Ручная кладь Рубина Дина
Я люблю обшарпанность венецианского патрицианства, но окрестности предложенной нам прогулки в облезлости превзошли все известное мне здесь по этой части.
– Вероятно, он и живет поблизости, – предположил Боря. – Не отплывая от кассы.
Я спросила гондольера по-английски, живет ли он в этом районе. Он ответил утвердительно.
– Да, и поэтому таскает нас по здешним сточным канавам среди руин... – сказала я. – Дабы далеко не отлучаться от обжитого мостика. Интересно, что он вообще делает в еврейском Гетто, этот нетипичный итальянец? Здесь, наверное, снимать дешевле... Может, это какой-нибудь обдолбанный швед в поисках приключений...
– Я – поляк, – вдруг прозвучало за моей спиной. – Из Лодзи...
Мы разом повернулись со своим «О-о!!!», чуть не опрокинув гондолу.
Извинения, невнятные возгласы неизвестно по какому поводу – с нашей стороны. С его стороны унылые кивки, тяжелое дыхание утомленного человека под мерные взмахи шеста. Было что-то жалобное в том, как он прерывисто вытягивал «Ои-и-и!» – старинный и вечный оклик всех гондольеров.
Мне сразу пришло на память читанное где-то, что искусству гондольера учатся три года.
Я сидела и гадала – что погнало парня из Лодзи в этот странный город, заставило заняться именно этим ремеслом, и стоять здесь, на задворках Венеции, подстерегая туристов...
Далее разговор происходил на удивительной смеси русского, который он учил когда-то в школе, и английского, с вкраплением тех польских слов, которые неизвестно когда и по какому случаю запали мне в голову или смысл которых я просто угадывала.
– Как же пан попал в Венецию? Он замолк... И вдруг сказал:
– Это очэн ционжка справа, шановна пани. Лучше не буду рассказать...
– О, конечно, простите, ради бога...
И тут же он стал рассказывать – с таким напором и болью, словно «ционжка справа», «тяжелая история», толкала его изнутри, срывала все замки и рвалась наружу, к первому встречному. И если б не его тусклое лицо человека, совершенно не способного к выдумке, можно было бы подумать, что он пробует выжать из нас слезу на предмет чаевых.
Все просто, пани: моя сестра, млодша сиострычка, Агнешка, пять лет тому приехала сюда с другом на вакацье. И здесь они наняли так гондолу, на полчаса. Вот эту самую холерна крыпа, на ней Марио работал. И вот, шановна пани, Марио влюбился в Агнешку, а она полюбила его. Владеку, ма сэнь розумець, это было горько, Владек набил Марио морду и уехал один, а она тут осталась. Но еще два раза Владек приезжал за ней сюда и дрался смертным боем с Марио... Но ничего ему не помогло, потому что у Агнешки и Марио была вьелька ми-лощьчь, понимаете, зэ биг лав, тут ничего не попишешь... А когда у них родилась Янка, они поехали на Сицилию показать ее родителям Марио. И это они сделали напрасно, потому что у Марио там давно были двух врогов, от которых он собственно, с Сицилии и бежал. Он думал, что приедет потихоньку, только покажет внучку старикам – девочка по просту лялечка, пани, я покажу фотографию, когда вернемся, вылитая Агнешка... Но те два брата, двух врогов, которые подстерегали Марио столько лет, они узнали, что он приехал. Наверняка не обошлось без негодяев соседей, пся крев! И эти парни... словом, они стреляли по его машине, и ционжко ранили его, и убили мою сестру. Мою млодша сиострычка. Агнешку. Девочку тоже задело, но слава богу, обошлось – она только ножку слегка подволакивает... Так вот вам причина, с чего я здесь вожу эту холерна крыпа... Я тогда сразу бросил учебу в политэхника, приехал – Марио не мог работать, у него прострелено легкое, а ведь это нагрузка. Это ционжка нагрузка, пани, скажу вам честно. Я быстро научился этому ремеслу, и все ничего, и уже два года кручусь здесь, но проблема: я вообще не могу долго быть на воде, у меня морская болезнь... Так только, немного тут и там, туда-сюда... Надо помочь Марио, жалко его. И Янку жалко, но они не хотят в Лодзь, ни за что...
– И этот бизнес кормит вас троих? И хватает?
Он помолчал, тяжело крикнул «Ои-и-и!», оттолкнувшись ногой от стены и заворачивая к тому месту под мостом, где взял нас...
– Владек помогает, – проговорил он, с облегчением накинул на сваю петлю каната, подтягивая гондолу к узкому, чуть не в две ладони шириной, деревянному причалу и явно радуясь, что наша прогулка подошла к концу. – Дает денег на девочку... Он благородный, но также еще и упрямый, такой упарты! – уверен, что Янка – его дочь...
Затем минут сорок мы втроем пили кофе в ближайшей кондитерской, тут же, в Гетто, на первом этаже старого дома с тяжелыми черными балками по потолку, рассматривали фотографию девочки – он носил ее с собой в бумажнике: действительно, хорошенькая, с длинноватым носиком, бровями-лодочками и кроткими большими глазами; при расставании добавили червонец – если можно сказать так об этой новой общей валюте, – не на чай, конечно, не подаяние, боже упаси! – просто, девочке на подарок. Но не больше, нет. У нас на Востоке так: любая, даже самая трогательная история, поведанная караванщиком, не влияет на окончательный расчет.
Венецианское стекло – оркестр, который, не смолкая, исполняет над твоим ухом прекрасную музыку. Сначала это восхищает, изумляет, доставляет наслаждение чуть ли не чувственное; потом устаешь и пытаешься отвести взгляд от фанфарных призывов и валторновых пассажей пурпура с золотом, лазури с солнечно-белыми жемчугами...
Да не тут-то было! Венеция вокруг повсюду: цвет торжествует и трубит по обе стороны улиц, кружит тебя флейтой на любой из площадей, заарканивает в переулках тонкой петлей из цветных бусин, вывешенных на дверях лавок; вскипает дружным тутти струнных в витринах, киосках, на скатертях дорогих ресторанов; цвет гремит, лезет в глаза, ощупывает, встряхивает, зазывает и в конце концов вытягивает у тебя, изможденного пением цветовых сирен, кошелек и выносит на берег, где, очнувшись, нащупываешь в карманах два пакетика с нитками третьесортных бус, купленных в беспамятстве на подарки...
После чего наступает обморочная тишина и плеск равнодушной воды в канале.
Словом, курортный городок Десензано на Лаго ди Гарда, где у нас были заказаны две последние ночи, показался благостной заводью – на такую, собственно, и выходила терраса нашего отеля: в ней тихо покачивались лодки и катера.
Впрочем, дом напротив, на другой стороне площади, – совершенно венецианского облика дом с витыми колонами, розетками и печными трубами на крыше, с круглыми, юбочкой, на-вершиями, – словно переглядывался с нами византийскими окнами второго и третьего этажей, в которых среди бордовых тяжелых портьер мелькали то и дело чьи-то плавные руки, а из дверей первого этажа два ленивых официанта по утрам выносили и расставляли на площади столы и стулья.
Там размещалось довольно заурядное кафе.
На главной площади Десензано на белом постаменте стоит святая Анжела с железным пропеллером на запрокинутой к небесам голове. Святая Анжела держит в левой руке то ли копье, то ли жезл, то ли посох. Правую прижала к груди.
Судя по надписям, выбитым на всех четырех сторонах высокого мраморного постамента, эта воительница – патронесса городка, и то ли жила в нем, то ли умерла, то ли в конце концов вознеслась на небо вживую, запустив железный пропеллер на макушке.
Она воинственна, сурова и к чему-то взывает – но вот понять бы, к чему. Тут иностранец бессилен. Иностранец не вглядывается в святых, он отдыхает.
Итальянцы, впрочем, тоже отдыхают – бары, траттории, пиццерии, остерии и прочие едальни полны, и по воскресным дням места следует заказывать заранее.
По воскресеньям на площади полукругом разворачивается стихийный базар.
Помимо всякого обожаемого мною хлама – тусклых бронзовых ламп без абажура, желтых от времени кружевных воротничков, пенсне с одним поцарапанным стеклом – а другого нет уже лет шестьдесят, – помимо надбитых вазочек, часов с кукушкой, старых венецианских масок со стертой позолотой на щеке, а также вездесущих африканских фигурок и аляповатых мексиканских тряпок, тут можно много чего найти и потрогать, шатаясь между столиками и лавками, над расстеленными на земле польскими и украинскими газетами, заваленными хохломой, гжелью, грудами янтаря и всевозможными поделками, что свозят сюда удалые садко-садковичи из Украины и Польши. Они и тут бодро перекрикиваются, наливая себе кофе из термосов, торгуются, медленно собирая сдачу с прямой и твердой ладони, готовые разом сняться всем табором и рвануть дальше – по городкам побережья Лаго ди Гарда...
Все эти городки один на другой похожи. Местный паром обходит их с обстоятельной неторопливостью: Десензано, Сало, Гарда, Бордолино, Сермионе, Гардоне... Когда приближается причал, капитан объявляет по бортовой связи:
– Бордолино! Бо-о-ордоли-и-ино! – повторяя название дважды, второй раз выпевая, словно мотив неаполитанской песни.
– Сермионе! Се-е-ермио-о-оне!...
– Десензано! Де-е-е-сенза-а-а-но!...
Засим причаливаем к очередной, едва не комнатных размеров площади, на которой некто бронзовый стоит на пьедестале, потупив взгляд или, напротив, подняв его к небесам.
Толпа туристов одолевает подъем к какому-нибудь замку. Навстречу ей спускается другая толпа туристов, в замке уже побывавших.
Вот целая кавалькада инвалидов в колясках, в двадцать глоток распевают на немецком песню моего детства: «Куба, любовь мо-я! Остров зари баг-ровой!»
Девочка-даун лет восьми, с невозмутимо-гладким нежным лицом юного Будды.
И вдоль этой пестрой круговерти странников медленно, словно черный ангел с зеркальными крыльями, проплывает гоночная «феррари» с лебединно поднятыми дверцами...
Гладь озера в мягкой пасмурной мгле, сквозь которую иногда сыплется солнце, прошивая бегущую воду тонкими золотыми иглами...
В отличие от морской, всегда исполненной подспудной трагедией бездны, озерная вода безмятежна, предполагает другой берег, догадывается о существовании дна и обжита человеком: вот остров выплыл, покрытый темно-зеленой, почти черной зеленью – частоколы кипарисов, кедры, пальмы; поверх этого райского изобилия высится желтая зубчатая башня какого-то палаццо.
Часам к восьми вечера приблудные аккордеонист с саксофонистом, наверняка студенты какой-нибудь Краковской консерватории, наяривают на площади знаменитые мелодии: из «Крестного отца», «Домино», «Санта Лючию», какие-то танго и, конечно же, бессмертную «Бесаме мучо»...
На музыку из озера в заводь является белый лебедь, красиво плывет под томительную мелодию – широко, вольно, словно исполняет медленный танец на воде...
Мы сидим на балконе гостиницы, потягиваем пиво, обозреваем площадь под нами и рассматриваем проявленные накануне фотографии: мозаика Собора в тумане дождя, апельсиновые рощи на горных террасах в Позитано, белый павлин, косящий розовым глазом примадонны. И последний в пленке, лучший, неуловимо грустный кадр: пойманная объективом тонкая фигура женщины, затянутая в плащ, как та рыбка, что бережно обернул салфеткой инвалид на набережной Амальфи...
Бьет колокол... Смеркается...
На площади становится все гуще, все веселее, все пьянее, музыка кружит над столиками, над лодками и катерами, над старым венецианским домом напротив, над белым лебедем и белой колонной святой Анжелы... и, кажется, никакие беды никогда не слетят на эти безмятежные городки сверкающего побережья...
Вот, пожалуй, и все. Что тут добавишь?
Только то, что все эти дни вдоль наших дорог мелькали между шпал, выскакивали на обочины, подпрыгивали на пригорках, сбегали в лощины растрепанные майские маки, а на подъезде к аэропорту Мальпенза вдруг вспыхнули глубоким пунцовым лугом, что дышал и сквозил на ветру, точно озеро венецианского стекла...
С утра, если уж разгонишься, – дела, заботы, звонки туда-сюда, люди, люди со своими лицами, своими огорчениями... День катится себе к вечеру, ну и слава те, господи... Главное, не останавливаться ни на минуту, не проснуться случайно, не очнуться в этой паскудной рассветной щели между четырьмя и пятью, когда, едва шевельнется сознание, а тоска – хлоп! – и заглотнет душу в чугунную мышеловку. И ты рванешься от боли в пойманной душе, забьешься: скорее, прочь отсюда, – мчаться, лететь, плыть, колесить, бежать в забытье, в изнеможение долгого пути!...
«...Да будет воля Твоя, Отец небесный, миловать странников, гонимых не токмо силою судьбы и жестоких властителей, но и голодной тоской их мятежных душ, бесконечно зовущих дорогу...»
Теперь вот околачиваюсь по дому, зову дорогу, окликаю саму себя, самой себе напеваю вполголоса:
– Сермионе – Се-е-ермионе...
– Десензано – Де-е-есензано...
– Бордолино – Бо-о-ордолино...
– Бо-о-о-ордолино...
– Бо-о-ордоли-и-и-но...
Белый осел в ожидании Спасителя
Иерусалимские холмы
В одном только Иерусалиме востоков и западов множество
Иегуда Галеви. «Кузари»
1
Когда в апреле весь Иерусалим вспыхнул индийской сиренью, дочь потащила меня гулять в Немецкий Посад.
Мошава Германит, когда-то сельские угодья: старые каменные дома, выстроенные с немецким тщанием крепкими хозяевами. Они называли себя темплерами, эти колонисты, искали здесь благости, ждали второго пришествия Христа, попутно засевая Святую землю цветами и злаками.
Но ко второй половине девятнадцатого столетия – когда они явились сюда со своими плугами, граблями, семенами и земледельческой хваткой – Мессия по-прежнему запаздывал. Пламенные протестанты обнаружили себя на оставленных Богом задворках Оттоманской империи.
Впрочем, турки не препятствовали заселению немцами пустынной земли, и те налегали на плуги, собирали урожай, строили основательные виллы простой местной архитектуры – дом-сундук под черепичной крышей, стрельчатые улетающие окна.
Устраивались на века: подготавливали строительство Храма Обновленной Веры.
Одновременно с немцами здесь устраивались на века и еврейские поселенцы. Те тоже явились из своих одесских и николаевских гимназий с земледельческими справочниками и технологиями осушения малярийных болот; множество бывших гимназисток в пенсне и без сгорели в лютой лихоманке при возведении Храма Возрожденного Государства.
А между тем, на новые виноградники, поля и апельсиновые плантации в поисках работы потянулись с дальних окраин империи нищие арабские кланы: старуха-история с присущей ей рассеянной небрежностью завязывала очередной гордиев узел.
Все очень тесно здесь переплелось. Жестокие объятия корней цементируют местную почву.
Темплеры с немецкой деловитостью поддерживали вполне добрососедские отношения и с евреями, и с арабами. Многие из них посылали детей учиться в еврейские гимназии и сельскохозяйственные школы. Увы: впоследствии среди офицеров СС были и такие, кто прекрасно владел ивритом, языком своего детства.
Всякий раз, когда я брожу вдоль поэтичных ресторанчиков, ювелирных и антикварных лавок, дорогих бутиков и вилл Немецкого Посада, я невольно думаю о людях, что укладывали мощные тесаные камни, подводили стены под высокие крыши. И не то, чтобы след их простыл – в этом воздухе теплятся и слоятся все следы, силуэты и жесты, угасшие звуки виолончели и флейты, что когда-то неслись из высоких венецианских окон по соседству; он кишит призраками, иерусалимский воздух этой местности, Долины Духов; но все же эманация темплеров угасает под грузом их тяжкой вины: в свое время немецкая община Святой земли встретила ликованием приход Гитлера к власти. В середине прошлого века с ними случилось то, что, конечно, может случиться с любым народом, но почему-то стряслось именно с немцами: не сработал тот главный предохранительный клапан, ответственный за баланс между силами добра и зла. И освобожденное зло всей немыслимой тяжестью адских мегатонн хлынуло, сметая с лица народа божественные черты, обнажая оскаленную пасть Сатаны.
Темплеров Святой земли закрутил дьявольский смерч: юноши их маршировали, выбрасывая руки в римском приветствии, газета «Гитлерюгенд» прочитывалась от корки до корки местными пылкими патриотами Германии, пока британцы, владевшие в те годы мандатом на Палестину, не выкинули из страны марширующих энтузиастов.
– Смотри, – сказала дочь, – открыто кладбище!
И правда, калитка в железных воротах старого христианского кладбища Долины Духов была приотворена, словно минуту назад кто-то проник туда с тайными намерениями, забыв отсечь преследователей закрытой калиткой. И мы немедленно к этой щели подались, воровато заглянули и юркнули внутрь.
Я оказалась здесь впервые. Небольшой прямоугольный участок земли с двумя-тремя десятками надгробий, разбросанных как попало, был почти сплошь покрыт густой по весне яркой травой и присыпан желтыми горстями сурепки.
А в центре участка на деревянной скамье под цветущим деревцем индийской сирени кайфовал на солнце какой-то восточный человек, вначале принятый нами за кладбищенского нищего, – может, потому, что держал в руке железную кружку. Он издалека улыбнулся нам и даже слегка поклонился.
Потом выяснилось, что в кружке остывал кофе. А Меир – так звали восточного человека – состоял при кладбище смотрителем. Но разговорились мы у могилы Славы Курилова.
Я и не знала, что Слава похоронен именно здесь. Прочитала надпись на камне, ахнула, всплеснула руками, как будто углядела в траве редкую монету, и стала рассказывать дочери, что это был за человек, Слава Курилов. О его безумном плане побега с советского корабля, о том, как трое суток он плыл в океане, о его жизни здесь и о смерти в водолазном скафандре – видать, все же на роду ему была написана погибель в воде! – в озере Кинерет.
И пока рассказывала, заметила, что нищий поднялся со скамейки и с кружкой в руке направился к нам. Я достала кошелек и вытащила монету. Если человек просит, говорит мой папа, надо дать. На сей счет выучка у меня железная.
Но замешкалась, и слава богу, он заговорил с нами за несколько шагов, и по тону, по улыбке – хозяйской, пригласительной – я поняла, что он отнюдь не нищий, а наоборот, до известной степени владетель этого уютного дворика, со всех сторон стиснутого домами Долины Духов.
– Это Слава, Слава! – говорил он, приближаясь и покачивая, баюкая кружку, чтобы напиток быстрее остыл. – Ты знаешь Славу?
И минут через десять оживленного разговора мы уже накоротке познакомились с Меиром, что сидит на этом кладбище сорок лет.
– Я сорок лет, а до меня мой отец сидел... Я здесь со всеми знаком.
– А отец-то как сюда попал?
– Он из Персии пришел, пешком. Тогда в Иерусалим все бедняки пешком шли. Персию знаешь? Город такой, Шираз?
– Да кто ж его не знает... – Я не стала уточнять, что знаю Шираз исключительно по русской поэзии.
– Вот, из Шираза пять месяцев шел в Иерусалим, совсем отощал. По пути что не отобрали, то на еду обменял. Худой был, как верблюжья колючка... И здесь на рынке его подобрал господин Шульц, Корнелиус Шульц. Уважаемый человек был, землемер. Вот он отца к этой должности и приставил. У них как раз тогда умер старый смотритель могил... А ты, выходит, знаешь Славу? Видишь, какая у него отличная плита. Он доволен. Красиво жил, красиво плыл и умер красиво... И вдова у него красивая. Я со всеми здесь знаком! – Он говорил, широко поводя рукой на зеленые травянистые лужайки, ничем не помеченные, ни камнем, ни крестом. – Со всеми. Всюду здесь люди! – И глазами улыбался: – Всюду люди! И какие люди! Здесь простых нет. Нет! Правда, не у всех наследников есть деньги поставить памятник... Да и наследники не у всех есть. Миллионеров здесь не найдешь, нет. Вон там, у забора, лежит святая женщина. Подбирала сирот, разных сирот, и тех, что выжили после лагерей, и других. Для нее не было слов «нация», «кровь». Арабский ребенок, еврейский ребенок... Только жизнь ребенка, только жизнь... А напротив, через дорожку, лежит протестантский священник. Приехал сюда еще до войны, а потом в Германии погибла у него вся семья – они прятали евреев. На них донесли соседи... лагерь-шмагерь... как это водится. И все они улетели в небо, а он теперь с ними, благословен Господь.
– Но... как же... как можно понять, где захоронение? – спросила дочь. – Здесь же вокруг просто трава.
– У меня есть карта, – ласково и доверительно объяснил он, словно признавался во владении картой Острова Сокровищ.
– А там?.. – Дочь кивнула в сторону высокого каменного забора, меж крупными камнями которого вился богатым зеленым плюшем молодой мох. – Еще один участок?
– Там кладбище темплеров! – сказал Меир важно. – Это тоже все мое. Хотите, открою ворота? Я редко кого туда пускаю, но вы такие симпатичные. Подождите, только возьму ключ и запру офис. – Он поставил свою кружку на вертикальную плиту из розоватого, с бордовыми прожилками, камня и направился в угол двора, где к стене лепилась сторожка, похожая на собачью будку в человеческий рост. И через минуту вышел оттуда с большим железным ключом, нарочито бутафорским, с вензелями и узорной бородой – таким скупые волшебники в детских фильмах запирают свои сундуки.
Железную кружку с остывшим кофе он не забыл, прихватил с собой и дал подержать Еве, пока запирал калитку, а затем отворял – тем же ключом! – ворота кладбища темплеров.
Мы вошли и очутились в ином пространстве.
Этот участок был больше и полутора веками старше соседнего, с которым сросся каменной стеной, прошитой мшистыми шнурочками. И несмотря на то, что разновеликие памятники теснились всюду, подпирая друг друга плечами и едва не срастаясь спинами и боками, казался просторней и величественней.
К тому же, на этой половине кладбища стояли стражей вдоль забора матерые сосны, вознесенными кронами оберегая от ликующего солнца донную глубину запредельного покоя.
Здесь царил старый иерусалимский камень, заласканный мхом, что пророс в завитушках на вензелях и гербах, на треснувших каменных розах и ручках греческих амфор; старый иерусалимский камень, первоматерия этих божьих холмов. Он глядит на вас со всех мыслимых поверхностей – мостовых, стен, столов и скамеек; надгробий, наконец. Да: и умерев, покоятся под этим камнем, под его плотью, податливой к резьбе и узорам, к буквам алфавитов разных наречий...
Меир выждал несколько минут, пока мы с дочерью молча оглядывались на этом клочке зачарованного царства. Два-три узорных солнечных пятна непрерывно двигались по плитам, скользя и вздрагивая, и казалось, что это игра шаловливых ангелов: а вот сюда положим салфеточку, вышитую-солнечную... нет-нет, сюда!
Над нашими головами огрузла звучная тишина, прошитая короткими стежками птичьего посвиста.
– Вот, – произнес Меир любовно. – Здесь все знаменитые люди. Вон там, в углу, видите – красивый такой двуглавый памятник? Это архитектор, что построил Дормицион. А рядом знаменитый врач, бароном был. А тот вон, домиком, серый – это художник, его приглашали расписывать церкви по всей Европе. Они ведь только сначала носились со своими религиозными глупостями насчет пришествия Мессии. Потом обжились, хозяйством обросли, нарожали детей и внуков и зажили богатой светской жизнью. И отлично жили, отлично! Смотрите, вон там, в углу, у меня покоится трио: виолончель, скрипка и флейта. Конечно, каждый из них был при жизни ветеринар, фельдшер или аптекарь, но по субботам собирались и играли для публики, для друзей. Все знали про музыкальные вечера в доме Рудольфа Майера. Так сыгрались, что завещали похоронить их рядом! Не удивлюсь, если по ночам кто-то в тех соседних домах слышит какого-нибудь Моцарта, или как его... Шуберта...
Уверенно переступая через бордюры и ступеньки, он вел нас от одного последнего пристанища к другому, попутно рассказывая байки, все больше увлекаясь, изображая давно умерших в лицах, будто присутствовал при диалоге столетней давности:
– «Как?!» – воскликнул архиепископ. – Меир останавливался, опирался рукой о камень, под которым, собственно, и покоился изображаемый им персонаж. – «Я полагал, что разговариваю с гением, но вижу, что вы, барон, всего-навсего дворянин...»
По мере того, как истории сыпались одна за другой, я узнавала известные анекдоты из расхожих книжек серии «знаменитые шутят», и восхищалась находчивостью нашего гида. Он верен был собственным корням, в главном оставался восточным человеком: торговля по-прежнему была здесь основой жизни. Только товар нашего знакомца для обычного торга был непригоден. Молчаливые сосны, замшелые плиты, птичий посвирк... Как, как понял он, что загробный дух покинутых могил тоже способен принести кое-какую прибыль?
Я слушала его с улыбкой. Дочь, для которой все эти истории были в новинку, не могла отвести глаз от лукавой физиономии продавца воздуха.
– Послушай, – спросила я наконец, – и все-таки... Как же так: вот эти все достойные имена...
– О, – перебил он привычно, – такие достойные люди, такие великие люди здесь...
– ...почему же дети и внуки этих достойных людей, – подражая Меиру, я широко повела рукой, – тех, кто здесь похоронен, так горячо приветствовали приход Гитлера к власти? Ведь тут действовало сразу несколько филиалов нацистской партии! Что им был этот Гитлер там, в Германии, за тридевять земель от Иерусалима, – им, которые могли прочесть Святое писание на языке подлинника!
Я полагала, он смутится. Ничуть: не переставая улыбаться, Меир сокрушенно покачал головой:
– Да, да... Великое искушение, большая беда... Господь отнял у них разум. И британцы выкинули их из страны – и были правы! Ведь Англия в тридцать девятом объявила Германии войну. И когда генерал Роммель придвинулся со своими войсками к границам, темплеров погрузили на корабль, который отплыл в Австралию... Часть из них бежала на Кипр, но затем все равно рассеялась по разным землям... Понимаешь, британцы боялись, что темплеры станут сотрудничать с нацистами. И были правы, правы! А сейчас дети и внуки тех, изгнанных, приезжают сюда туристами из Германии, из Австралии, даже из Новой Зеландии навестить могилы и взглянуть на дома своих предков... Понимаешь, Иерусалим... это для темплеров не пустой звук! Нет, не пустой звук... А они видишь как... – и развел руками, – оплошали!
– Оплошали?! Похоже, тебе их жалко?
– Жалко, – кивнул он, улыбаясь. – Когда людей выгоняют из домов, с детишками и стариками... всегда жалко. Я только представлю, как они грузятся на корабль с двумя чемоданами на целую семью...
– Но ты сам сказал минуту назад, что британцы выгнали их справедливо!
– Ну и что, – легко ответил он. – Справедливо это справедливо, а жалко это жалко.
– Пойдем, – сказала мне дочь по-русски. – Ты начинаешь заводиться, это хорошим не кончится.
Она знает наперечет все мои больные мозоли.
– Вот, наблюдай, – заметила я. – Восточный человек, легкий человек. Никто из его родных не лежит в какой-нибудь яме под Киевом или Вильнюсом... и вот он уже посторонний.
– Он не посторонний, – мягко поправила дочь. – Он просто, он... милосердный.
– Еще бы, ведь из кожи его родных не делали кошельков и абажуров соплеменнички всех этих утонченных аптекарей-флейтистов.
Она уже тянула меня за руку.
Гуськом мы возвращались по узкой, усыпанной щебнем тропе среди могил.
Меир все говорил и говорил. У меня все люди ухожены, повторял он с гордостью. Все – под надежным присмотром.
Я хотела заметить, что его люди навеки уже пребывают под присмотром самым надежным, но вовремя себя остановила.
Веселая птичья жизнь пронизывала гривы лохматых сосен. И азартней всех где-то в сердцевине крон соревновались два голоса: упоенная длинная трель и щеголеватое щелканье на два тона ниже. А где-то в вышине попискивала третья, бродячая птичка, пролетная, неместная, чужая.
И, как обычно, о приближении заката возвестило великолепное трио самых звучных местных запахов: канифольно-терпкий мирт, утонченный лимонник и ангельское забытье лаванды...
Само собой, небольшая купюра проследовала в карман затрепанной рабочей куртки кладбищенского сторожа – в благодарность за экскурсию и на поддержание старых плит. В конце концов, подумала я, в цивилизованных обществах берегут чужие могилы. Боль это боль, а справедливость это справедливость.
– Вы такие симпатичные, – повторял Меир, прихлебывая из кружки совсем уже холодный и неисчерпаемый кофе. – Приводите своих друзей, всех гостей приводите! Я их тоже познакомлю с моими людьми.
Перед тем как выйти за ворота, мы оглянулись.
Его скамейка недаром, видимо, врыта была посреди участка: ни дать ни взять капитанский мостик на Летучем голландце. И на этом мостике, блаженно плавясь в мареве закатного солнца, под парусом индийской сирени плыл среди своей уютной вечности кладбищенский капитан Меир...
2
Таксист не знал адреса монастыря. Он не знал даже его названия, словно не был иерусалимским таксистом, накрутившим на руль все переулки и подворотни этого города.
– Русский женский монастырь! – повторила Кира. – Прямо на вершине Масличной горы, как же ты не знаешь! Такая высокая – стрела в небо – колокольня...
– А! – кивнул он. – Вот бы и сказала – «Русская Свеча». Знаю, конечно...
И пошел петли вертеть по извивам Восточного Иерусалима, сначала петля на петлю вниз, к монастырю Марии Магдалины, и оттуда вверх, вверх, осторожно протираясь по кишочкам улочек в гору, пока не выполз на маленькую площадь, всю засиженную лавками, тележками, лотками, шавернами.
– Где-то здесь, между заборами, – сказал таксист, – можно пронырнуть к воротам.
Притормозил у овощной лавки – уточнить адрес, и сразу пацан лет семи подбежал и локтями ввалился к нам в открытое окно, полез в бардачок, стал откручивать висящего на лобовом стекле медвежонка.
Я, давно избавленная от умиления перед местными «босоногими сорванцами», сказала по-русски:
– Пошел вон! – и ладонью отодвинула юного наглеца от машины.
– Узнала, вон тупик! – воскликнула Кира; мы рассчитались и вышли.
К воротам монастыря от площади и правда вел узкий пенал глухого тупика.
Мы углубились между каменными стенами, осторожно огибая и переступая через играющих, ползающих, сидящих на земле детей, как всегда в таких местах чутко ощущая границы собственного настороженного тела. Наконец достигли железных ворот, крашенных зеленой краской, и позвонили.
Щуплый, как подросток, старый араб – видимо, сторож – сразу открыл и, улыбаясь, жестами пригласил войти, переступить порог. Ему было указание от игуменьи.
По дорожке вдоль мощных кипарисов и старых олив мы пошли, сопровождаемые кошками и ленивым побрехиванием крупной белой собаки местной породы, пастушьей, так и называемой здесь – «ханаанейская».
Приглашая на обед, игуменья звала прийти пораньше. Она хотела лично показать территорию монастыря.
Впервые я оказалась вблизи от этой сквозистой напросвет колокольни, которую издали вижу со своего балкона – со стороны Иудейской пустыни. Да ее и с самого Мертвого моря немудрено увидеть: шестьдесят четыре метра ввысь, да еще на вершине одной из самых высоких гор Иерусалима.
– Я покурю? – чуть виновато, как все курильщики в присутствии инаких, сказала моя приятельница. – Есть еще минут семь...
И мы присели на скамью неподалеку от дверей в покои игуменьи. Тут же возник крупный рыжий кот с зеленым ошейником, требовательно окликнул нас и сел сторожить: разные тут шатаются, не худо и присмотреть.
Новенькая скамья, из тех, что рекламируются в каталогах дачных забав – кокетливая, с растопыренными деревянными коленями, с чугунными вензелями на спинке, – стояла между жилистых стволов долговязых кипарисов. Вокруг были расставлены огромные глиняные кадки с геранью – алой, розовой и бордовой, истомно игравшей под ветерком; здесь, на маковке Масличной горы, воздух дышал и шевелился даже в лютую жарь. Высота спасала.
А сегодня еще и день был игристый, сквозной, пестро-солнечный. С высокого куста неизвестного мне названия свисали в изнеможении крупные цветы-колокола, и один из них светился изнутри лампадой, зажженной лучом, что вертикально пронизывал густую крону до каменной глубины двора.
Небольшая площадь перед игуменским домом, замощенная крупными розовыми плитами, была до блеска отшлифована подошвами тысяч паломников, монахинь, туристов.
– Огромная территория, – заметила я. И Кира отозвалась, лениво щурясь в летучем дымке своей сигареты:
– Еще бы... тут квадратных метров тыщ пятьдесят пять будет. Одна каменная ограда километра полтора.
– И это все тот же архимандрит Капустин отхватил? Она кивнула:
– Он, он... Отец Антонин. Вот уж кто радел за православные угодья на Святой земле. Он ведь приобрел здесь несколько участков, на Елеонской горе.
– А как ему удавалось турок охмурять? Везучий был? Она задумалась.
– А что такое везение, если подумать? Энергичный он был, талантливый и, надо полагать, чертовски обаятельный человек... Представьте эту тьмутаракань году в 1870-м. Сидел здесь турецкий чиновник, какой-нибудь Селим-эфенди, и выдавал фирманы на покупку земельных участков тем, к кому душа лежала. Вот и ездил к нему архимандрит чаевничать, и подарки посылал – эфенди, понимаете, имел слабость до «чай-москоби». И что забавно: землю здесь купить мог только местный житель. Поэтому все оформляли на подставных лиц. Для архимандрита Антонина Капустина землю покупал еврей Яков Леви, а для католиков – еврей Ротисбон.
– Да, забавно, – отозвалась я. – Мог ли тот и другой покупатель представить, что лет через сто...
– Что ж вы не заходите?! Мы обернулись. До назначенного времени оставалось еще минуты две, но игуменье, верно, доложил уже о нашем появлении кто-то из монахинь.
– Матушка!
Моя приятельница торопливо загасила сигарету и поднялась.
Об игуменье она рассказывала давно, и все удивительное, все какое-то не «сановитое»: работает на токарном станке, мастерит изумительной красоты шкатулки из пальмового дерева и ливанского кедра, дивно их расписывает. А среди окрестных арабов прозвище имеет: «Матушка-молоток», потому как однажды ночью, спасая жизнь, отбивалась молотком от забравшихся к ней воров, то ли наркоманов в поисках денег, то ли искателей настоящей поживы – в монастыре все же много икон в золотых окладах. И отбилась, хотя от страха чуть не померла и, как рассказывала Кире, усмешливо понизив голос, «рубашку всю обмочила».
– Давайте я вас познакомлю, – предлагала мне Кира. – Матушка, она простая, и человек очень приятный и интеллигентный.
Признаться, до этой встречи я была совсем далека от православных священнослужителей, как, собственно, и от служителей всех иных конфессий. И сейчас, глядя на троекратно целующихся игуменью и гостью, вспоминала, как в Домодедово, ожидая вылета, случайно подслушала разговор трех монашек за моей спиной.
Те обсуждали уровень компьютеризации общества. Одна заметила, что проповеди подросткам надо бы по sms посылать. И все три весело засмеялись. Это был рейс в преддверии Пасхи, сплошь паломники – еще свежие, напряженные в ожидании. То ли дело на обратных рейсах из Святой земли: измученные борьбой за место в очереди в Храм Гроба Господня и многочасовым ожиданием Благодатного огня, они источают усталый запах ладана, пота и мыла, какое выдают в дешевых гостиницах, монастырях и странноприимных дворах Старого города.
И как же с нею здороваться, вдруг подумала я, – руку жать? Не целоваться же с бухты-барахты? Или это принято?
Игуменья обернулась ко мне. Первое впечатление: очень бледна. И, пожалуй, нездорова. Круглое одутловатое лицо, седые высокие бровки, очки, белый апостольник на голове...
– Я же вас жду, – сказала она просто. И – полная, в просторной, парусящей на ветру рясе, каким-то бабьим жестом поправляя апостольник – повела показывать свои владения.
Минут пять, пока они оживленно перебирали новости и общих знакомых, я шла следом, поглядывая по сторонам, оборачиваясь и временами закидывая голову к бесслезному неподвижному небу. Летом оно замирает над Масличной горой в жарком бездонном обмороке. Я вспомнила о здешнем обычае времен царицы Елены и императора Константина: церкви на Святом Елеоне строили без куполов, с разверстыми над головой небесами.
Угодья монастыря напоминали большую деревню.
Разбросанные всюду каменные постройки, пристройки, сторожки и сарайчики-мазанки перемежались внушительными зданиями монастырских покоев, великолепным храмом византийского стиля, с куполом в двадцать четыре окна, часовней, трапезной, библиотекой. И главное, над всем парила красавица колокольня, в точности средневековая кампанилла где-нибудь в Болонье или Флоренции – недаром строили ее итальянские мастера.
Она высится над всей окрестностью, да и над всем Иерусалимом, в осенние и весенние дни пересчитывая и собирая вокруг себя целый вихрь тревожных облачных масс, и всегда небо над ней являет центр драматической композиции, на закате вопяще-багровой, с черными помарками низко летящих птиц.
По пути нас сопровождали несколько разнокалиберных и разнопородных собак, а из-за какого-то забора – мы даже отшатнулись – грянул свирепый лай двух цепных псов, что бросались и бросались на забор, и рычали, и бесновались нам вслед.
– Не бойтесь, они на привязи, – сказала игуменья. – Что поделаешь, как-то же надо нам охраняться. Одни женщины здесь... страшно.
– А у вас нет охраны? – спросила я.
– Нашу могучую охрану вы видели на воротах. Она остановилась и, тяжело дыша, поправила апостольник.
– Вот, поглядите-ка... Они строят свои дома прямо под нашими стенами, надвинулись отовсюду, как рать окаянная. А во время интифады перемахивали через забор, влезали на колокольню и вывешивали свои зеленые флаги.
– Как! – ахнула я. – А полиция-то, полиция?! Она горько усмехнулась:
– Да что вы... полиция не любит сюда соваться. Здесь же мусульман – море, океан бездонный. А что полиция...
Вышли к небольшому кладбищу, уходившему вниз по склону горы. Могил на нем, впрочем, было уже множество: православная женская община монастыря отмечала в этом году столетие.
От кладбища поднимались две монахини. Одна пожилая, другая совсем молоденькая, высокая и прямая, с лицом, какие называют «светлыми»: большой круглый лоб и глубокие серые глаза. Подошли, приложились к руке игуменьи и дальше направились.
– Мать и дочь, – когда они нас миновали, обронила вполголоса игуменья, – из Одессы...
Я алчно подумала – вот с этими, с этими мне бы чуток посидеть, поговорить! Ведь не просто так уходят в монахини сразу и мать и дочь, не просто...
И Матушка, словно услышала мои мысли, добавила:
– Трагическая история, не дай Господи никому, даже выговорить не смогу...
Прошли большой и, видимо, очень старой оливковой рощей: не ископаемые чудовища Гефсиманского сада, но все же кряжистые могучие дерева.
– А вот эти рощи, – спросила я игуменью, – оливковая и та, сосновая, – тоже посажены при архимандрите Антонине?
Меня завораживала личность этого человека, и пока гуляли, я все думала о нем и представляла каменистое темя этой горы каких-нибудь полтораста лет назад.
– При нем, – подтвердила Матушка. – Он ведь и придумал засадить участок, чтобы укрепиться тут. Понимаете, турецкое право такое витиеватое: земля могла принадлежать одному, а деревья на ней – другому владельцу. Но если первый решал землю продать, то по закону право ее купить отдано было тому, кто ее засадил.
– Ох, витиевато, – согласилась я.
– Господь его надоумил, – продолжала игуменья. – Как стали деревья сажать, так и наткнулись на мозаики и гробницы... Тогда сразу присыпали землей, а когда дело было улажено честь по чести и фирман получен, тут уж архимандрит занялся настоящими раскопками. Здесь ведь до того были византийские, армянские церкви, большой некрополь был... Вот увидите, какая у меня в зале игуменского дома дивная по полу византийская мозаика с греческими буквами, века шестого, не позже.
По сухой, утоптанной, усыпанной хвойными иглами земле овечьими катышками валялись буро-зеленые шишечки туи. А под масличными деревьями ковром лежали черные сморщенные плоды.
– Оливок в этом году тьма! – заметила моя приятельница. – Вы что-то с ними делаете, Матушка?
– А как же, – отозвалась игуменья, – солим...
– У нас во дворе тоже растет, и плодоносит хорошо, да у меня как-то терпения не хватает. Вы сколько соли берете?
Между ними начался хозяйственный разговор, в котором обе проявили чрезвычайную заинтересованность и знание предмета.
То и дело навстречу попадались монахини. Все обращались к игуменье с непередаваемой лаской в голосе; слово «Матушка» звучало в их устах: «Маушк... Ма-аушк...» – с благоговейным замиранием на последнем слоге. И лица все особенные. Без муторной городской заботы, настырной этой устремленности в новый неотложный день.
Кельи – кубической формы простые каменные строения – усажены по склонам горы, от одной к другой ведут выбитые в скале ступени.
Прежде монахинь было гораздо больше, объяснила игуменья, так что сейчас на тесноту не жалуемся. Разве что на праздники паломники съезжаются, так на то гостиница там, у входа.
Опершись на перила лестницы, уходящей вниз, к одной из келий, игуменья окликнула пожилую монахиню и завела беглый хозяйственный разговор: какой-то шкафчик с плетеными дверцами велено было отнести в трапезную. И дико было слышать, как высокая, с высохшим смуглым лицом, арабка бегло и правильно говорит по-русски со странным «дореволюционным» произношением.
– Представляете, Маушк... давеча тут, на балконе собралось девять рыжих котов! Девять! Один – точно сестры Анастасии. А вот остальные откуда набежали...
И Матушка, перегибаясь через перила, что-то отвечала в том же роде. Дочь деникинского офицера, она родилась в Бельгии, в России впервые оказалась уже в зрелом возрасте, не так давно, коротким заездом. В голосе ее звучало что-то неуловимо дальнее, инакое, словно долетавшее сквозь толщу лет.
Подошли к приземистой, вросшей в темя горы, хлебопекарне, и когда поднялись по бугристым разновысоким ступеням на крышу, я поняла, почему именно сюда нас вела игуменья.