Мое обнаженное сердце Бодлер Шарль

Вергилия, с удручающей математической симметрией. И в этом большая неудача Моро. За какой бы сюжет и за какой бы жанр он ни брался, он чей-то ученик. К позаимствованной форме он добавляет оригинальности лишь в дурном тоне, если только такая универсальная вещь, как дурной тон, может быть названа оригинальной. Хоть и будучи вечным учеником, он – педант, и даже в чувства, которые лучше всего годятся для того, чтобы избежать педантизма, он привносит невесть какие привычки Сорбонны и Латинского квартала. Это не сладострастие эпикурейца, это скорее монастырская, распаленная чувственность педеля, чувственность тюрьмы и дортуара. Его амурные шуточки грубы, как школяр на каникулах. Общие места похотливой морали, объедки прошлого века, которые он разогревает и подает с бессовестной наивностью ребенка или уличного сорванца.

Ребенок! Вот верное слово, и из этого слова и заключенного в нем смысла я извлеку все, что смогу сказать похвального на его счет. Некоторые наверняка сочтут (даже предположив, что они думают так же, как я), что я слишком уж далеко зашел в порицании, преувеличил его выражение. В конце концов, это возможно; но в таком слчае я не увижу в том большого греха и не окажусь таким уж виноватым. Действие, противодействие, благосклонность и жестокость необходимы попеременно. Надо же восстановить равновесие. Это закон, и хороший закон. Пусть подумают о том, что здесь говорится о человеке, которого хотели сделать принцем поэтов, и это в стране, породившей Ронсара15, Виктора Гюго, Теофиля Готье; так, недавно с превеликим шумом объявили о подписке ему на памятник, словно речь шла об одном из этих необыкновенных людей, пренебрежение могилами которых – пятно на истории народа. Имеем ли мы дело с волей, противостоящей невзгодам, подобно Сулье16 и Бальзаку, с человеком, облеченным большими обязанностями, принимающим их смиренно и беспрестанно отбивающегося от ростовщической лихвы? Моро не любил страдания, не признавал его благотворности и не догадывался о его аристократической красоте! Впрочем, он и не познал этот ад. Чтобы можно было требовать от нас столько сострадания, столько нежности, человек и сам должен быть нежным и сочувствующим. Познал ли он пытки неудовлетворенного сердца, мучительные затмения любящей и непонятой души? Нет. Он принадлежал к разряду тех пассажиров, которые удовлетворяются малыми издержками, кому довольно хлеба, вина, сыра и первой встречной.

Но он был ребенком – всегда дерзким, часто милым, порой очаровательным, обладающим детской гибкостью и непредсказуемостью. Есть в литературной юности, как и в юности физической, какая-то дьявольская красота, которая заставляет прощать немало несовершенств. Мы находим у него вещи похуже несовершенства, но порой он также чарует нас. Несмотря на это нагромождение подражаний, от которых Моро, вечный ребенок и школяр, так никогда и не избавился, у него иногда прорывается искрящаяся правдой интонация – внезапная, естественная, которую нельзя спутать ни с какой другой. Он, столь глупый нечестивец, придурковатый попугай зевак от демократии, действительно обладает очарованием, этим безвозмездным даром.

Обнаруживая в ворохе заимствований, в хаосе безотчетного и невольного плагиата, в выхлопе бюрократического или школярского ума одно из тех нежданных чудес, о которых только что говорилось, мы испытываем что-то похожее на огромное сожаление. Наверняка писатель, сочинивший в один из своих добрых часов «Вульзи» и песню «Фермер и фермерша»17, мог обоснованно надеяться на лучшую судьбу. Насколько Моро без всякой учебы, без всякого труда, вопреки дурным знакомствам, совершенно не заботясь о том, чтобы по желанию вызывать благоприятные часы, мог порой так искренне, так просто, так грациозно быть оригинальным, настолько же больше и чаще он был бы таковым, если бы подчинился правилам, закону труда, если бы взращивал, воспитывал и подстегивал собственный талант! Все позволяет полагать, что он стал бы замечательным литератором. Но, правда, он уже не был бы идолом бездельников и богом кабачков. Такую славу ничто не могло бы восполнить, даже настоящая слава.

VII. Теодор де Банвиль

Теодор де Банвиль приобрел известность совсем молодым. Его «Кариатиды» датируются 1841 годом. Я помню, как люди с удивлением перелистывали этот томик, где было нагромождено столько богатств – немного смутных, немного спутанных. Все твердили о возрасте автора, и немногие соглашались признать столь удивительную скороспелость. Париж тогда еще не был тем, чем он является сегодня, – столпотворением, Вавилоном, населенным глупцами и ни на что не годными людишками, не слишком изысканными в искусстве убивать время и совершенно невосприимчивыми к литературным усладам. В те времена «весь Париж» был элитой1, состоявшей из людей, облеченных задачей формировать взгляды других; и стоило родиться новому поэту, они всегда узнавали об этом первыми. Разумеется, они приветствовали автора «Кариатид», как человека, которого ждет долгое поприще. Теодор де Банвиль явился как один из ярко отмеченных умов, для кого поэзия – самый легкий разговорный язык и чья мысль сама по себе облекается ритмом.

Качества, живее всего проявившиеся в «Кариатидах», были изобилие и свежесть; и даже многочисленные и невольные подражания, само разнообразие тона в зависимости от того, влияние какого из своих предшественников испытывал молодой поэт, не смогли отвратить душу читателя от главной способности автора, которой позже было суждено стать его своеобразием, его славой, его отличительной чертой, – я хочу сказать об уверенности лирического выражения. Заметьте, я не отрицаю, что в «Кариатидах» содержались великолепные стихотворения, которые поэт мог бы с гордостью подписать даже сегодня; я хочу лишь отметить, что произведение в целом, со всем своим блеском и разнообразием, еще не вполне обнаруживало особую натуру автора либо потому, что эта натура еще недостаточно сформировалась, либо потому, что он еще находился под соблазнительным обаянием всех поэтов великой эпохи.

Но в «Сталактитах» (1843–1845) мысль проявилась уже яснее и определеннее, объект устремлений лучше угадывался. Краски, хоть и не столь расточаемые, все же сверкают ярким светом, и контур каждого предмета вырисовывается четче. «Сталактиты» представляют собой особую стадию в росте поэта, где он словно хочет унять свою изначальную склонность к слишком расточительной, слишком недисциплинированной щедрости. Многие из лучших стихотворений, составляющих этот томик, очень коротки и добиваются сдержанного изящества античной керамики. Однако лишь позже, играючи преодолев тысячи трудностей, тысячи упражнений, что способны по-настоящему оценить только истинно влюбленные в Музу, поэт, объединив в совершенном согласии избыточность своей изначальной натуры и опыт зрелости, напишет, дополняя одно другим, произведения безупречного мастерства и лишь ему присущего очарования – «Проклятие Венеры», «Меланхоличный ангел» и особенно несколько прекрасных стансов. У них нет названия, но в шестой книге полного собрания его стихотворений найдутся такие, что достойны Ронсара своей отвагой, упругостью и широтой, само начало их исполнено выспренности и предвещает сверхчеловеческие порывы гордости и радости:

  • Вы, в ком приветствую я новую зарю,
  • Все, кто мне даст свою любовь взамен,
  • О юноши еще несбывшихся времен,
  • Святые воинства – я вам пою!

Но каково же это таинственное очарование, обладателем которого признает себя сам поэт и которое он увеличил вплоть до того, что превратил его в некое постоянное достоинство? Если мы не сможем определить его точно, быть может, мы найдем несколько слов, чтобы описать его, сумеем обнаружить его там, откуда оно частично происходит.

Я сказал, уже не помню где: «Поэзия Банвиля воспроизводит прекрасные часы жизни, то есть такие, когда ощущаешь счастье думать и жить».

Читаю у некоего критика: «Чтобы догадаться о душе поэта или, по крайней мере, о его главной заботе, поищем в его произведениях, какое слово или какие слова попадаются там чаще всего. Слово отразит наваждение».

Если, когда я сказал: «Талант Банвиля воспроизводит прекрасные часы жизни», – чувства меня не обманули (что, впрочем, сейчас будет проверено) и если я найду в его произведениях некое слово, которое по частоте своего повторения вроде бы выдает природную склонность и определенный замысел, я получу право заключить, что это слово может лучше любого другого охарактеризовать природу его таланта и одновременно некоторые ощущения, возникающие в те часы жизни, когда полнее всего чувствуешь, что живешь.

Это слово – «лира», в котором для автора явно содержится необычайно глубокий смысл. В самом деле, лира выражает то почти сверхъестественное состояние, ту напряженность жизни, когда душа поет, когда она вынуждена петь – как дерево, птица, море. Посредством рассуждения, которое, возможно, зря напоминает математические методы, я прихожу к заключению, что поэзия Банвиля сначала наводит на мысль о прекрасных часах, потом усердно подставляет глазам слово «лира», а Лире нарочно доверено выразить прекрасные часы, пылкую духовную живучесть, гиперболического человека; одним словом, талант Банвиля – по существу, определенно и сознательно лирический.

Он и в самом деле наделен лирической способностью чувствовать. Даже людям, наиболее обделенным природой, тем, кому судьба почти не оставляет досуга, порой дано испытать подобные впечатления, столь богатые, что от них словно озаряется душа, столь яркие, что она словно возвышается. В эти чудесные мгновения вся глубинная суть человека будто воспаряет благодаря своей необычайной легкости и расширению, желая достичь более возвышенных областей.

Также неизбежно существует лирическая манера речи и некий лирический мир, лирическая атмосфера, пейзажи, мужчины, женщины, животные, которые все имеют отношение к характерным свойствам, присущим лире.

Во-первых, установим, что преувеличение и обращение суть языковые формы, которые ей не только более всего приятны, но также и наиболее необходимы, поскольку естественным образом вытекают из преувеличенного ощущения жизненной силы. Во-вторых, мы наблюдаем, что весь лирический строй нашей души принуждает нас рассматривать вещи не в их частном, исключительном виде, но в основных, общих, универсальных чертах. Лира намеренно избегает всех подробностей, которые смакует роман. Лирическая душа делает широкие шаги, подобно синтезу; ум романиста наслаждается анализом. Именно это наблюдение служит тому, чтобы объяснить нам, какое удобство и красоту поэт находит в мифологии и аллегориях. Мифология – словарь живых, общеизвестных иероглифов. Здесь пейзаж, как и фигуры, облечен иероглифической магией; он становится декорацией. Женщина не только существо высшей красоты, сравнимая с Евой или Венерой; чтобы выразить чистоту ее глаз, поэт не только заимствует сравнения со всеми прозрачными, сверкающими, лучащимися предметами, с наилучшими отражателями и красивейшими природными кристаллами (отметим в данном случае мимоходом пристрастие Банвиля к драгоценным каменьям), но ему еще надобно снабдить женщину такой красотой, какую ум способен постичь лишь существующей в высшем мире. Однако мне помнится, что в своей поэзии, в трех-четырех местах, наш поэт, желая наделить женщин несравненной и несравнимой красотой, говорит, что у них детские лица. Это и есть своеобразная черта гения, особенно лирического, то есть влюбленного в сверхчеловеческое. Выражение «детские лица» содержит неявную мысль, что красивейшими человеческими лицами являются те, чью поверхность никогда не тревожили жизненные невзгоды, страсть, гнев, порок, беспокойство, забота. Всякий лирический поэт в силу своей натуры неизбежно возвращается в потерянный рай. Всё – люди, пейзажи, дворцы – в лирическом мире своего рода апофеоз. Однако вследствие неумолимой логики природы «апофеоз» – одно из тех слов, что неизбежно подворачиваются под перо поэта, когда ему приходится описывать (и поверьте, он не получает при этом ни малейшего удовольствия) некую смесь славы и света. И если лирический поэт находит случай поговорить о себе самом, он опишет себя не склоненным над столом, не то, как он марает белый лист ужасными черными закорючками, бьется над непокорной фразой или борется с непониманием корректора, да еще в бедной, унылой комнате или среди беспорядка! Если поэт захочет явить себя мертвым, то ни в коем случае не предстанет он в своем белье, гниющим в деревянном ящике. Это значило бы солгать. Это значило бы спорить с истинной реальностью, то есть с его собственной натурой. Умерший поэт не находит избыточным число добрых слуг, состоящих из нимф, гурий и ангелов. Он может покоиться лишь на зеленеющих Елисейских полях или во дворцах, еще более прекрасных и пространных, чем облачные чертоги, выстроенные солнечными закатами.

  • Но я, в багрянице на вечном пиру,
  • Снова юным, не старым,
  • Нектар пригублю в поэтов кругу
  • На пару с Ронсаром.
  • И, средь божественной неги воссев,
  • Пьянящей и слух, и глаза,
  • Узрим мы волшебные образы дев,
  • Прелестнее, чем тела.
  • И расскажем друг другу близ видений живых,
  • Столь ярких, куда ни взгляни,
  • О былых лирических битвах своих
  • И о нашей прекрасной любви 2.

Мне это нравится; я нахожу в этой любви к избыточности, перенесенной по ту сторону могилы, утвердительный знак величия. Я тронут чудесами и щедростью, которые поэт расточает любому, кто коснулся лиры. Я рад видеть, что таким образом, без обиняков, без стыдливости и предосторожностей, происходит абсолютное обожествление поэта, и даже счел бы поэтом дурного вкуса того, кто в этих обстоятельствах не разделял бы моего мнения. Декларация прав поэта: надо быть абсолютно лиричным, и мало людей имеют право на это осмелиться.

Но, в конце концов, скажете вы, каким бы лириком ни был поэт, может ли он никогда не спускаться из эфирных областей, никогда не чувствовать течение окружающей жизни, никогда не видеть ее зрелище, вечный гротеск человеко-зверя, тошнотворную глупость женщины и т. п.?.. Ну уж нет! Поэт умеет спускаться в жизнь; однако поверьте, если он соглашается на это, то не бесцельно, и сумеет извлечь выгоду из своего путешествия. Из уродства и глупости он создаст новый вид волшебства. Но и здесь его буффонада сохранит что-то гиперболическое; избыточность уничтожит горечь, а сатира, чудом проистекая из самой натуры поэта, разрядит всю свою ненависть во взрыве веселья, невинного, потому что карнавального.

Даже в идеальной поэзии Муза может, не роняя себя, общаться с живыми людьми. Она везде сумеет найти новые украшения. Современная мишура может добавить дивной прелести, новой изюминки (пикантности, как раньше говорили) к ее красоте богини. Федра в фижмах восхитила утонченнейшие умы Европы; по еще более веской причине бессмертная Венера вполне может, когда захочет, посетить Париж, повелеть своей колеснице опуститься среди деревьев Люксембургского сада. Откуда подозрение, что этот анахронизм – нарушение правил, которым поэт подчинил себя, нарушение того, что мы можем назвать его лирическими убеждениями? И вообще, разве возможен анахронизм в вечности?

Чтобы высказать все, что мы считаем истиной, к Теодору де Банвилю надо относиться как к оригиналу самого возвышенного толка. В самом деле, если бросить общий взгляд на современную поэзию и на лучших ее представителей, легко заметить, что она дошла до очень сложной разнородности. Пластический гений, философский смысл, лирический восторг, юмор сочетаются и смешиваются здесь в бесконечно разнообразном соотношении. Современная поэзия содержит в себе нечто от живописи, музыки, скульптуры, искусства арабески, шутливой философии, аналитического духа, и сколь бы удачно, сколь бы ловко она ни была состряпана, в ней проявляются очевидные следы премудрости, позаимствованной у разных искусств. Кое-кто, возможно, мог бы усмотреть в этом симптомы расстройства. Но здесь я не могу прояснить этот вопрос. Банвиль единственный, как я уже сказал, кто чисто, естественно и умышленно лиричен. Он обратился к былым средствам поэтического выражения, находя их, без сомнения, совершенно достаточными и совершенно приспособленными к его цели.

Но то, что я говорю о выборе средств, с не меньшей обоснованностью приложимо и к выбору сюжетов, к теме, которая рассматривается сама по себе. До самых последних времен искусство, поэзия и особенно музыка, имело целью лишь прельстить душу, изображая ей картины блаженства по контрасту с ужасной жизнью усилий и борьбы, в которую мы ввергнуты.

Бетховен начал ворошить миры меланхолии и неизлечимого отчаяния, нагроможденные, словно тучи на душевном небосклоне человека. Метьюрин в романе, Байрон в поэзии, По в поэзии и в аналитическом романе, один несмотря на свое многословие и разглагольствования, столь отвратительно скопированные Альфредом де Мюссе; другие несмотря на свою раздражающую лаконичность восхитительно выразили богохульную составляющую страсти; они направили ослепительный свет на скрытого Люцифера, обосновавшегося в каждом человеческом сердце. Я хочу сказать, что новейшее искусство имеет по сути демоническую тенденцию. И кажется, что эта адская часть человека, которую ему нравится растолковывать самому себе, каждодневно растет, словно дьявол забавляется, увеличивая ее искусственными средствами, по примеру откормщика птицы или скота, терпеливо давая роду человеческому обрасти жирком на своих задних дворах, чтобы приготовить себе более сочную пищу.

Но Теодор де Банвиль отказывается склоняться над этими кровавыми топями, над этими безднами, полными грязи. Подобно античному искусству, он выражает только то, что прекрасно, радостно, благородно, велико, ритмично. Также вы не услышите в его произведениях диссонансов, неблагозвучия музыки ведьмовского шабаша; равно как тявканья иронии, этой мести побежденного. В его стихах все выглядит праздником и невинностью, даже сладострастие. Его поэзия – не только сожаление, ностальгия, она сама очень охотно возвращается к райскому состоянию. Так что с этой точки зрения мы можем рассматривать его как очень храброго оригинала. Прямо в сатанинском или романтическом окружении, посреди хора проклятий, он отважно воспевает доброту богов и является совершенным классиком. Я хочу, чтобы это слово было услышано здесь в самом благородном, в самом по-настоящему историческом смысле.

VIII. Пьер Дюпон

После 1848 года Пьер Дюпон приобрел большую славу. Любители строгой и тщательной литературы нашли, быть может, эту славу слишком большой. Но сегодня они слишком хорошо отомщены; ибо сейчас Пьером Дюпоном пренебрегают даже более, чем подобает.

В 1843–1845 годах огромная, нескончаемая туча, пришедшая отнюдь не из Египта, обрушилась на Париж. Эта туча извергла из себя нео-классиков, которые, конечно, стоили многих легионов саранчи. Публика так устала от Виктора Гюго, от его неустанных способностей, от его несокрушимых красот, была так раздражена, постоянно слыша, как его величают справедливым1, что на какое-то время решила в своей коллективной душе принять за нового идола первое же бревно, которое свалится ей на голову. Всегда можно рассказать прекрасную историю о заговоре глупости в пользу посредственности; но на самом деле бывают такие случаи, когда, столь бы правдивыми вы ни были, лучше не рассчитывать на то, что вам поверят.

Это новое увлечение французов классической глупостью грозило продлиться долго; к счастью, время от времени можно было наблюдать мощные симптомы сопротивления. Уже Теодор де Банвиль произвел, хотя и напрасно, свои «Кариатиды»; все красоты, там содержавшиеся, были таковы, что публика немедленно должна была их отвергнуть, потому что они были мелодичным эхом мощного голоса, который хотели заглушить.

Пьер Дюпон нам тогда немного помог, и эта столь скромная помощь произвела громадное действие. Я взываю ко всем тем из наших друзей, кто тогда посвятил себя изучению литературы и был удручен новой ересью; я думаю, они, как и я, признают, что Пьер Дюпон был превосходным отвлечением. Он стал настоящей дамбой, послужившей для того, чтобы отвратить поток, пока тот не истощится и не иссякнет сам по себе.

До этих пор наш поэт еще оставался не определившимся – не в своих симпатиях, но в манере письма! Он опубликовал несколько стихотворений благоразумного, умеренного вкуса, в которых чувствовалась прилежная учеба, но беспородного стиля, и не имел более высоких устремлений, нежели Казимир Делавинь. И вдруг его поразило озарение: он вспомнил свои детские чувства и скрытую поэзию детства, которую некогда столь часто будило то, что мы можем назвать анонимной поэзией, – он вспомнил песню; но не творение так называемого образованного человека, склоненного над казенной конторкой и использующего свой досуг бюрократа, а песню первого встречного – земледельца, ломового извозчика, каменщика, матроса. Альбом «Крестьяне» был написан в чистом и решительном, свежем, красочном, вольном стиле, а фразу несли, как конь всадника, простодушные, легкие для запоминания и сочиненными самим поэтом мелодии. Этот успех еще помнят. Он был необычайно большим и всеобщим. Образованные люди (я говорю о настоящих) нашли тут свою пищу. Общество не оказалось нечувствительным к этой безыскусной прелести. Но главная помощь, которую извлекла из этого Муза, состояла в том, что душа публики вновь обратилась к истинной поэзии, которую, похоже, неудобнее и труднее любить, чем рутину и устаревшие моды. Вновь была обретена буколика; как и у лжебуколики Флориана2, у нее были свои прелести, но, главное, она обладала проникновенным, глубоким, извлеченным из самого сюжета и быстро сворачивающим к грусти звучанием. Грация была там естественной, а не приделанной каким-нибудь искусственным приемом, которым пользовались в XVIII веке художники и литераторы. Некоторая грубоватость даже способствовала тому, чтобы сделать более зримой чувствительность суровых людей, о чьей радости или боли рассказывали эти стихи. Когда крестьянин без всякого стыда признается, что смерть жены огорчила бы его меньше, чем падеж быков, это так же не шокирует меня, как бродячие циркачи, расточающие больше ласковых и сострадательных родительских забот своим лошадям, нежели детям3. Под ужасным идиотизмом ремесла кроется поэзия ремесла; Пьер Дюпон сумел отыскать ее и не раз ярко выразить.

В 1946-м или 1847 году (полагаю скорее, что в 1846-м) Пьер Дюпон во время одной из наших долгих прогулок (блаженного фланирования тех времен, когда мы еще не писали, уставившись на часы, – услада расточительной юности; о мой дорогой Пьер, вы об этом помните?) заговорил со мной о небольшом только что сочиненном стихотворении, в ценности которого его ум был очень не уверен. И он напел мне своим чарующим голосом, которым обладал тогда, «Песню рабочих». У него и в самом деле были большие сомнения, поскольку он не очень понимал, что ему думать о своем произведении; полагаю, он не рассердится на публикацию этой подробности, впрочем, довольно комичной. Дело в том, что для него это было новой поэтической струей; я говорю для него, потому что более искушенный ум (каким он не обладал), привыкший следить за собственными развитием, мог бы догадаться по альбому «Крестьяне», что вскоре ему суждено воспеть страдания и радости всех бедняков.

  • В лохмотьях, под стропилами,
  • Средь мусора и сов
  • Мы вечерами стылыми
  • Дрожим от сквозняков.
  • Но все ж к оконцу тянемся,
  • И закипает кровь —
  • О солнце нам мечтается
  • И зелени дубов!4

Я знаю, что стихи Пьера Дюпона не являются произведениями безупречного и совершенного вкуса; но у него есть наитие, если не обоснованное чувство совершенной красоты. И вот вам пример: что есть более расхожего, более тривиального, чем взгляд бедности, брошенный на богатство своего соседа? Но здесь чувство усложняется поэтической гордостью, увиденным мельком сладострастием, которого чувствуют себя достойными; это настоящая черта гения. Какой долгий вздох! Какое стремление! Мы тоже понимаем красоту дворцов и парков! Мы тоже догадываемся об искусстве быть счастливыми!

Была ли эта песня одним из летучих, носящихся в воздухе атомов, скопление которых становится грозой, бурей, событием? Был ли это один из тех симптомов-предвестников, которые люди проницательные видели тогда в интеллектуальной атмосфере Франции? Я не знаю. Как бы то ни было, через малое, очень малое время этот звучный гимн восхитительно подошел ко всеобщему перевороту в политике и в политической практике. Он почти немедленно стал боевым кличем обездоленных классов.

Движение этой революции день за днем увлекало душу поэта. Все события нашли отклик в его стихах. Но я должен заметить, что, хотя у инструмента Пьера Дюпона более благородная природа, чем у инструмента Беранже, тем не менее это не одна из боевых труб, какие нации хотят слышать в музыке, предшествующей великим битвам. Он не похож на:

  • Эти трубы, эти кимвалы,
  • Что пьянят солдат усталых
  • И бросают под град картечи,
  • В сердце вливая им ярость сечи…

Пьер Дюпон – нежная, склонная к утопии душа и в самом этом по-настоящему буколическая. Все в нем обращено к любви, а война, как он ее понимает, всего лишь способ подготовить всеобщее примирение.

  • Меч переломит меч,
  • И из битвы родится любовь!

Любовь сильнее войны – говорит он еще в «Песне рабочих».

Есть в его душе некая сила, которая всегда содержит в себе красоту; и его натура, не слишком способная безропотно смириться с вечными законами разрушения, хочет принимать лишь утешительные идеи, в которых она может найти подобные ей элементы. Инстинкт (весьма благородный инстинкт!) преобладает в нем над способностью рассуждения. Обращение к абстракциям ему претит, и он разделяет с женщинами особенную привилегию – все поэтические достоинства и недостатки вытекают у него из чувства.

Именно этой прелести, этой женской нежности Пьер Дюпон обязан своими первыми песнями. По большому счастью, революционная деятельность, которая в то время увлекла почти все умы, совершенно не отвратила его от своего естественного пути. Никто, кроме него, не рассказал нам в выражениях самых мягких и самых проникновенных о малых радостях и больших страданиях маленьких людей. Сборник его песен – это целый мир5, где человек издает больше вздохов, нежели восклицаний радости, и где природа, чью бессмертную свежесть он восхитительно чувствует, словно облечена миссией утешать, утолять печали и лелеять бедного и покинутого.

Все, что принадлежит к разряду кротких и нежных чувств, выражено им с омоложенной, обновленной искренностью переживаний интонацией. Но к чувству нежности, всеобщего милосердия он добавляет некую созерцательность, которая до него оставалась чуждой французской песне. Созерцание бессмертной красоты вещей беспрестанно смешивается в его малых поэмах с печалью, вызванной людской глупостью и бедностью. Он несомненно обладает неким turn of pensiveness, что сближает его с лучшими английскими назидательными поэтами. Галантность (поскольку тут есть и галантность, и даже изысканная) в стихах этого певца простоты приобретает задумчивый и растроганный характер. Во многих произведениях он показал своими интонациями, скорее непосредственными, чем искусно воспроизведенными, насколько он был чувствителен к вечной прелести, вытекающей из уст и взора женщины:

  • Природа спряла ее прелесть
  • Из чистейшей нити своих веретен!

А в другом месте, пренебрегая революциями и социальными битвами, поэт поет с нежной и чувственной интонацией:

  • Прежде чем сон ревнивый
  • Смежит твои глаза,
  • Отвяжем наш челн счастливый,
  • Взглянем на небеса.
  • В теплом воздухе, в мягком мерцанье
  • Тихо звезды плывут,
  • Весла стонут от ожиданья,
  • Нас к наслажденью зовут.
  • О, мое желание!
  • О, моя краса!
  • Внемли очарованию
  • Хоть на полчаса!
  • Ароматами, словно светом,
  • Челн любовный объят,
  • Из уст твоих вместе с ответом
  • Цветов лепестки летят.
  • Глаза твои под луною
  • Фиалкам лесным под стать,
  • Кожа слепит белизною,
  • А губы сулят благодать.
  • Видишь ось небосвода,
  • Недвижность Полярной звезды?
  • Светила вкруг хороводом
  • Песчинок летят вдали.
  • Какая тишь и томление
  • В сверкающей выси небес!
  • Лишь наших сердец биение
  • Я слышу окрест.
  • Здесь письмена многочисленней,
  • Чем весь алфавит Китая…
  • О, иероглиф таинственный,
  • Я тебя разгадаю!
  • Это слово, что повторяют
  • Наши уста вновь и вновь,
  • Что солнцем в ночи сияет —
  • Бессмертное слово Любовь!
  • О, мое желание!
  • О, моя краса!
  • Внемли очарованию
  • Хоть на полчаса.

Благодаря совершенно особой работе ума влюбленных, когда они поэты, и поэтов, когда они влюблены, женщина украшается всеми прелестями пейзажа, а пейзаж пользуется по случаю прелестями, которые любимая женщина безотчетно изливает на землю и волны. Это еще одна из частых черт, которые характеризуют манеру Пьера Дюпона, когда он с доверием устремляется в благосклонные ему сферы и отдается, не заботясь о вещах, которые не может назвать по-настоящему своими.

Я бы хотел и долее распространяться о достоинствах Пьера Дюпона, который, несмотря на свою слишком выраженную склонность к дидактическим категориям и делениям (а это в поэзии часто лишь признак лени, поскольку естественное лирическое развитие должно сполна содержать достаточный дидактический и описательный элемент) и несмотря на многие пренебрежения языком и действительно непостижимую небрежность в форме, есть и останется одним из наших наиболее ценных поэтов. Я слышал от многих людей, весьма компетентных, что законченность, отточенность, совершенство, наконец, их отвращают и мешают им испытывать, если можно так выразиться, доверие к поэту. Это мнение (странное для меня) весьма способно склонить ум к смирению относительно соответствующих несовместимостей в душе поэтов и в нраве читателей. Так что будем наслаждаться нашими поэтами, при условии все же, что они обладают самыми благородными, самыми необходимыми достоинствами, и примем их такими, какими их Бог создал и нам даровал, поскольку, как утверждают, одно достоинство увеличивается лишь за счет жертвования, более-менее полного, другого.

Я вынужден закругляться. Чтобы закончить в нескольких словах: Пьер Дюпон принадлежит к той естественной аристократии умов, которые гораздо больше обязаны природе, чем искусству, и, подобно двум другим крупным поэтам, Огюсту Барбье и г-же Деборд-Вальмор, лишь через непосредственность своей души находят выражение – песню или крик, предназначенные навечно запечатлеться в памяти каждого.

IX. Леконт де Лиль

Я часто задавался вопросом, так и не сумев на него ответить, почему креолы, в общем-то, не привносили в литературный труд никакой оригинальности, никакой силы замысла или выражения. Они – словно женские души, созданные лишь для того чтобы созерцать и наслаждаться. Сама хрупкость, грациозность их физического обличья, их бархатные глаза, которые смотрят, не изучая, странная узость их выспренно высоких лбов, все, что в них часто есть чарующего, изобличает их как врагов труда и мысли. Томность, приятность, природная способность к подражанию, которую, впрочем, они делят с неграми, почти всегда придают креольскому поэту, какова бы ни была его изысканность, несколько провинциальный вид – вот что мы могли наблюдать даже в лучших из них.

Г-н Леконт де Лиль – первое и единственное исключение, которое мне попалось. Предположив, что можно найти и другие, он все равно останется самым удивительным и самым сильным. Если бы слишком хорошо сделанные, слишком упоительные описания не давали порой заметить взгляду критика происхождение поэта, было бы невозможно догадаться, что он увидел свет на одном из этих вулканических, благоуханных островов, где человеческая душа, мягко убаюканная всей негой окружения, каждодневно разучивается упражнять мысль. Сама его наружность является опровержением обычного представления о том, что душа делает с креолом. Мощный лоб, крупная, вместительная голова, светлые и холодные глаза с самого начала производят впечатление силы. Среди этих преобладающих черт первое, что бросается в глаза, – это рот, улыбающийся и оживленный беспрестанной иронией. Наконец (чтобы дополнить опровержение как в духовном, как и в физическом плане), его манера говорить, основательная и серьезная, постоянно, в каждый миг сдобрена той веселостью, которая подкрепляет силу. Так что он не только эрудит, не только размышляет, не только обладает тем поэтическим взглядом, который умеет извлекать поэтическую суть из чего угодно, но еще и наделен остроумием, редким качеством у поэтов; причем остроумием как в заурядном, так и в наиболее возвышенном смысле слова. Если эта способность к насмешке и буффонаде не появляется (отчетливо, хочу я сказать) в его поэтических произведениях, то потому что она хочет скрываться, потому что она поняла, что ее долг – скрываться. Леконту де Лилю, настоящему, серьезному и вдумчивому поэту, претит смешение жанров, и он знает, что искусство достигает своего самого мощного воздействия лишь посредством жертвы, соразмерной с исключительностью его цели.

Я пытаюсь определить место, которое занимает в нашем веке этот спокойный и сильный поэт, один из наших самых привлекательных и ценных поэтов. Отличительная черта его поэзии – чувство интеллектуального аристократизма, и его одного было бы достаточно, чтобы объяснить непопулярность этого автора, если бы, с другой стороны, мы не знали, что непопулярность во Франции – удел тех, кто тяготеет к совершенству. Благодаря своей природной склонности к философии и способности к красочным описаниям он изрядно возвышается над этими салонными меланхоликами, над этими изготовителями альбомов и кипсеков1, где все, и философия и поэзия, подгоняется под чувства барышень. Это все равно что поставить на одну доску с могучими фигурами Корнелиуса2 безвкусные вещицы Ари Шеффера3 или банальные картинки наших молитвенников. Единственный поэт, с которым можно, не впадая в нелепость, сравнить Леконта де Лиля, – Теофиль Готье. Обоим этим умам одинаково нравятся путешествия; оба эти воображения естественно космополитичны. Они оба любят менять обстановку и облекать свою мысль изменчивыми образами, которые время рассеивает в вечности. Но Теофиль Готье придает деталям большую выпуклость и более яркий цвет, тогда как Леконт де Лиль главным образом уделяет внимание философской основе. Оба любят Восток и пустыню; оба восхищаются безмятежностью как принципом красоты.

Оба наполняют свою поэзию пламенным светом, сверкающим у Теофиля Готье и более спокойным у Леконта де Лиля. Оба одинаково безразличны ко всем человеческим хитростям и умеют без всякого усилия никогда не оставаться в дураках. Есть еще один человек, хотя и другого разряда, которого можно поставить рядом с Леконтом де Лилем, – это Эрнест Ренан. Несмотря на различие между ними, все проницательные умы согласятся с этим сравнением. В поэте, как и в философе, я нахожу то пылкое, но непредвзятое любопытство к религиям и тот самый дух всеобщей любви, не к человечеству, но к различным формам, в которые человек в зависимости от века и страны облекает истину и красоту. Ни у одного, ни у другого никогда не наблюдается нелепого безбожия. Описывать в прекрасных стихах, светлых и спокойных, различные способы, которыми человек до настоящего времени почитал Бога и искал прекрасное, – такова была, насколько можно судить по наиболее полному собранию стихотворений Леконта де Лиля, цель, которую он предписал своей поэзии.

Свое первое паломничество он совершил в Грецию; и с самого начала его стихи, отголосок классической красоты, были замечены знатоками. Позже он показал серию своих подражаний (которые я ценю гораздо больше) римлянам. Чтобы быть совершенно справедливым, я должен признать, что над моим суждением здесь возобладало пристрастие к предмету, и предпочтение, которое я отдаю римской культуре, помешало мне прочувствовать все, чем я должен был насладиться при чтении его греческих стихов.

Мало-помалу кочевое настроение увлекло его к мирам более таинственной красоты. Часть творчества, которую он уделил азиатским религиям, огромна, и именно там он излил величественные потоки своего естественного неприятия вещей преходящих, шутливых разговоров о жизни, а также проявил свою бесконечную любовь к неизменному, вечному, к божественному Небытию. В другой раз, с внезапностью кажущегося каприза, он переносился к снегам Скандинавии и рассказывал нам о северных божествах, поверженных и рассеянных, словно туман, лучезарным сыном Иудеи. Но, какой бы ни была величавая стать и основательность причин, по которым Леконт де Лиль обращался к столь различным сюжетам, я предпочитаю в его стихах совершенно новую рудную жилу, и она принадлежит только ему, поскольку он – ее первооткрыватель. Эти произведения редки, и быть может, как раз потому, что этот жанр был для него самым естественным, которым он более всего пренебрегал. Я хочу поговорить о тех его стихах, где, не заботясь о религии и последовательных формах человеческой мысли, поэт описывал красоту такой, какой она виделась его самобытному, ему одному присущему взгляду: огромные, подавляющие силы природы, величавость бегущего или отдыхающего зверя, грация женщины в благословенных солнцем краях, наконец, божественная безмятежность пустыни или грозное великолепие океана. Здесь Леконт де Лиль – мастер, причем большой мастер. Здесь торжествующая поэзия не имеет другой цели, кроме себя самой. Истинные любители знают, что я имею в виду такие произведения, как «Крикуны», «Слоны», «Сон кондора» и т. д., и особенно «Манши»4 – выдающийся шедевр, настоящее заклинание духов, там сверкают всеми своими таинственными прелестями тропические красота и магия, с которыми не сравнятся красоты полуденных стран, ни греческая, ни итальянская, ни испанская.

Мне остается мало что добавить. Леконт де Лиль умеет направлять свою мысль, но это было бы почти ничто, если бы он не умел также управляться со своим инструментом. Его язык всегда благороден, решителен, силен, без крикливых нот, без ложной стыдливости; его словарь очень объемен; сочетания слов всегда изысканы и вполне согласуются с природой его ума. Он играет ритмом широко и уверенно, и его инструмент обладает мягким, но широким и глубоким тоном альта. Его рифмы, точные, без излишнего кокетства, выполняют условие желаемой красоты и постоянно откликаются на эту противоречивую и таинственную любовь человеческого ума к неожиданности и симметрии.

Что касается той непопулярности, о которой я говорил вначале, то я полагаю, что буду эхом мысли самого поэта, утверждая, что она совершенно его не заботит, и обратное не добавило бы ему удовольствия. Ему достаточно быть популярным среди тех, кто сами достойны того, чтобы ему понравиться. Впрочем, он принадлежит к разряду умов, которые ко всему, что не является высшим, питают столь спокойное презрение, что даже не снисходят до объяснений.

Х. Гюстав Левавассер

Уже много лет я не видел Гюстава Левавассера, но моя мысль всегда с радостью обращается ко времени, когда я его усердно посещал. Помню, что не раз, придя к нему утром, я заставал его почти нагишом, удерживающим опасное равновесие на шатком сооружении из стульев. Он пытался повторить трюки, которые накануне на наших глазах исполняли люди, сделавшие это своим ремеслом. Поэт мне признался, что испытывал ревность ко всем проявлениям силы и ловкости и порой был счастлив доказать самому себе, что и он способен сделать то же самое. Но после такого признания, поверьте, я совершенно не нахожу, что поэт тем самым унизил себя и сделал смешным; я бы скорее похвалил его за откровенность и за верность собственной природе; впрочем, я помню, что многие люди столь же редкой и возвышенной натуры, как и его собственная, испытывали похожую ревность по отношению к тореро, лицедею и всем тем, кто, блистательно выставляя себя на публике, заставляет ее восторгаться цирком и театром.

Гюстав Левавассер всегда страстно любил проявления силы. Трудность для него наделена всеми прелестями нимфы. Препятствия его восхищают; он упивается остротами и играми слов; нет такой музыки, которая была бы ему приятнее, чем музыка тройной, четверной, множественной рифмы. Он простодушно любит все усложнять. Я никогда не встречал человека, который бы столь выспренно и чистосердечно был нормандцем. Пьер Корнель, Бребеф1, Сирано2 внушают ему больше уважения и нежности, чем любой другой, кто не так почитает изощренное, мудреное, остроту, которая ставит точку, взрываясь, словно пиротехнический цветок. Представьте себе, что в этой простодушно-странной склонности редкое благородство сердца и ума соединено с солидным и широким образованием, и тогда, быть может, вы сумеете уловить сходство с этим поэтом, что жил среди нас, но, уже давно укрывшись в своем родном краю, разумеется, привносит в новости о себе и о своих важных обязанностях3 то же пылкое и кропотливое рвение, которое некогда кладывал в создание замечательных строф, наделенных такой металлической звонкостью и блеском. «Вир и его жители», маленький шедевр и самый совершенный образчик этого ловкого ума, напоминает хитрые приемы фехтовальщика, но при этом не исключает, как кто-нибудь мог бы предположить, мечтательности и уравновешенности мелодии. Ибо, надо повторить, Левавассер – человек весьма обширного ума и, не забудем, один из самых тонких и изощренных собеседников, которых мы знали в то время и в той стране, где беседа может быть сравнима с исчезнувшими искусствами. Каким бы скачкообразным ни был разговор с ним, он от этого не становится менее солидным, поучительным и ярким, а гибкость его ума, которой он может гордиться не меньше, чем гибкостью тела, позволяет ему все понять, оценить и почувствовать, даже то, что на первый взгляд кажется совершенно не близким его натуре.

XI. Поль де Молен

Г-н Поль де Молен, один из наших самых очаровательных и утонченных романистов, недавно погиб, упав с лошади в манеже. Он поступил в армию после отставки из национальной гвардии и был одним из тех, кого не смогла отвратить от армии ни потеря чина, ни суровая жизнь простого солдата1, настолько жгучей и неодолимой была в нем тяга к военной жизни, начавшаяся еще в детстве, и, чтобы удовлетворить ее, он воспользовался нежданной революцией. Конечно, это сильное проявление оригинальности у литератора. В том, что бывший военный становится литератором на склоне лет, в задумчивой праздности, нет ничего удивительного; но чтобы молодой писатель, уже вкусивший восторг успеха, бросился в революционные войска из любви к мечу и войне – вот нечто более живое, более необычное и, скажем, наводящее на размышления.

Никогда еще автор не открывался в своих произведениях более простосердечно, нежели г-н де Молен. Большая заслуга во времена, когда философия ставится исключительно на службу эгоизму, описывать, часто даже доказывать пользу, красоту, нравственность войны. «Война ради войны!» – сказал бы он охотно, как другие говорят: «Искусство ради искусства!» Он был убежден, что все добродетели заключены в дисциплине, жертвенности и божественном устремлении к смерти2.

В литературном плане г-н де Молен принадлежал к разряду людей изысканных и денди3; он обладал для этого всеми природными достоинствами, а что касается легких причуд, забавных привычек, которые эти достоинства порой влекут за собой, то он нес их легко и с большей искренностью, чем любой другой. В нем все, даже недостатки, становилось приятностью и украшением.

Конечно, его репутация не была равна его заслугам. «История Национальной гвардии», «Очерк о полковнике Латур дю Пене», «Комментарии солдата к осаде Севастополя» – произведения, достойные сохраниться в памяти поэтов. Но ему воздадут справедливость позже; ибо должна же всякая справедливость восторжествовать.

Тот, кто счастливо избежал всех опасностей Крыма и Ломбардии и пал жертвой глупого, непослушного животного в стенах заурядного манежа, недавно был назначен командиром эскадрона. Незадолго до этого он женился на очаровательной женщине, рядом с которой чувствовал себя столь счастливым, что, когда его спрашивали, где он собирается жить, в каком гарнизоне, он отвечал, намекая на нынешние наслаждения своей души: «Не могу вам сказать, в каком уголке земли я нахожусь или буду находиться, потому что я в раю!»

Автор, написавший эти строки, долго был знаком с г-ном де Моленом, очень его любил, восхищался им и льстит себя надеждой, что и ему сумел внушить некоторую привязанность к себе. Он был бы счастлив, если бы это свидетельство симпатии и восхищения могло хоть на несколько секунд развеять грусть в глазах его несчастной вдовы4.

Здесь мы собрали названия его основных произведений:

«Мемуары дворянина прошлого века» (первоначально «Мемуары барона де Вальпери»)5.

«Безрассудство шпаги»6 (характерное название).

«Сентиментальные и военные истории»7 (название, которое вполне иллюстрирует двойственный характер автора, столь же влюбленного в жизнь, сколь и беззаботного по отношению к смерти).

«Интимные истории»8.

«Комментарии солдата» (Севастополь и война в Италии)9.

«Современные хроники»10.

«Приключения былых времен»11.

«Ребенок и Любовник»12.

Письмо в «Фигаро»

[В ответ на статью Жана Руссо1 «Люди завтрашнего дня. Посвящается Шарлю Бодлеру»]

19 [sic!] июня 1858 года

Сударь,

в «Фигаро» от 6 июня появилась статья («Люди завтрашнего дня»), в которой я прочитал: «Заслышав имя автора “Созерцаний”, господин Бодлер сказал бы: “Гюго! Кто такой Гюго? Кому известен… этот Гюго?”»

Г-н Виктор Гюго вознесся так высоко, что не нуждается ни в чьем восхищении; однако слова, которые в устах любого другого были бы лишь доказательством скудоумия, в моих становятся невообразимой гнусностью.

Далее автор статьи дополняет свою инсинуацию: «Г-н Бодлер сейчас проводит жизнь, говоря гадости о романтизме и смешивая с грязью Молодых французов2. Мы догадываемся о причине этого злопыхательства; отвергать своих учителей Бодлера сегодня толкает былая Жоварова гордыня3; но ему довольно сунуть свое знамя в карман, незачем еще и плевать на него».

Проще говоря, это означает: «Неблагодарный г-н Шарль Бодлер хулит учителей своей молодости». Мне кажется, я еще смягчил пассаж, желая передать его смысл. Полагаю, сударь, что автор этой статьи – человек молодой, который еще не научился как следует различать, что дозволено, а что нет. Он ведет себя так, будто ему ведомы причины всех моих поступков, что, разумеется, весьма нескромно, поскольку я его и в глаза не видел. Энергия, которую тратит «Фигаро», донимая меня, может внушить некоторым злонамеренным людям (или так же мало осведомленным о Вашем характере, как ваш обозреватель о моем) мысль, будто газета надеется на изрядную поблажку со стороны правосудия в тот день, когда я попрошу осудивший меня трибунал о защите.

Заметьте, что в области критики (чисто литературной) мои взгляды столь либеральны, что мне даже нравятся вольности. Так что, если ваша газета возьмется критиковать меня еще больше (лишь бы не называла бесчестным), я сумею отнестись к этому как человек беспристрастный.

Сударь, я пользуюсь случаем, чтобы сказать вашим читателям: все шутки о моем сходстве с писателями эпохи, которую никто не сумел заменить, внушили мне вполне оправданное тщеславие, и мое сердце полно признательности и любви к прославленным людям, окружавшим меня своей дружбой и советами, им в конечном счете я обязан всем – как это столь справедливо заметил ваш сотрудник.

Соблаговолите принять, сударь, уверения в моих самых глубоких чувствах.

«Отверженные» Виктора Гюго

I

Несколько месяцев назад я написал по поводу выдающегося поэта, самого мощного и самого популярного во Франции, следующие строки1, которым предстояло за очень короткое время найти себе еще более очевидное приложение, нежели «Созерцания» или «Легенда веков»:

«Здесь следует, если позволит пространство статьи, проанализировать тот дух, что парит и витает в стихах поэта, весьма ощутимо присутствуя в свойственном ему темпераменте. Мне кажется, что он проявляет ярко выраженные признаки равной любви как к очень сильному, так и к очень слабому, и его изначальная мощь таится как раз во влечении к этим двум крайностям, вытекающим из одного источника. Сила восхищает и пьянит его; он тянется к ней, словно к чему-то родному: это братское влечение. Его неудержимо влечет к себе всякий символ бесконечности – море, небо, все древние олицетворения силы, гомерические и библейские гиганты, паладины, рыцари; огромные грозные животные. Он играючи ласкает то, что испугало бы немощные руки, и движется среди необъятности без головокружения. Зато, хотя и по иной причине, но имеющей тот же исток, поэт всегда проявляет себя растроганным другом всего слабого, одинокого, опечаленного, сиротливого: это отцовское влечение. Сильный, угадывающий во всем сильном своего брата, он видит во всем, что нуждается в защите или утешении, собственных детей. Из самой этой силы и уверенности, которую она дает тому, кто ею обладает, проистекает дух справедливости и милосердия. Также в стихах Виктора Гюго постоянно слышатся мотивы любви к падшим женщинам, к перемолотым жерновами нашего общества беднякам, к животным, мученикам нашей прожорливости и деспотизма. Немногие заметили прелесть и очарование, которые доброта добавляет силе, столь часто проглядывающие в произведениях нашего поэта. Улыбка и слеза на лице колосса – это почти божественное своеобразие. Даже в его малых поэмах, посвященных чувственной любви, в столь сладострастно-томных и мелодичных строфах слышится, словно постоянный аккомпанемент оркестра, глубокий голос сострадания. В любовнике чувствуется отец и защитник. Речь здесь идет не о морализаторстве, которое своим педантизмом, своим назидательным тоном способно испортить самые прекрасные произведения поэзии, но о нравственном вдохновении, которое незримо проникает в поэтическую материю, словно неуловимые флюиды во всякую движущую силу мира. Мораль входит в это искусство не как самоцель; она смешивается и сливается с ним как в самой жизни. Поэт становится моралистом, не желая того, от обилия и полноты своей натуры».

Здесь надо изменить единственную строчку, поскольку в «Отверженных» мораль является непосредственной целью произведения, что, впрочем, вытекает из признания самого поэта, помещенного в самом начале книги в виде предисловия:

«Пока из-за закона и нравов существует социальное проклятие, которое искусственно создает в самом сердце цивилизации ад, усугубляя своей неизбежностью человеческий удел, божественный по своей сути… пока на земле остаются невежество и нищета, книги о природе этого явления могут быть небесполезны».

«Пока»! Увы! Это все равно что сказать «Навек»! Но здесь не место анализировать подобные проблемы. Мы просто хотим воздать должное чудесному таланту поэта, который завладевает вниманием публики, чтобы склонить ее, как упрямую голову ленивого школяра, к необозримым безднам социальной несправедливости.

II

Поэт в своей бурной юности может получать сугубое удовольствие, воспевая великолепие жизни; ибо все, что есть в жизни блестящего и пышного, особенно привлекает юный взгляд. Зрелый же возраст, напротив, с тревогой и любопытством обращается к ее проблемам и тайнам. Есть что-то столь чужеродное в черном пятне, каким кажется бедность на солнце богатства, или, если угодно, в сияющем пятне богатства среди необъятного мрака нищеты, что поэт, философ, литератор должен быть совершенным чудовищем, чтобы хоть иногда не взволноваться, не почувствовать себя заинтригованным, не испытать беспокойства из-за этого. Конечно же, такого литератора нет и не может быть. Вот в чем вопрос: должно ли произведение искусства заниматься чем-то иным помимо искусства, должно ли оно поклоняться лишь самому себе или же ему может быть внушена иная, более или менее благородная, более или менее возвышенная цель?

Особенно, повторю я, в пору своей полной зрелости поэты чувствуют, что их мозг оказывается во власти некоторых темных и мрачных вопросов; их влекут к себе странные пучины. Тем не менее было бы большой ошибкой поставить Виктора Гюго в ряд творцов, которые только в зрелости проникают испытующим взглядом во все проблемы, в наивысшей степени интересующие всеобщее сознание. С первых же шагов – скажем это, – с самого начала его яркой литературной жизни мы находим у него заботу о слабых, изгнанных и проклятых. Идея справедливости, выросшая из склонности к оправданию, рано проявилась в его творчестве. О! Никогда не оскорбляйте падшую женщину! «Бал в городской ратуше»2, «Марион Делорм», «Рюи Блас», «Король забавляется»3 – пример поэтических произведений, достаточно свидетельствующих об этой его уже давней наклонности, можно сказать – почти одержимости.

III

Так ли необходимо делать вещественный разбор «Отверженных» или, точнее, первой части «Отверженных»? Произведение сейчас во всех руках, и каждому известна его фабула и строение. Мне кажется более важным рассмотреть метод, которым воспользовался автор, чтобы явить истины, служителем которых он себя сделал.

Эта книга – о любви к ближнему, написанная, чтобы внушить дух милосердия; она вопрошает, задает сложные вопросы об ужасной и удручающей социальной действительности, обращается к совести читателя: «Ну? Что вы об этом думаете? Какой вывод делаете?»

Что касается ее литературной формы, то это скорее поэма, нежели роман, и предвестие этого мы находим в предисловии к «Марии Тюдор»4, что доставляет нам еще одно доказательство незыблемости нравственных и литературных представлений прославленного автора:

«…Риф правдивого – мелочь; риф великого – фальшь… Восхитительное всемогущество поэта! Нужно нечто более высокое, чем мы, но живущее, как мы. Гамлет, например, так же реален, как и любой из нас, но более велик. Гамлет колоссален и все же реален. Это потому что Гамлет – не вы, не я, но все мы. Гамлет не человек, но Человек».

Постоянно извлекать великое с помощью правдивого, правдивое с помощью великого – такова, по мысли автора драмы, цель поэта. И эти два слова, «великое» и «правдивое», заключают в себе все. Истина уже содержит в себе нравственность, великое содержит в себе прекрасное.

Вполне очевидно, что в «Отверженных» автор хотел создать живые абстракции, идеальные фигуры, каждая из которых, представляя один из типов, необходимых для развития его тезиса, была бы поднята до эпической высоты. Это роман, построенный по образцу поэмы, где каждый персонаж исключителен лишь в силу того, что гиперболически олицетворяет собой некий общий характер. То, как Виктор Гюго задумал и построил свой роман, бросив в его непостижимое горнило и сплавив в новую коринфскую бронзу5 драгоценные элементы, предназначенные вообще-то для особых произведений (лирического, эпического, философского направления), лишний раз подтверждает, что поэта увлекла та же неизбежность, которая заставила его в молодости довести былую оду и трагедию до совершенства – то есть до известных нам поэм и драм.

Стало быть, монсеньор Бьенвеню – это гиперболизированное человеколюбие, незыблемая, абсолютная вера в самопожертвование и милосердие, взятая как наиболее совершенное средство воспитания. В изображении этого типажа заметны восхитительно тонкие ноты и мазки. Становится ясно, что именно нравится автору в совершенствовании этой ангельской модели. Монсеньор Бьенвеню отдает все, не имеет ничего своего и не знает иного удовольствия, кроме как всегда, без устали, без сожалений, жертвовать самим собой – в пользу бедных, слабых и даже виноватых. Смиренно склоняясь перед догмой, но не вникая в нее, он посвящает себя применению Евангелия на деле. «Скорее галликанец, чем ультрамонтан»6, впрочем, человек вполне светский и подобно Сократу одаренный остроумием и силой иронии. Я слышал, что при предыдущем царствовании некий кюре прихода Сен-Рок, не жалевший своего имущества беднякам, однажды утром был застигнут врасплох новыми просьбами. И он внезапно отправил на распродажу все свое движимое имущество, картины и серебро. Эта черта как раз и характерна для монсеньора Бьенвеню. Правда, продолжая историю священника Сен-Рока, добавляют, что слух об этом поступке, совсем простом для сердца Божьего человека, но слишком прекрасном для морали мира сего, распространившись, дошел до короля, и в итоге этот подрывающий основы кюре был вызван к архиепископу и мягко отчитан. Ведь подобный героизм был расценен как косвенный упрек всем прочим пастырям, слишком слабым, чтобы возвыситься до подобного уровня.

Вальжан – простодушный, безобидный силач, невежественный пролетарий, повинный в грехе, который мы все прощаем и опускаем ему (кража хлеба), но из-за чего он, законным порядком наказанный, попадает в школу Зла,то есть на каторгу. Там его ум формируется и оттачивается в тяжелых раздумьях рабства. В итоге он выходит оттуда хитрым и опасным. И платит епископу за гостеприимство новым воровством; но тот спасает его прекрасной ложью, убежденный в том, что Прощение и Милосердие – единственный светоч, способный рассеять мрак его души. И в самом деле, у бывшего каторжника пробуждается совесть, но недостаточно быстро, чтобы косное животное, сидящее в человеке, не повлекло новое падение. Вальжан (отныне г-н Мадлен) стал порядочным, богатым и могущественным. Он обогатил, почти цивилизовал коммуну, до него прозябавшую в бедности, и стал ее мэром. Создал себе восхитительный покров респектабельности; облекся броней добрых дел. Но в один злосчастный день он узнает, что вместо него собираются осудить некоего лже-Вальжана, его глупого и гнусного двойника. Что делать? Уверен ли он, что внутренний закон, Совесть, приказывает ему уничтожить самого себя, разрушить все трудное и блистательное построение своей новой жизни? Хватит ли ему «света, который каждый человек с рождения приносит в этот мир», чтобы осветить этот запутанный мрак? Из моря тревог г-н Мадлен выходит победителем – но в итоге какой ужасной борьбы! – и вновь становится Вальжаном из любви к Истине и Справедливости. В главе, где кропотливо, тщательно, аналитически выписаны все колебания, оговорки, парадоксы, ложные утешения, отчаянное жульничество в споре человека с самим собой (настоящая буря под сводом черепа), есть страницы, которые могут навсегда стать гордостью не только французской литературы, но даже литературы всего мыслящего Человечества. Замечательно, что эти страницы были написаны для Разумного Человека! Равные им, где была бы столь трагически явлена вся ужасная Казуистика, изначально вписанная в сердце Универсального Человека, пришлось бы искать очень и очень долго.

Есть в этой галерее страданий и мрачных драм ужасная фигура – это жандарм, надсмотрщик, суровое, неумолимое, не умеющее рассуждать правосудие, неистолкованный закон, нечеловеческий рассудок, которому, впрочем (да и можно ли называть это рассудком?), никогда непонятны смягчающие обстоятельства, одним словом, Буква без Духа, – отвратительный Жавер. Хотя я слышал, как некоторые благомыслящие люди говорили по поводу этого Жавера: «В конце концов, он честный человек, и у него есть собственное величие». Это все равно что сказать подобно де Местру: «Я не знаю, что такое честный человек!»7 Мне, признаюсь в этом с риском сойти за виновного («те, кто дрожит, чувствуют, что виновны», – по словам сумасшедшего Робеспьера8), Жавер представляется неисправимым чудовищем, алчущим правосудия как дикий зверь кровавой плоти, короче, абсолютным Врагом.

К тому же мне бы хотелось высказать здесь одно маленькое критическое замечание. Сколь бы огромными, сколь бы решительно очерченными ни выглядели идеальные персонажи поэмы, мы должны предположить, что их прообразы были взяты из самой жизни. Я знаю, что человек в любую профессию способен привнести больше, чем просто рвение. В любом порученном ему деле он становится охотничьим или бойцовым псом. В том несомненно и состоит красота, проистекающая из страсти. Так что можно быть полицейским и с воодушевлением; хотя поступают ли в полицию из воодушевления? И не является ли это, напротив, одной из тех профессий, которую можно избрать для себя лишь под давлением некоторых обстоятельств и по причинам, совершенно чуждым фанатизму? Предполагаю, что незачем пересказывать и объяснять, какой нежной и горестной красотой Виктор Гюго наделил образ Фантины, падшей гризетки, современной женщины, попавшей в западню между неизбежностью неплодотворного труда и неизбежностью легальной проституции. Мы давно знаем, как мастерски он умеет изобразить этот страстный вопль посреди бездны, эти стенания и яростные слезы львицы-матери, лишившейся своих детенышей! Здесь, в этой совершенно естественной связи, мы вынуждены еще раз признать с какой уверенностью и легкостью рука этого могучего художника, творца колоссов, окрашивает щеки детства и озаряет его глаза, описывая присущую детям резвость и наивность. Словно Микеланджело забавляется, соперничая с Лоуренсом9 и Веласкесом.

IV

«Отверженные» – книга милосердия, оглушительный окрик, обращенный к слишком влюбленному в себя обществу, слишком мало пекущемуся о бессмертном законе братства; это речь в защиту обездоленных, тех, кто страдает от позорящей их нищеты, высказанная самыми красноречивыми устами своего времени. Несмотря на умышленное плутовство или безотчетную пристрастность в том, как с точки зрения строгой философии очерчены границы проблемы, мы думаем точно так же, как и автор: книги подобного рода никогда не бывают бесполезны.

Виктор Гюго за Человека, но при этом не против Бога. Веруя в Бога, он не выступает против Человека.

Отвергая неистовство бунтующего Атеизма, он не проявляет и кровожадной прожорливости Молоха и Тутатиса10.

Он верит, что человек рождается добрым, и даже пред лицом неизбежных бедствий не винит Бога в жестокости и злобе.

Я полагаю, что даже для тех, кто находит в ортодоксальной доктрине, в чистой католической теории если не полное, то по крайней мере более внятное объяснение всех смущающих тайн жизни, новая книга Виктора Гюго должна быть Желанной (подобно епископу Бьенвеню11, о чьем победоносном милосердии она повествует); книгой, вызывающей приветственные рукоплескания и благодарность. И разве не полезно время от времени поэту, философу хватать несколько эгоистичное Счастье за волосы и, тыкая его лицом в кровь и нечистоты, говорить ему: «Смотри, что ты наделало, и испей это»?

Увы! От первородного греха, даже после такого, столь давно обещанного прогресса, всегда останется вполне достаточно, чтобы засвидетельствовать всеми забытую действительность!

Как платить долги, если вы гениальны

Этот анекдот мне рассказали, умоляя никому не пересказывать: как раз поэтому я и хочу поведать его всем1.

…Он был мрачен, если судить по его насупленным бровям, по широкому крепко сжатому рту, уже не такому губастому, как обычно, по тому, как он внезапно останавливался, меряя шагами пассаж «Опера» с его двумя галереями. Он был мрачен.

Это была мощнейшая деловая и литературная голова девятнадцатого века – поэтический мозг, набитый цифрами, как кабинет финансиста; человек, переживший сказочные банкротства с гиперболическими и фантасмагорическими предприятиями, в которых он всегда забывал самое главное; неутомимый преследователь мечты, искатель абсолюта; самый курьезный, самый комичный, самый любопытный и самый суетный из персонажей Человеческой комедии, оригинал, столь же несносный в жизни, как и великолепный в своих сочинениях, большой ребенок, раздувшийся от гениальности и тщеславия, у которого столько достоинств и столько причуд, что невозможно отбросить одни из опасения потерять другие и тем самым повредить эту неисправимую и фатальную непомерность!

Отчего же он был так мрачен, этот великий человек? Чтобы вот так брести, понурившись и принуждая свой наморщенный лоб изображать собою шагреневую кожу?

Грезил ли он об ананасе всего за четыре су, о висячем мосте из лиан, о вилле без лестницы с будуарами, затянутыми муслином? Может, какая-то принцесса лет сорока бросила на него один из тех беглых, но глубоких взглядов, которыми красота почитает гений? Или его мозг, вынашивающий какой-нибудь промышленный механизм, терзался всеми муками изобретателя?

Увы, нет! Уныние великого человека было заурядным, будничным, пошлым, постыдным и смешным – он оказался в тех унизительных обстоятельствах, которые всем нам знакомы, когда каждая упорхнувшая минута уносит на своих крыльях спасительный шанс, когда, уставившись взглядом на часы, гений изобретательности чувствует необходимость удвоить, утроить старания, бросить в наступление все свои силы – пропорционально убегающему времени и скорости, приближающей роковой час. Прославленному автору Теории переводного векселя2 предстояло завтра как раз оплатитьодин такой на тысячу двести франков, а вечер был уже довольно поздний.

В подобных случаях часто бывает, что подгоняемый, изнуренный, раздавленный поршнем необходимости ум неожиданно и победоносно вырывается из своего узилища.

Это и случилось с великим романистом – поскольку улыбка сменила на его устах гримасу, удручавшую горделивые черты, взгляд заблистал гордостью и вызовом, и он, снова овладев собой, спокойно двинулся величественным и размеренным шагом к улице Ришелье.

Войдя в дом, где некий богатый и процветающий коммерсант в тот момент отдыхал от дневных трудов у камелька за чашкой чая, он был принят со всеми почестями, которые подобали его имени, и через несколько минут в следующих словах изложил цель своего визита:

– Хотите послезавтра получить для «Сьекль» или «Деба» две большие статьи в рубрику «Литературная смесь» – «Французы о французах»?3 Две мои большие статьи, за моей подписью? Мне нужно полторы тысячи франков. Для вас это выгодное дельце.

Похоже, что издатель, отличный в том от своих собратьев, нашел этот довод разумным, поскольку сделка была заключена немедленно. А романист, поразмыслив, настоял, чтобы полторы тысячи франков были выплачены ему по выходе первой статьи. Потом безмятежно повернул к пассажу «Опера».

Через несколько минут он заметил маленького, невзрачного молодого человека4 с недоброй и умной физиономией, который написал в свое время потрясающее предисловие к «Величию и падению Цезаря Бирото»5 и уже приобрел известность в журналистских кругах своим шутовским и почти кощунственным остроумием; пиетизм еще не подрезал ему когти, а ханжеские газетенки еще не набросились на него со своими благочестивыми гасильниками.

– Эдуар, хотите получить завтра полторы сотни франков?

– Еще бы!

– Ну что ж! Угощаю вас кофе.

И молодой человек выпил чашку кофе, от которого весь его организм тщедушного южанина сразу же пришел в возбуждение.

– Эдуар, завтра мне нужны три большие колонки для «Литературной смеси» – «Французы о французах». Утром, слышите, причем ранним утром, поскольку я должен переписать статью своей рукой и подписать своим именем. Это очень важно.

Великий человек произнес последние слова с тем восхитительным, напыщенным и надменным тоном, которым говорил иногда другу, которого не мог принять: «Тысяча извинений, мой дорогой, что оставляю вас за дверью, но у меня свидание с некоей принцессой, всецело доверившей мне свою честь. Так что вы понимаете…»

Эдуар пожал ему руку как благодетелю и побежал строчить.

Вторую статью великий романист заказал на улице Наварен6.

Первая появилась через день в «Сьекль». Странное дело, она не была подписана ни маленьким, ни великим человеком, но третьим лицом, весьма известным среди тогдашней богемы благодаря своей любви к котам и к «Опера комик».

Второй друг был, да и все еще остается, толстым, ленивым и апатичным, к тому же у него нет идей, он умеет только переливать из пустого в порожнее, шлифуя слова и нанизывая их наподобие индейских ожерелий; а поскольку, чтобы набить словами три большие колонки, требуется гораздо больше времени, нежели целый том идеями, его статья появилась лишь спустя несколько дней. Но не в «Деба», а в «Пресс».

Вексель в тысячу двести франков был погашен, и все совершенно удовлетворены, за исключением издателя, который удовлетворился лишь отчасти. Вот так и платят долги… если вы гениальны.

Если какой-нибудь умник вздумает принять все это за проделку ничтожной газетенки и за покушение на славу величайшего человека нашего времени, он постыдно ошибется; я лишь хотел показать, как великий поэт сумел выбраться из дела с переводным векселем с такой же легкостью, как из интриги самого таинственного и запутанного романа.

Послесловие переводчика

Истинным ценителям талантов Эдгара По я скажу, что полагаю свою задачу выполненной, хотя, чтобы угодить им, я бы с удовольствием расширил ее еще больше. Двух серий «Необычайных историй», «Новых необычайных историй» и «Приключений Артура Гордона Пима» довольно, чтобы представить Эдгара По, рассказчика-фантазера, с разных сторон – то ужасным, то очаровательным, попеременно насмешливым и нежным и всегда философом и аналитиком, любителем магии абсолютного неправдоподобия, любителем самого бескорыстного шутовства. «Эврика» показала им амбициозного и тонкого диалектика. Если бы мою задачу можно было плодотворно продолжить в такой стране, как Франция, мне бы осталось показать Эдгара По – поэта и Эдгара По – литературного критика. Любой истин ный любитель поэзии признает, что первую из этих обязанностей почти невозможно исполнить и что мои весьма скромные способности переводчика не позволяют мне возместить недостающее наслаждение с помощью ритма и рифмы. Тем, кто умеет многое угадывать, таких поэтических фрагментов, включенных в «Новеллы», как «Победительный стих» в «Лигейе», «Дворец с привидениями» в «Падении дома Ашеров» и столь удивительно красноречивого стихотворения «Ворон», будет достаточно, чтобы хотя бы мельком увидеть все чудеса чистого поэта1.

Что же касается таланта второго рода, критики, то легко понять, что вещи Эдгара По, которые

я мог бы назвать «Беседами по понедельникам»2, вряд ли понравятся легкомысленным парижанам, поскольку их мало заботят литературные распри, раздирающие этот еще молодой народ, и которые как в литературе, так и в политике делают Север врагом Юга3.

В заключение хочу сказать французам, безвестным друзьям Эдгара По, что я был горд и счастлив внедрить в их память красоту нового рода; а также (почему бы и не признаться?) мою волю поддерживало удовольствие представить им человека, немного, некоторыми чертами похожего на меня, то есть на некую часть себя самого4.

Скоро настанет время (мне дозволено верить в это), когда господа издатели популярного французского издания произведений Эдгара По почувствуют настоятельную необходимость придать им солидную, достойную библиотек книголюбов материальную форму и выпустят издание, где составляющие его произведения будут распределены более сообразным и решительным образом5.

Эдгар По. Его жизнь и творчество

I

…Видно, твой несчастный хозяин все ожесточеннее и ожесточеннее был гоним неумолимым Роком, пока у его песен не остался единственный припев, пока погребальные песни его Надежды не переняли этот тоскливый припев: «Никогда! Уж никогда!»

Эдгар По. «Ворон»1
  • На троне бронзовом с ухмылкою зловещей
  • Готовит им Судьба из желчи горкое питье,
  • И неизбежность мучит их, в свои поймавши клещи.
Теофиль Готье. «Мрак», из сборника «Комедия Смерти»

Не так давно пред нашим судом предстал некий горемыка, чей лоб украшала диковинная и странная татуировка: Нет удачи! Так он носил над бровями, словно книга название, клеймо всей своей жизни, и допрос показал, что эта странная надпись была горькой правдой. Есть в литературной истории сходные судьбы, настоящие проклятия – некоторые люди несут слово неудача, начертанное загадочными письменами среди извилистых складок своего чела. Слепой ангел искупления бичует их изо всех сил в назидание прочим. Напрасно они проявляют в жизни таланты, добродетели, приятность; общество приберегло для них особую анафему: оно осуждает их за те самые слабости, которыми и наделило своей же травлей. Чего только не сделал Гофман, чтобы обезоружить судьбу, и чего только не предпринял Бальзак, чтобы умилостивить фортуну? Так неужели существует дьявольское Провидение, которое готовит подобным париям несчастья с колыбели, намеренно бросая духовные и ангельские натуры во враждебное окружение, как мучеников на растерзание? Неужели существуют жертвенные души, обреченные идти к смерти и к славе через собственное разрушение? Неужели комар «Мрака» будет вечно осаждать их? Напрасно они отбиваются, напрасно приспосабливаются к миру, к его расчетливости и коварству; напрасно изощряются в осторожности, закупоривают все входы и выходы, закладывают тюфяками окна, чтобы не влетел случайный метательный снаряд, – ведь Дьявол пролезет и через замочную скважину. Совершенство станет изъяном в их броне, а превосходство – зародышем осуждения.

  • С высот небес на непокрытое чело
  • Орел им черепаху сбросит,
  • Поскольку им погибнуть суждено.
Теофиль Готье. «Мрак», из сборника «Комедия Смерти»

Их удел читается во всем их облике, сверкает зловещим отблеском в их глазах, проявляется в жестах, бежит по их артериям с каждым из кровяных телец.

Один знаменитый писатель нашего времени написал книгу, желая доказать, что поэт не может найти достойного места ни в демократическом, ни в аристократическом обществе, ни при республике, ни при абсолютной или конституционной монархии. И сумел ли кто-нибудь ему решительно возразить? Я создаю сегодня новую легенду в поддержку своего тезиса, добавляю нового святого к списку мучеников; мне предстоит написать историю одного из прославленных несчастливцев, слишком одаренного поэзией и страстью, который явился – вослед стольким другим, – чтобы пройти в этом низменном мире суровую школу гения среди душ, во всем уступавших ему.

Какая горестная трагедия – жизнь Эдгара По! Его смерть, его ужасная нужда, ужас которой лишь усугубляется ее пошлостью! Из всех свидетельств, которые мне довелось прочесть, я вынес убеждение, что Соединенные Штаты были для По лишь пространной тюрьмой, по которой он метался с лихорадочным возбуждением существа, созданного, чтобы дышать в более благоуханном мире, нежели это освещенное газом варварство, и его внутренняя, духовная жизнь поэта, пусть даже пьяницы, была лишь беспрестанным усилием, чтобы избежать влияния губительной среды. Неумолима диктатура общественного мнения в демократических обществах; не взывайте к нему ни о милосердии, ни о снисхождении, ни о какой-либо гибкости в применении его законов к многочисленным и сложным случаям нравственной жизни. Словно от нечистой любви к свободе родилась новая тирания, тирания скотов, зоократия, которая своей злобной нечувствительностью похожа на истукан Джаггернаута2. Один биограф (славный малый, причем весьма благонамеренный!) нам степенно скажет что, если бы По захотел упорядочить свой гений и применить свои творческие способности более соответствующим американской почве образом, он мог бы стать денежным автором, a m°ny making auh°r 3; другой (наивный циник) заявит, что, каким бы прекрасным ни был гений По, лучше бы ему иметь просто талант, поскольку талант подобно векселю всегда легче находит сбыт. Третий, возглавлявший газеты и журналы (друг поэта, между прочим), признается, что ему было трудно его использовать и приходилось платить ему меньше остальных, потому что он писал в стиле, слишком превосходящем заурядный. «Как же это отдает лавкой!» – по словам Жозефа де Местра.

Некоторые осмелились на большее и, объединив наиболее тяжеловесное понимание его гения с беспощадностью буржуазного лицемерия, стали наперебой оскорблять его, а после внезапной кончины поэта грубо отчитывали его останки – особенно преуспел в этом г-н Руфус Гризуолд4, который, по мстительному выражению г-на Джорджа Грэхема5, совершил обессмертившую его подлость. По, которого, быть может, посетило зловещее предчувствие неожиданного конца, указал гг. Гризуолда и Уиллиса своими душеприказчиками6, доверив им привести в порядок свои произведения, описать свою жизнь и восстановить добрую память о себе. Вместо этого педант-кровосос принялся чернить своего друга в длиннейшем, пошлом и полном ненависти предисловии к посмертному изданию его сочинений.

Выходит, нет в Америке закона, который запрещает пускать собак на кладбище? Что касается г-на Уиллиса, то он, напротив, доказал, что доброжелательность и порядочность всегда идут об руку с подлинным умом и что милосердие по отношению к нашим собратьям не только нравственный долг, а также одна из заповедей хорошего вкуса.

Поговорите о По с американцем, он, возможно, признает его гений, возможно, даже проявит гордость за него; но сардонически-снисходительным тоном, выдающим человека положительного, заговорит с вами о безалаберной жизни поэта, о его насквозь проспиртованном дыхании, которое вспыхнуло бы от свечки, о его привычках бродяги; скажет вам, что это было непостоянное и странное существо, сбившееся с орбиты светило, что он беспрестанно мотался из Балтимора в Нью-Йорк, из Нью-Йорка в Филадельфию, из Филадельфии в Бостон, из Бостона в Балтимор, из Балтимора в Ричмонд. И если, взволновавшись сердцем от этой прелюдии к скорбной истории поэта, вы намекнете ему, что не один он, возможно, был повинен в подобном бегстве и что нелегко, наверное, спокойно думать и писать в стране, где имеется миллион независимых правителей, где нет столицы и, собственно говоря, аристократии, – вы тогда увидите, как его округлившиеся глаза начнут метать молнии, на губах вскипит пена уязвленного патриотизма и Америка его устами примется поносить свою старую мать Европу и философию былых времен.

Повторяю, я убежден: Эдгар По и его отчизна не были ровней друг другу. Соединенные Штаты – страна-гигант и при этом ребенок; естественно, она ревнует к старому континенту. Гордый своим материальным развитием, анормальным и почти противоестественным, этот новичок в истории простодушно верит во всемогущество промышленности и убежден, как и некоторые убогие среди нас, что она рано или поздно сожрет Дьявола. Время и деньги там так высоко ценятся! Практическая деятельность, раздутая до размеров национальной мании, оставляет в умах весьма мало места для всего, что не является приземленным. Впрочем, По, будучи человеком благородного происхождения, публично заявлял, что большое несчастье для его страны не иметь родовой аристократии, ибо у лишенного аристократии народа культ Прекрасного может лишь прийти в упадок и погибнуть. Он осуждал своих сограждан за их напыщенную и разорительную тягу к роскоши – симптом дурного вкуса, свойственного выскочкам; считал Прогресс, великую современную идею, восторгом простаков и называл усовершенствования человеческого жилища «безобразными шрамами и прямоугольными уродствами». У себя на родине это был до странности одинокий ум. Он верил только в незыблемое, в вечное ±lf-±am и обладал – жестокая привилегия в самодовольном обществе! – тем великим здравым смыслом в духе Макиавелли, который подобно огненному столпу ведет мудреца сквозь пустыню истории. Что бы подумал этот несчастный, если бы услышал, как поборница теологии чувства упраздняет Ад из дружбы к роду людскому7, а сторонник философии цифр8 предлагает систему страховок, подписку по одному су с носа на уничтожение войны? А отмена смертной казни и орфографии, две стоящие друг друга глупости! А сколько еще больных, которые сочиняют, склонив ухо к ветру, свои флюгерные фантазии, вполне достойные стихии, которая их диктует? Добавьте к этому истинную слабость в некоторых обстоятельствах, чудесную утонченность чувства, страдавшего из-за одной фальшивой ноты, изысканность вкуса, возмущавшегося всем, кроме точной пропорции, ненасытную любовь к Красоте, которая приобрела силу болезненной страсти, – и вы уже не удивитесь, что для такого человека жизнь обернулась адом и что он плохо кончил; вы восхититесь, что он смог продержаться так долго.

II

Семья По была одной из самых почтенных в Балтиморе. Его дед по матери служил генералом во время Войны за независимость; его высоко ценил Лафайет9 (посетив после войны Соединенные Штаты, знаменитый француз захотел повидать вдову генерала и засвидетельствовать ей свою благодарность за услуги, оказанные ее супругом). Прадед женился на дочери английского адмирала Мак-Брайда, который состоял в родстве с самыми благородными домам Англии. Дэвид По, отец Эдгара, страстно влюбился в английскую актрису Элизабет Арнолд, знаменитую своей красотой; они вместе бежали, и он женился на ней. Чтобы еще теснее связать их судьбы, он и сам стал актером и неоднократно появлялся вместе с женой на театральных подмостках главных городов Соединенных Штатов. Оба супруга умерли в Ричмонде, почти в одно время, оставив в беспомощном состоянии и полнейшей нужде трех детей малого возраста, в том числе Эдгара.

Эдгар По родился в Балтиморе в 1813 году10. Эту дату я даю согласно его собственным словам, поскольку Гризуолд относит его рождение к 1811 году. Если когда-нибудь дух романа, пользуясь выражением нашего поэта – дух зловещий и грозный! – руководил чьим-то рождением, то, конечно же, это было рождение По. Он и в самом деле был дитя страсти и авантюры. Богатый городской коммерсант, г-н Аллан, пленился прелестным мальчуганом, которого природа одарила очаровательной наружностью, и, поскольку своих детей у него не было, усыновил несчастного ребенка. Отныне мальчик стал зваться Эдгар Аллан По. Так будущий поэт был воспитан в полнейшем достатке и с обоснованной надеждой на солидное положение в обществе, что придает характеру великолепную уверенность. Его приемные родители взяли мальчика с собой в путешествие по Англии, Шотландии и Ирландии, но, прежде чем вернуться домой, оставили его у доктора Брансби, который держал внушительный пансион в Стоук-Ньюингтоне близ Лондона. В «Вильяме Вильсоне» По описал этот странный, построенный в старинном елизаветинском стиле дом и впечатления от своей ученической жизни.

Он вернулся в Ричмонд в 1822 году и продолжил учебу в Америке, под руководством лучших местных преподавателей. В Шарлоттсвильском университете, куда поступил в 1825 году, он выделился не только превосходными умом, но также почти пугающим избытком страстей – поистине американская скороспелость, – что в конечном счете и стало причиной его исключения. Стоит заметить мимоходом, что По уже в Шарлоттсвиле проявил замечательные способности к физическим и математическим наукам. Позже он не раз будет применять их в своих странных рассказах, добиваясь этим весьма неожиданного впечатления. Но у меня есть основания полагать, что отнюдь не этой разновидности сочинительства он придавал наибольшее значение и – возможно, даже как раз из-за своей скороспелости – был недалек от того, чтобы счесть их легкомысленным фиглярством в сравнении с произведениями чистого вымысла. Несколько злополучных карточных долгов привели к неожиданной размолвке между ним и его приемным отцом, и Эдгар – прелюбопытный факт, доказывающий, что бы там ни говорили, довольно сильную долю рыцарственности в его впечатлительном мозгу, – решил принять участие в войне эллинов против турок. Он отправился в Грецию сражаться. Что с ним случилось на Востоке? Что он там делал? Исследовал ли классическое побережье Средиземного моря? Почему мы вдруг обнаруживаем его в Санкт-Петербурге, без паспорта, замешанного в какие-то темные дела и вынужденного обратиться к американскому посланнику Генри Мидлтону, чтобы избежать русской каталажки и вернуться домой? В его биографии имеется большой пропуск, который мог бы заполнить только он. Жизнеописание Эдгара По, его юности и приключений в России, так и не вышло в свет, хотя неоднократно объявлялось газетами.

Вернувшись в Америку в 1829 году, он проявил желание поступить в Вест-Пойнтскую военную школу, и в самом деле был туда принят; однако там, как и в прочих местах, проявил восхитительно одаренный, но совершенно недисциплинированный ум и через несколько месяцев был отчислен. В то же время в его приемной семье произошло событие, которому предстояло повлиять самым серьезным образом на всю его жизнь. Г-жа Аллан, к которой, он, похоже, испытывал настоящую сыновнюю любовь, умерла, и г-н Аллан женился на совсем молодой женщине. Случилась домашняя сцена – история странная и малопонятная, которую я не могу пересказать, потому что она внятно не объяснена ни одним биографом. Факт в том, что По бурно расстался с г-ном Алланом, и тот, уже имея детей от второго брака, совершенно лишил его наследства.

Вскоре, покинув Ричмонд, По опубликовал маленький томик стихов11; на самом деле это была поистине яркая заря. Для того, кто умеет чувствовать английскую поэзию, тут уже проявилось все: и неземная звучность, и спокойствие в печали, и дивная торжественность, и скороспелый опыт – я хочу сказать, врожденный опыт, – который отличает великих поэтов.

Нужда на какое-то время сделала его солдатом, и возможно, что он пользовался томительными досугами гарнизонной жизни, чтобы придумывать сюжеты для своих будущих сочинений, которые словно нарочно созданы, чтобы доказать нам, что необычность – одна из неотъемлемых частей прекрасного. Вернувшись к литературной жизни, к единственной стихии, где только и могут дышать некоторые не вписавшиеся в общество существа, По угасал в крайней нищете, пока некий владелец журнала не учредил сразу две премии: одну за лучший рассказ, другую за лучшее стихо творение. Необычайно красивый почерк привлек взгляд г-на Кеннеди, возглавлявшего комиссию, и он захотел самолично ознакомиться с рукописью. В итоге По выиграл обе премии, но ему была вручена только одна. Председатель комиссии полюбопытствовал взглянуть на незнакомца. Издатель привел к нему молодого человека поразительной красоты, оборванного, но застегнутого на все пуговицы и выглядевшего джентльменом – столь же гордым, сколь и голодным. Кеннеди повел себя безупречно. Он познакомил По с Томасом Уайтом, который основал в Ричмонде Southern Liteterary Messenger. Г-н Уайт был человеком отважным, но без малейшего литературного таланта; ему был нужен помощник. Таким образом, По оказался самым молодым – в двадцать два года – главным редактором обозрения, судьба которого целиком зависела от него. В Southern Liteterary Messenger с тех пор признали, что именно этому несносному чудаку, этому горькому пьянице обозрение было обязано своей широкой аудиторией и прибыльной известностью. Именно в детище Уайта впервые появились «Необыкновенные приключения Ганса Пфаля» и многие другие рассказы, с которыми познакомятся и наши читатели. Примерно два года Эдгар По с небывалой увлеченностью удивлял свою публику чередой сочинений совершенно нового жанра и критическими статьями, которые неизменно приковывали к себе внимание своей свежестью, ясностью и обоснованной строгостью. Его статьи касались книг всех жанров, и основательное образование, которое получил молодой человек, тут ему изрядно пригодилось. Чтобы вы знали: значительный труд исполнялся им за пятьсот долларов, то есть за две тысячи семьсот франков в год. «И немедленно», – пишет Гризуолд (что означает: вообразил себя богачом, вот дурак!) – он женился на молодой девушке, красивой, очаровательной, доброго и самоотверженного нрава, но «у которой не было ни гроша», – добавляет тот же Гризуолд с оттенком презрения. Избранницей оказалась Виргиния Клемм, кузина Эдгара.

Несмотря на услуги, оказанные молодым редактором журналу, года через два г-н Уайт рассорился с ним. Причину разрыва надо искать, по-видимому, в приступах ипохондрии и запоях поэта – весьма характерных несчастных привычках, омрачавших его духовное небо подобно хмурым тучам, которые внезапно придают самому романтическому пейзажу непоправимо тоскливый вид. Отныне мы увидим, как он подобно обитателю пустыни начнет скитаться по главным городам Соединенных Штатов. Повсюду он будет возглавлять журналы или блестяще сотрудничать с ними, с поразительной скоростью писать критические статьи и полные магии философские рассказы, которые появятся под общим названием «Гротески и арабески» – замечательное заглавие, данное с глубоким умыслом. Становится видно, что во многих отношениях литература По является вне– или надчеловеческой. Мы узнаем из обидных и возмутительных газетных заметок, что г-н По и его жена, опасно заболев в Фордэме, оказались в совершенной нищете. Вскоре после смерти г-жи По у поэта случились первые приступы delirium tremens12. Внезапно в одной газете появилась новая заметка – более чем жестокая, – которая обвинила его в презрении и отвращении к людям и учинила над ним настоящее тенденциозное судилище, возбудив против него общественное мнение и навсегда ввергнув в одну из самых бесплодно-утомительных битв, что мне известны.

Разумеется, он зарабатывал деньги, и литературным трудам почти удавалось его прокормить. Но у меня есть доказательства, что ему приходилось беспрестанно преодолевать отвратительные трудности. Он мечтал, подобно многим писателям, о собственном журнале, хотел быть хозяином «у себя дома» и, чтобы достичь этой цели и добыть достаточную сумму денег, прибегнул к публичным чтениям. Известно, что такое эти чтения – они своего рода спекуляция, Коллеж де Франс, предоставленный в распоряжение любого литератора: автор публикует прочитанный текст лишь после того, как извлечет из него столько дохода, сколько тот сможет принести. По уже устраивал в Нью-Йорке чтение «Эврики», своей космогонической поэмы, из-за которой даже начались большие споры. В этот раз он рассчитывал на нечто подобное в своей родной Виргинии. Как он писал Уиллису, ему хотелось устроить турне по Западу и Югу, надеясь на содействие своих друзей из литературной среды и на прежние знакомства по Вест-Пойнтской школе. Так что он посетил главные города Виргинии,

и конечно же Ричмонд. Все те, кто не видел По с поры его безвестной юности, сбежались толпой, чтобы полюбоваться на своего знаменитого соотечественника. И он предстал перед ними – красивый, элегантный, исполненный достоинства, – как и подобает гению. Я даже думаю, что с некоторых пор он собирался довести свою благосклонность до того, чтобы вступить в Общество трезвости. Он избрал тему столь же широкую, сколь и возвышенную: «Первооснова поэзии» – и развил ее с той ясностью ума, которая была одним из его достоинств. Он полагал как истинный поэт, что у цели поэзии и ее основы общая природа: она не должна иметь в виду ничего иного, кроме самой себя.

Прекрасный прием, который ему устроили, наполнил его бедное сердце гордостью и радостью; он был настолько очарован, что даже говорил о том, чтобы окончательно обосноваться в Ричмонде и закончить свои дни в местах, ставших ему дорогими из-за детских воспоминаний. Однако у него остались дела в Нью-Йорке, и 4 октября он уехал, жалуясь на озноб и слабость. По приезде в Балтимор 6-го вечером он велел перенести свой багаж на платформу, с которой должен был отправиться в Филадельфию, и, по-прежнему плохо чувствуя себя, пошел в таверну, чтобы выпить что-нибудь возбуждающее. К несчастью, там он встретил старых знакомых и задержался. На следующее утро, в бледной рассветной полумгле, на дороге было найдено еще живое тело, которое смерть уже отметила своей царственной печатью. При этом безымянном теле не нашли ни документов, ни денег и доставили его в больницу. Там По и умер в тот же вечер 7 октября 1849 года, в возрасте тридцати семи лет13, сраженный белой горячкой, этой ужасной гостьей, которая уже посещала его мозг раз или два. Так ушел из этого мира один из величайших литературных героев, гениальный человек, написавший в «Черном коте» вещие слова: «Какая болезнь сравнится с алкоголизмом!»

Его смерть – почти самоубийство, долго готовившееся. По крайней мере, она наделала шуму. Разразился великий вопль – добродетель со сладострастием дала полную волю своему напыщенному ханжеству. Даже самые снисходительные надгробные речи не смогли удержаться от неизбежной буржуазной морали, которая, разумеется, не упустила такой восхитительный случай. Г-н Гризуолд вовсю чернил покойного; искренне же сокрушенный г-н Уиллис повел себя более чем пристойно. Увы! Тот, кто преодолел самые крутые высоты эстетики и погрузился в наименее исследованные пучины человеческого сознания, кто прошел через жизнь, похожую на бурю без затиший, нашел новые, доселе неведомые средства, чтобы удивлять воображение и пленять изголодавшиеся по Красоте умы, умер в больнице после нескольких часов агонии – какая участь! И столько величия, столько несчастья лишь для того, чтобы взметнуть вихрь буржуазного пустословия, чтобы стать поживой, благодатной темой для добродетельных газетчиков!

Utdeclamation fias!

Подобные зрелища не новы; редко бывает, чтобы свежая могила выдающегося человека не стала бы местом скандалов. Впрочем, общество не любит этих странных несчастливцев либо потому, что они смущают его празднества, либо потому, что оно наивно смотрит на них, как на угрызения собственной совести (и в этом оно несомненно право). Кто не помнит парижские разглагольствования, сопровождавшие смерть Бальзака, умершего вполне благопристойно? А вот еще совсем недавний случай – сегодня, 26 января, ровно год, как писатель восхитительной честности, высокого ума, и всегда трезвый, вышел, никого не беспокоя, украдкой – так, что сама эта украдка походила на презрение, – и освободил свою душу от жизни на самой черной улице, какую смог сыскать, – какие отвратительные проповеди начались! Более того, некий именитый журналист, которого даже Иисус никогда не сможет научить великодушию, нашел несчастье вполне забавным, чтобы отметить его грубым каламбуром14. Среди многочисленных прав человека, о которых мудрость XIX века столь часто и охотно вспоминает, были забыты два весьма важных: это право противоречить себе и право уйти. Но общество смотрит на того, кто уходит, как на заносчивого наглеца; оно охотно покарало бы иные бренные останки, как тот несчастный, пораженный вампиризмом солдат, которого вид трупа приводил в исступление. И все же можно сказать без всякой велеречивости и игры словами, что под давлением некоторых обстоятельств и после серьезного изучения некоторой несовместимости себя с миром, при твердой вере в некоторые догматы и в переселение душ самоубийство порой – самый здравый поступок в жизни. И так образуется уже многочисленная компания призраков, которые по-дружески навещают нас, и каждый из них, щедро осыпая нас заверениями, нахваливает свой нынешний покой.

Признаем все же, что мрачный конец автора «Эврики» породил несколько утешительных исключений, без чего пришлось бы отчаяться и признать себя побежденными. Г-н Уиллис, как я уже упоминал, высказался достойно и даже с волнением о хороших отношениях, которые у него всегда были с По. Гг. Джон Нил и Джордж Грэхем призвали г-на Гризуолда к стыдливости15. Г-н Лонгфелло16 – и это тем более порядочно, что По жестоко его критиковал, – сумел восхвалить в подобающей поэту манере высокую мощь усопшего и как стихотворца, и как прозаика. Некто неизвестный написал, что литературная Америка потеряла самую сильную свою голову.

Но самым разбитым, растерзанным, пронзенным семью клинками было сердце миссис Клемм. «Жестокая судьба, – сказал Уиллис, у которого я позаимствовал эти подробности почти слово в слово, – жестокая судьба выпала тому, кого она опекала и оберегала». Ведь Эдгар По был человеком неудобным; кроме того что он писал в стиле, слишком превышавшем заурядный интеллектуальный уровень, чтобы ему за это платить слишком много, у него были постоянные денежные затруднения, и часто им с больной женой не хватало самого необходимого для жизни. Однажды в кабинет Уиллиса вошла пожилая, кроткая, сосредоточенная женщина. Это была г-жа Клемм. Она искала работу для своего дорогого Эдгара. Биограф пишет, что был искренне удивлен не только безоговорочной похвалой и точной оценкой, которую она дала талантам своего сына, но и всем ее обликом, кротким и печальным голосом, несколько старомодными, но красивыми и благородными манерами. «И на протяжении многих лет, – добавляет он, – мы видели, как эта неутомимая, бедно одетая служительница гения ходила из газеты в газету, чтобы продать то стихотворение, то статью, говоря иногда, что он болен – единственное объяснение, единственное оправдание, неизменное извинение, которое она давала, когда ее сына внезапно поражало творческое бесплодие, так хорошо знакомое нервным литераторам, – и никогда она не позволяла сорваться со своих уст ни единому звуку, который можно было бы истолковать как сомнение, как умаление ее веры в гений и волю ее любимца. Когда ее дочь умерла, она привязалась к нему, выжившему в губительной схватке с болезнью, с еще большим материнским пылом – жила подле него, заботилась, опекала, защищала от жизни и от себя самого». Конечно, заключает Уиллис с возвышенной и непредвзятой правотой, если самоотверженность женщины, родившаяся с первой любовью и поддерживаемая человеческой страстью, так превозносит и освящает свой предмет, то разве не говорит это в пользу человека, внушившего подобную преданность – чистую, бескорыстную и святую? Хулителям По и в самом деле надо было заметить: он обладал столь сильным очарованием, что оно могло быть лишь свидетельством его достоинств.

Можно догадаться, сколь ужасной была новость для несчастной женщины. Она написала Уиллису письмо, вот несколько строк из него:

«Я узнала сегодня утром о смерти моего любимого Эдди… Можете ли вы сообщить мне какие-нибудь подробности по поводу ее обстоятельств? <…> О! Не оставляйте вашу бедную подругу в этой горькой скорби… Попросите г-на … заглянуть ко мне, я должна исполнить по отношению к нему одно поручение моего бедного Эдди… Мне нет надобности просить вас объявить о его смерти и хорошо отозваться о нем. Я знаю, что вы и так это сделаете. Но непременно упомяните о том, каким нежным сыном он был для меня, его бедной, безутешной матери…»

Мне кажется, что своим душевным величием эта женщина не уступает античным образцам. Сраженная непоправимым горем, она думает только о репутации того, кто был для нее всем, и ей недостаточно слов о его гениальности, надо, чтобы все знали: он был человеком чести и нежным сыном. Очевидно, что эта мать – светоч и очаг, зажженный лучом с высочайших небес, – была дана в назидание нашим народам, которые так мало пекутся о самоотверженности, героизме, обо всем, что превыше долга. Не будет ли справедливостью начертать на произведениях поэта и имя той, кто была нравственным солнцем его жизни? Это увековечит в славе имя женщины, чья нежность умела врачевать его раны и чей образ будет вечно осенять список мучеников литературы.

III

Жизнь Эдгара По, его нравы, манеры, наружность, все, что составляет единство личности, представляется нам чем-то сумрачным и одновременно блестящим. Эта личность была странной, пленительной и, подобно его произведениям, отмечена печатью невыразимой меланхолии. Впрочем, природа одарила его необычайно щедро. В молодости он проявлял редкую способность ко всем физическим упражнениям и, хотя был невысок ростом, с ногами и руками, как у женщины – да и во всем его существе сквозило это женское изящество, – был очень крепок и способен на чудесные проявления силы. В юности ему случилось на спор проплыть столько, что это казалось невозможным. Говорят, что те, кто уготован Природой к чему-то великому, получают от нее энергичный характер, подобно тому, как она наделяет мощной жизненной силой деревья, предназначенные символизировать скорбь и боль. Подобные люди, порой хилые с виду, пригодны и для кутежа, и для работы, способны на излишества и на удивительное воздержание.

Среди черт Эдгара По есть такие, насчет которых царит единодушное согласие: например, его высокое природное благородство, красноречие и красота, которой он, говорят, немного тщеславился. Его манеры, причудливая смесь высокомерия и удивительной мягкости, были исполнены уверенности. Облик, манера держать себя, жесты, посадка головы – все обличало в нем, особенно в его лучшие дни, избранное создание. Все его существо дышало проникновенной торжественностью. Он воистину был отмечен природой, подобно тому как лица некоторых прохожих приковывают к себе взгляд случайного наблюдателя и долго тревожат его память. Даже педантичный и желчный Гризуолд признает, что, когда он пришел с визитом к По и нашел его еще бледным и осунувшимся из-за болезни и смерти жены, тот поразил его сверх меры не только совершенством своих манер, но также аристократичностью облика и благоуханной атмосферой квартиры, впрочем, довольно скромно обставленной. Гризуолду невдомек, что поэт в большей степени, нежели все прочие, обладает той чудесной привилегией, которую приписывают парижанкам и испанкам, – умением сделать себе украшение из ничего и что По, влюбленный в красоту во всех ее проявлениях, видимо, овладел искусством превратить лачугу во дворец нового рода. Не набрасывал ли он оригинальные и прелюбопытные эскизы мебели, планы загородных домов, садов и преобразования ландшафтов?

Существует прелестное письмо г-жи Френсис Осгуд17, связанной с По искренней дружбой, в котором она сообщает о его нравах, о его личности и семейной жизни прелюбопытные подробности. Эта женщина, и сама замечательная писательница, смело отвергает все пороки и грехи, в которых упрекали поэта.

«С мужчинами, – пишет она Гризуолду, – он, возможно, и был таким, каким вы его описываете, и как мужчина вы, может быть, правы. Но я на самом деле утверждаю, что с женщинами он был совершенно иным и что никакая женщина не могла познакомиться с г-ном По и не испытать к нему глубокий интерес. Он всегда был для меня образцом элегантности, благородства и великодушия…

Первый раз мы увиделись в “Астор-Хаусе”. Уиллис передал мне за общим столом “Ворона” и сказал, что автор желал бы узнать мое мнение о нем. Таинственная и сверхъестественная музыка этого странного стихотворения пронзила меня так глубоко, что, узнав о желании По быть мне представленным, я испытала необычайное чувство, походившее на ужас. Появившись предо мной – красивое, гордое лицо, темные глаза, изливавшие особый свет, свет чувства и мысли, а манеры – невыразимое сочетание достоинства и очарования, – он поклонился – спокойный, серьезный, почти холодный; но под этой холодностью чувствовалась столь явная симпатия, что на меня это невольно произвело глубокое впечатление. С этого момента и до самой его смерти мы оставались друзьями… и я знаю, что в своих последних словах он помянул меня и дал мне, еще до того, как его рассудок пал со своего монаршего трона, последнее доказательство своей верности в дружбе.

Особенно в домашней обстановке, одновременно простой и поэтичной, характер По проявлялся для меня в своем наилучшем свете. Он был шаловлив, нежен и остроумен; то послушен, то строптив, как избалованный ребенок, но у него всегда находилось для своей юной кроткой и обожаемой жены и для всех, кто приходил к нему в дом, даже среди самых утомительных литературных трудов, ласковое слово, доброжелательная улыбка, милые и приятные знаки внимания. Он проводил бесконечные часы за письменным столом, под портретом Линор, своей умершей возлюбленной, и прилежно, покорно записывал своим восхитительным почерком блестящие фантазии, которые возникали в его удивительном, беспрестанно бодрствующем мозгу. Я помню, как однажды утром видела его более веселым и оживленным, чем обычно. Виргиния, его нежная жена, попросила меня навещать его, и мне было невозможно противиться этим просьбам… Я нашла его за работой над серией статей, которые он позже опубликовал под названием “The Liteterati of New-York”. “Видите, – сказал он мне с торжествующим смехом, разворачивая передо мной некоторые из множества маленьких бумажных рулончиков (он писал на узких полосках, наверняка чтобы подогнать текст к ширине газетной колонки), – я вам сейчас покажу по разнице в длине степень моего почтения к каждому из вашей литературной братии. В каждой из этих бумажек надлежащим образом рассмотрен и свернут один из вас. Подите-ка сюда, Виргиния, помогите мне!” – и они стали разматывать их вручную. Наконец остался один свиток, который показался мне бесконечным. Виргиния, смеясь и держа его за кончик, отступила в один угол комнаты, а ее муж в другой. “И что же это за счастливец, – спросила я, – которого вы сочли достойным столь неизмеримой доброты?” – «Слышите? – воскликнул он. – Будто ее тщеславное сердечко уже не подсказало ей, что это она сама!”

Когда я была в отъезде из-за моего здоровья, мы с ним регулярно обменивались письмами, в чем я подчинялась живейшим просьбам его жены, полагавшей, что я могу благотворно повлиять на него… Что касается любви и доверия, существовавших между ним и женой и которые были для меня восхитительным зрелищем, то я не сумела бы рассказать о них с подобающей убедительностью и теплотой. Я пренебрегаю несколькими мелкими поэтическими эпизодами, на которые его подвигнул романтический нрав. Думаю, она была единственной женщиной, которую он когда-либо по-настоящему любил…»

В новеллах По нет никакой любви. По крайней мере, «Лигейя», «Элеонора» не являются, собственно говоря, любовными историями; главная идея, на которую опирается произведение, тут совсем иная. Быть может, он полагал, что проза не тот язык, который может подняться на высоту этого странного и почти невыразимого чувства; зато в его стихах любовь в изобилии. Божественная страсть тут проявляется во всем своем звездном великолепии и всегда прикрыта завесой неизлечимой меланхолии. В своих статьях он порой говорит о любви, и даже как о предмете, одно имя которого заставляет трепетать перо. В The Domain of Arnhaim он утверждает, что четыре элементарных условия счастья – это жизнь на вольном воздухе, любовь женщины, равнодушие ко всякому честолюбию и творение новой Красоты. Подобное утверждение подкрепляет мысль г-жи Френсис Осгуд о рыцарственном уважении По к женщинам. Несмотря на его необыкновенный талант к гротескному и ужасному, во всем его творчестве нет ни одного пассажа, который имел бы отношение к похотливости или хотя бы к чувственным удовольствиям. Изображенные им женщины словно окружены ореолом; они сияют в дымке сверхъестественного и написаны в выспренной манере обожателя. Что касается мелких романтических эпизодов, то стоит ли удивляться, что человек столь легко возбудимый, чья жажда Красоты была, быть может, главной его чертой, порой со всем пылом страсти отдавался галантности – этому вулканическому и приторному цветку, для которого кипучий мозг поэтов любимое место произрастания.

О его своеобразной красоте, о которой говорят многие биографы, я думаю, можно составить себе приблизительное представление, призвав на помощь все туманные, но тем не менее характерные понятия, содержащиеся в слове романтичный — этим словом обычно обозначают все виды насыщенной красоты, особенно это касается ее выразительности. У По был широкий, властный лоб, где некоторые выпуклости выдавали бьющие через край дарования, главными из которых были его способности к сочинительству, сравнению и отыскиванию причинности, а среди них спокойно и гордо царило чувство идеала, эстетического по преимуществу. И все же, несмотря на эти поразительные дары природы или как раз из-за них, в профиль на эту голову, возможно, было не так приятно смотреть. Как и во всем, чрезмерном в каком-то смысле, недостаток мог проистекать от самого изобилия. У него были большие глаза, темные и наполненные светом, неопределенного, сумрачного цвета, близкого к фиолетовому, крупный благородный нос, рот тонкогубый и печальный, с легкой улыбкой, лицо от природы смуглое, хоть и бледное, выражение немного рассеянное и неуловимо тронутое его обычной меланхолией.

По умел замечательно вести беседу; общение с ним обогащало. Он не был так называемым краснобаем – явление отвратительное, – а впрочем, и его речь, и перо гнушались банальностей; но богатейший язык, солидные познания, впечатления, почерпнутые во многих странах, превращали разговор с ним в увлекательный урок. Его красноречие, в высшей степени поэтическое, исполненное методичности, но при этом избегавшее всякого известного метода, а также целый арсенал образов, извлеченных из мира, который редко посещают заурядные умы, изумительное искусство выводить из очевидных и вполне приемлемых положений таинственные и совершенно новые истины, открывать удивительные перспективы – одним словом, искусство увлекать, будить мысль, навевать грезы, вырывать души из болота косности – производили на слушателей неизгладимое впечатление. Однако случалось подчас – так говорят, по крайней мере, – что поэт, находя удовольствие в некоей разрушительной прихоти, внезапно возвращал своих друзей на землю каким-нибудь циничным замечанием, грубо уничтожавшим его остроумные построения. Впрочем, надо отметить, что он был не слишком придирчив в выборе собеседников, и я полагаю, что читатель без труда найдет в истории и другие выдающиеся, оригинальные умы, которые не брезговали любым обществом. Некоторым душам, одиноким среди толпы, которую они потчуют своим монологом, не очень-то важна чуткость публики. В сущности, это братство, основанное на презрении.

Все же приходится сказать пару слов о его пьянстве, торжественно отмеченном и заслужившем столько попреков, что могло показаться, будто за исключением По все прочие писатели Соединенных Штатов просто ангелы трезвости. Тут допустимы многие объяснения и ни одно не исключает остальных. Прежде всего я должен заметить, что, по утверждению Уиллиса и г-жи Осгуд, малейшего количества спиртного было довольно, чтобы совершенно вывести его организм из строя. Впрочем, легко предположить, что человек столь по-настоящему одинокий, столь глубоко несчастный, способный подчас рассматривать всю социальную систему как парадокс и надувательство, терзаемый безжалостной судьбой и часто повторявший, что общество – всего лишь скопище ничтожеств (эти слова приводит Гризуолд, возмущенный как человек, который втайне думает то же самое, но никогда не скажет), – повторяю, естественно предположить, что поэт, с детства предоставленный всем случайностям свободной жизни и перегружавший свой мозг упорным, безостановочным трудом, порой искал сладость забвения в бутылке. Литературные горечи, головокружение перед бесконечностью, семейные неурядицы, возмущение своей нищетой – от всего этого По убегал в черноту опьянения как в заранее уготованную могилу. Но, сколь бы приемлемым ни казалось это объяснение, для меня оно слишком узко, и я остерегаюсь его убогой простоты.

Я знаю, что он пил отнюдь не как гурман, но как варвар, с совершенно американской действенностью и экономией времени, словно выполняя убийственную задачу, словно имея в себе нечто, что надо убить, – a worm that would not die. Впрочем, рассказывают, что однажды По, затеяв снова жениться (уже были опубликованы объявления о бракосочетании, а когда его стали поздравлять с союзом, которому надлежало стать залогом счастья и благополучия, он вдруг заявил: «Может, вы и видели объявления, но зарубите себе на носу: я снова не женюсь!»), закатил чудовищный скандал соседям невесты, прибегнув, таким образом, к своему пороку, чтобы не совершить клятвопреступления по отношению к усопшей, чей образ, восхитительно воспетый им в «Аннабель Ли», всегда жил в нем. Так что я усматриваю во многих подобных случаях преднамеренность – как бесконечно ценный, установленный и достоверный факт.

С другой стороны, я читаю в длинной статье из Southern Literary Messenger, – том самом журнале, где он начал свое поприще, – что никогда чистота, совершенство его стиля, ясность мысли и пыл к работе не страдали от этой ужасной привычки. Но созданию большинства его превосходных произведений предшествовал (или следовал за ним) один из запоев; например, после публикации «Эврики» он немедленно принес жертву своей прискорбной наклонности, а в Нью-Йорке, тем же самым утром, когда появился «Ворон» и имя поэта было у всех на устах, он плелся по Бродвею, шатаясь самым постыдным образом. Заметьте, что слова предшествовал или следовал подразумевают, что опьянение могло служить как стимулирующим, так и расслабляющим средством.

Итак, не подлежит сомнению, что подобно беглым и ярким впечатлениям (тем более ярким, что при своем возврате они становятся еще более беглыми), возникающим порой вслед за неким внешним симптомом, своего рода предупреждением (вроде звона колокола, музыкальной ноты или забытого запаха), за которым следует событие, сходное с уже знакомым и занявшее то же место в прежде обнаруженной цепочке, в опьянении существует сцепление не только снов, но и умозаключений, а они, чтобы воспроизвести себя, нуждаются в породившей их среде. Если читатель без отвращения следовал за моей мыслью, он уже угадал мой вывод: я полагаю, что в большинстве случаев, хотя наверняка не во всех, пьянство По было мнемоническим средством, методом работы – довольно энергичным, но освоенным его страстной натурой. Поэт научился пить, как старательный литератор упражняется, ведя тетрадь с заметками. Он не мог устоять перед желанием вновь обрести дивные и ужасающие видения, изощренные теории, явившиеся ему в предыдущую бурю, то были старые знакомые, которые властно влекли его к себе, и, чтобы снова встретиться с ними, он избирал самый опасный, но самый прямой путь. Часть того, чем мы сегодня наслаждаемся, убила его.

IV

О произведениях этого странного гения я мало что могу сказать; публика сама даст понять, что она о них думает. Возможно, мне будет трудно, хотя отнюдь не невозможно, разобраться с его методом, объяснить его подход, особенно в тех его произведениях, где главное впечатление достигается весьма умелым анализом. Я мог бы ввести читателя в тайны творчества По, долго распространяться о той стороне американского гения, которая заставляет его наслаждаться побежденной трудностью, разъясненной загадкой, удавшимся фокусом, побуждает его играть с детским и почти извращенным наслаждением в мире вероятностей и догадок и создавать мистификации, которые его изощренное искусство наделило правдоподобной жизнью. Никто не будет отрицать, что По – великолепный жонглер, и я знаю, что он особенно ценил другую часть своих произведений. Я хочу сделать несколько важных замечаний, впрочем очень коротких.

Эдгару По будет дано завоевать восхищение мыслящих людей не из-за физических чудес (хотя они принесли ему известность), а благодаря своей любви к Прекрасному, благодаря познанию гармоничных условий для красоты, благодаря глубокой, печальной и при этом тщательно отделанной поэзии, прозрачной и правильной, как ограненный кристалл, благодаря своему восхитительному, чистому и своеобразному стилю, плотному, словно кольца кольчуги, снисходительному и тщательному, чей легчайший умысел мягко подталкивает читателя к желаемой цели, и, наконец, особенно благодаря тому совершенно особому дарованию, уникальному темпераменту, который позволил ему живописать и разъяснять в безупречной, захватывающей, внушающей ужас манере исключения нравственного порядка. Дидро, если привести один пример из сотни, – сангвинический автор; По – писатель, пишущий нервами и даже чем-то большим. И лучший из всех, кого я знаю.

Приступая к любой теме, он словно затягивает вас, но мягко, как водоворот. Его торжественность удивляет и держит ум настороже. С самого начала чувствуешь, что речь идет о чем-то важном. И медленно, постепенно разворачивается история, весь интерес к которой держится на неуловимом отклонении разума, на дерзкой гипотезе, на ошибке неосторожной Природы в дозировке сплава способностей. Охваченный головокружением читатель вынужден следовать за автором в его захватывающих дедукциях.

Никто, повторяю, не рассказывал с большей магией об исключениях человеческой жизни и природы: о жгучем любопытстве к выздоровлению; об окончании времени года, перегруженного раздражающим великолепием, о теплой, сырой и туманной погоде, когда южный ветер смягчает и расслабляет нервы, натянутые будто струны какого-нибудь инструмента, а глаза заволакиваются слезами, идущими не от сердца; когда галлюцинация поначалу оставляет место сомнению, но вскоре отвергает его и начинает резонерствовать, как по книге; когда в рассудке воцаряется абсурд и правит им с ужасной логикой, когда истерия захватывает место воли, и начинается противоборство между нервами и умом, и человек разлаживается до такой степени, что выражает боль смехом. По анализирует самое мимолетное, взвешивает невесомое и кропотливо, по-научному, отчего ужас лишь усугубляется, описывает все то мнимое, что колышется вокруг нервного человека и ведет его к недугу.

Сама страсть, с которой он бросается в гротеск ради любви к гротеску и в ужасное ради любви к ужасному, служит мне для подтверждения искренности его творчества и согласия в этом человека с поэтом. Я уже отмечал, что у некоторых людей подобная страсть подчас бывает следствием огромных запасов нерастраченной жизненной энергии, упорного целомудрия, а также глубокой подавляемой чувственности. Сверхъестественное наслаждение, которое может испытать человек, видя, как течет его собственная кровь, внезапные, яростные бесцельные порывы, непроизвольные вопли в пустоту, когда ум ничего не приказывал глотке, – все это явления одного порядка.

Погрузившись в эту литературу, где воздух разрежен, душа может испытать смутную тревогу, скорый на слезы страх и сердечную дурноту, накатывающие на человека в грандиозных и странных местах. Но тем сильнее восхищение, а впрочем, искусство так велико! Тут и фон, и второстепенные детали вторят чувствам персонажей. Безлюдье природы или суета городов – все здесь описано нервно и фантастично. Как и наш Эжен Делакруа, вознесший свое искусство на высоту великой поэзии, Эдгар По любит приводить в движение собственные фигуры на лиловато-зеленоватом фоне, где чудится свечение гнилушек и запах грозы. К природе живых существ присоединяется и так называемая неодушевленная природа и подобно им тоже сотрясается от сверхъестественной, гальванической дрожи. Опиум углубляет пространство, придает магическое значение всем оттенкам цвета, наделяет каждый звук более осмысленными вибрациями. Иногда в этих пейзажах внезапно открываются великолепные прогалины, словно глотки света и цвета, и становится видно, как на далеком горизонте возникают окутанные дымкой восточные города причудливой архитектуры, на которые солнце изливает золотые дожди.

Герои По или, скорее, герой По – человек с необычайно обостренными способностями, с развинченными нервами, человек, чья пламенная и терпеливая воля бросает вызов трудностям, а взгляд с непреклонностью клинка устремлен на предметы, которые увеличиваются по мере того, как на них смотрят. Скажем так – это сам По. И его женщины, лучезарные и больные, умирающие от странных недугов и говорящие похожим на музыку голосом, – это опять-таки он сам или, по меньшей мере, посредством своих странных надежд, своего знания, своей неизлечимой меланхолии они в значительной степени присутствуют в натуре своего создателя. Что касается его идеальной женщины, его Титаниды, то она обнаруживается в различных портретах, рассеянных по его слишком немногочисленным стихам. В этих портретах, которые нрав автора сближает и смешивает в смутном, но вполне ощутимом единстве, живет, возможно, трепетнее, чем в любом другом месте, его ненасытная любовь к Красоте.

Мы собрали под названием «Необычайные истории» различные рассказы из собрания сочинений Эдгара По. Эти сочинения включают в себя значительное число новелл, не менее значительное число критических и прочих статей, философскую поэму («Эврика»), стихи и исключительно человечный роман («Приключения Артура Гордона Пима»). Если мне еще доведется, как я надеюсь, поговорить об этом поэте, я займусь анализом его философских и литературных взглядов, а также произведений в целом, полный перевод которых вряд ли будет иметь успех у публики, которая предпочитает развлечение и чувство важнейшей философской истине.

Всемирная выставка 1855 года. Изобразительное искусство

I. Метод критики – о современной идее прогресса применительно к изобразительному искусству – перемещение жизненной силы

Для мыслящего критика, чей ум обращен как к обобщению, так и к изучению подробностей, а лучше сказать, к идее порядка и всеобщей иерархии, мало найдется столь же увлекательных, столь же захватывающих, столь же полных неожиданностей и открытий занятий, нежели сравнение наций и, соответственно, их творений. Когда я говорю «иерархия», я вовсе не хочу утверждать превосходство одной нации над другой. Хотя в природе имеются более или менее здоровые растения, более или менее одухотворенные виды, более или менее священные животные, из чего правомерно вывести согласно исследованиям огромного всеобщего подобия, что некоторые нации – эти громадные животные, чей организ приспособлен к среде их обитания, – были подготовлены и наставлены Провидением для вполне определенной, более-менее возвышенной, более-менее приближенной к Небу цели. Я не хочу утверждать здесь ничего иного, кроме их равной полезности в глазах ТОГО, кто неисповедим, и чудесной помощи, которые они оказывают друг другу, содействуя вселенской гармонии.

Читатель, немного знакомый (скорее благодаря одиночеству, нежели книгам) с этой широкой созерцательностью, уже может догадаться, куда я клоню, и, чтобы разом покончить с обиняками и колебаниями стиля, вопросом, почти равнозначным некоей формуле, я спрошу у любого доброжелательного человека (лишь бы он в свое время немного поразмышлял и попутешествовал), что сделал и сказал бы современный Винкельман1 (а их у нас развелось множество, нация ими просто кишит на радость всем, кому лень думать) при виде китайского произведения искусства, странного, необычного, с вычурной формой и крикливыми красками, а порой изысканного до умопомрачения?2 И все же это один из примеров вселенской красоты; правда, необходимо, чтобы он был понят, чтобы критик, зритель произвел в себе самом некое таинственное изменение, силой воли воздействующее на воображение, и тогда он сумеет перенестись в ту среду, которая породила это необычное цветение. Мало людей сполна обладает этим божественным даром космополитизма; но все способны приобрести его в той или иной степени. Самые одаренные в этом отношении люди – одинокие путешественники, которые годами жили в дебрях или среди бескрайних прерий, не имея иного товарища, кроме ружья, и созерцали, анализировали, записывали наблюдения. Никакая школьная препона, никакой университетский парадокс, никакая педагогическая утопия не могут встать между ними и сложной истиной. Они знают восхитительное, бессмертное, неизбежное соотношение между формой и назначением. Они не критикуют: они любуются и изучают3.

Если вместо какого-нибудь педагога мы возьмем смышленого светского человека и перенесем его в далекую страну, я уверен, что несмотря на его великое удивление на первых порах, несмотря на более-менее долгое, более-менее трудное привыкание в нем рано или поздно родится столь живая, столь проникновенная симпатия, что это создаст в нем новый мир идей, которые, войдя в его плоть и кровь, претворившись в воспоминания, уже не расстанутся с ним до самой смерти. Вид этих зданий, поначалу так раздражавший его академический взор (ведь всякий народ академичен, судя других, и всякий народ – варвар, когда судят его), эти растения, смущающие его память, переполненную родными воспоминаниями, эти женщины и мужчины, чья поступь повинуется иному, непривычному ритму, а взгляд заряжен иным магнетизмом, эти запахи, не похожие на аромат материнского будуара, эти таинственные цветы, чьи глубокие краски деспотично навязывают себя глазу, а форма дразнит, эти плоды, чей вкус обманывает и перемешивает ощущения, открывая нёбу то, что принадлежат обонянию, – весь этот мир новых гармоний медленно войдет, терпеливо проникнет в него, как пронизанный благовониями банный пар, и вся эта доселе неведомая жизненная сила добавится к его собственной, его словарь смертного обогатят несколько тысяч новых идей и ощущений, и даже возможно, что, превосходя меру и превращая правосудие в бунт, он поступит как новообращенный сикамбр4, сжигающий то, чему поклонялся, и поклонится тому, что сжигал5.

Однако повторяю: что скажет, что напишет перед лицом всей этой необычности один из нынешних отъявленных профессоров эстетики, как их обозвал Генрих Гейне, этот очаровательный ум, который был бы гениальным, если бы чаще обращался к божественному? Безумный теоретик Прекрасного наверняка станет нести вздор; запершись в неприступной крепости своей системы, он будет хулить иные жизнь и природу, и его греческий, итальянский или парижский фанатизм убедит его запретить не похожему на его народ другому дерзкому народу наслаждаться, мечтать или думать иным способом, нежели его собственный. Перемазанная чернилами наука, ублюдочный вкус, еще более варварский, чем у варваров, забывший цвет неба, вид растительности, движение и запах животных. Безумец, чьи скрюченные, парализованные пером пальцы уже не могут проворно бежать по огромной клавиатуре соответствий6!

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Информативные ответы на все вопросы курса «Международное право» в соответствии с Государственным обр...
В книге вы найдете информативные ответы на все вопросы курса «Приборостроение» в соответствии с Госу...
Информативные ответы на все вопросы курса «Прокуратура и прокурорский надзор» в соответствии с Госуд...
На основании собственного опыта разведения овец и применения продуктов мяса и шерсти автором приведе...
Фермерство - один из эффективных инструментов "антикризисной" жизни. ...
По природе своей люди очень доверчивы и не склонны подвергать сомнению многие усвоенные с детства ис...