешь.
Берёзов отодвинул женщину в сторону и пошёл дальше своей, уготованной ему Богом, дорогой.
– Ты ещё пожалеешь, боярин! Не достать мне тебя никак, но всё проклятие моё обрушится на головы твоих потомков, – гневно прошипела она, как змея, ему вслед, но он не слышал уже этих слов.
А Царь, оставшись один, подошёл быстрым шагом к окну, распахнул его одним движением руки и вдохнул полной грудью свежий утренний воздух.
– Эх! Хорошо-то как! – улыбаясь во все четыре зуба, произнёс он, и глаза его ярко засветились весёлым озорным огоньком.
Вдруг Иоанн забрался на окно, вылез наружу и сел на карниз, свесив ноги на улицу.
– Э-ге-ге-ге-е-ей! – закричал он, что есть мочи, раскинув руки в стороны. – Э-э-эй, Ра-ас-си-и-я-а!
Свежий ветерок подхватил восторженный крик Великого и Грозного Государя и понёс его, играя, над московскими улицами и окраинными слободками, над дремучими непроходимыми лесами и бескрайними полями, над кривыми саблями рек и чистыми зеркалами озёр, по всей могучей необъятности простора, называемой ёмким и звучным словом Россия.
– Великий Государь, – услышал он за своей спиной.
– А, это ты, Малюта? – Царь оглянулся, улыбаясь, но с окна не слез. – Опять без стука входишь, сучий пёс?
– Я стучал, Государь, долго стучал, знать, ты не слышал, – Скуратов мялся возле двери, не решаясь зайти вглубь комнаты.
– Ладно, пёс, чего уж, иди сюда, раз пришёл, – Иоанн ласково, не меняя восторженного выражения лица, подозвал опричника к себе. – Смотри, лепота-то какая! Смотри, Малютушка, смотри! А? Жить хочется! Дышать хочется! Любить всех хочется! А? Чего стоишь? А ну, лезь сюда!
– Не, Государь, я уж тута как-нито, – Малюта мялся в нерешительности, не зная как начать то, для чего пришёл.
– Что, боишься? Не побаивайся, у меня сегодня, Малютушка, нрав дюже добрый. Ну, говори, зачем пришёл?
Опричник замер, но отступать было некуда. Он перекрестился.
– Приказ твой сполнил, Государь, – промямлил он, заикаясь.
– Что? Какой приказ? Да не мямли ты, пёс! Что, у Митрополита был?
– Был, – на глубоком выдохе произнёс Малюта.
– И что? Взял благословение? – Иоанн всё ещё сидел с наружной стороны окна и наслаждался утренней свежестью. Настроение его действительно было прекрасным, как давно уже не было, почитай с молодости.
– Ну, как сказать? Ни то чтобы да…
– Что значит «ни то чтобы да»? – Царь вдруг изменился в лице и повернулся всем телом к опричнику. – Ты взял благословение, сучий пёс, или нет?
Малюта Скуратов, жестокий, беспощадный Малюта, верный исполнитель и чуткий предвосхититель воли государевой стоял перед хозяином, вжав голову в плечи, и теребя в руках шапку.
– Так не у кого, батюшка… Нет больше Митрополита.
– Как нет? – Иоанн влез в окно, схватил Малюту за грудки и стал трясти его, словно яблоньку. – Как это нет Митрополита? Ты что говоришь такое, сучий потрох? Что ты натворил опять?
– Я ничего, Государь… я ничего, – завопил опричник, весь трясясь от страха, – я пришёл…, я говорю, а он…
– Что он? Что? Говори, паскуда! – Царь с силой швырнул Малюту на пол, как наполненный ветошью мешок, и выхватил из ножен саблю. – Говори, не то зарублю, как собаку!