Метроленд Барнс Джулиан
Часть первая Метроленд (1963)
A noir, Е blanc,
I rouge, U vert, О bleu.[1]
Артюр Рембо
Нигде не написано, что в Национальную галерею нельзя приходить с биноклем.
Конкретно в ту среду, летом шестьдесят третьего, Тони ходил с блокнотом, а я — с биноклем. Пока что у нас получалось вполне продуктивное посещение. Там была молоденькая монашка в мужских очках, которая с умиленной улыбкой рассматривала «Чету Арнольфини» Ван Эйка, а потом вдруг нахмурилась и неодобрительно хмыкнула. Там была девчонка в замызганной куртке с капюшоном, которая буквально остолбенела перед алтарным образом Карло Кривелли и уже ничего вокруг не замечала, так что мы с Тони просто стояли с двух сторон и подмечали детали: слегка приоткрытые губы и легкое натяжение кожи на скулах («Заметил что-нибудь на виске со своей стороны?» «Ничего» — так что Тони записал в блокноте: «Дергается висок; только слева»). Там был дяденька в темном костюме в белую полоску, с аккуратным косым пробором в дюйме над правым ухом, который весь корчился и извивался перед каким-то маленьким пейзажем Моне. Он надувал щеки, медленно покачивался на каблуках, сдержанно выдыхал воздух и вообще был похож на воздушный шар с хорошими манерами.
Потом мы пошли в один из любимых залов — туда, где висела наша самая «полезная» картина: Ван Дейк, конный портрет Карла I. Перед картиной сидела тетенька средних лет в красном плаще. Мы с Тони тихонечко подошли к банкетке на другом конце зала и сделали вид, что нас очень заинтересовало какое-то жизнерадостное и ничем не выдающееся полотно Франса Хальса. Тони меня прикрыл, а я передвинулся чуть вперед и навел бинокль на тетку. Она сидела достаточно далеко, так что я мог без особого риска диктовать Тони свои наблюдения. Если даже она и услышит, что я что-то шепчу, она примет мой шепот за обычное для художественных галерей выражение благоговейного восхищения.
В тот день в галерее было немного народу, и никто не мешал тетке в красном плаще наслаждаться портретом в тишине и покое. А у меня было время додумать некоторые биографические детали.
— Доркинг?[2] Бэгшот?[3] Сорок пять — пятьдесят. Лучшие годы уже позади. Замужем, двое детей, мужу давно не дает. С виду вроде счастливая, в душе недовольная.
Вот, собственно, и все. Теперь тетка взирала на портрет чуть ли не в религиозном благоговении. Сначала она обвела его быстрым взглядом сверху донизу, а потом стала рассматривать более пристально. Иногда она наклоняла голову набок и выпячивала подбородок; иногда раздувала ноздри, как будто пыталась унюхать какие-то новые аналогии в картине, иногда безотчетно проводила руками по бедрам. Но постепенно она прекратила елозить и застыла как изваяние.
— Вид религиозного экстаза, — шепнул я Тони. — Ну ладно… квазирелигиозного. Запиши, неплохая фраза.
Я снова сосредоточился на ее руках. Теперь она стиснула ладони наподобие мальчиков-алтарников. Потом я опять поднял бинокль к ее лицу. Она закрыла глаза. Я это отметил.
— Похоже, мысленно воспроизводит прекрасный образ, или смакует произведение, или вообще пребывает в эстетическом ступоре. Сложно сказать.
Я наблюдал за теткой в красном плаще минуты две, не меньше, а Тони с ручкой наготове ждал моих очередных комментариев.
У меня было два варианта: либо она действительно ушла в эстетическую нирвану, либо просто заснула.
1. Оранжевый с красным
Срезанная бирючина по-прежнему пахнет кислыми яблоками, как и тогда, когда мне было шестнадцать. Но это — редкое затянувшееся исключение. В те годы все вокруг было другим: более восприимчивым и отзывчивым к аналогии и метафоре, чем теперь. Во всем было больше значений и больше трактовок; и истин, имеющихся в наличии для свободного выбора, было значительно больше. И символизма во всем было больше. И мир содержал в себе больше.
Взять, к примеру, матушкино пальто. Она его сшила сама, по выкройке, которую дал ей знакомый портной. Он жил в нашем подъезде под лестницей и мог часами рассказывать нам, мальчишкам, про женское тело, при этом не говоря ничего конкретного (вы понимаете, что я имею в виду?). Пальто было выворотным, то есть его можно было носить и налицо, и наизнанку. С одной стороны оно было ярко-красным, с другой — в крупную черно-белую клетку. Отвороты были отделаны тканью с «другой» стороны — на выкройке эта деталь обозначалась как «контрастный фрагмент у воротника». И на красной, и на клетчатой стороне были большие, почти квадратные накладные карманы. Теперь-то я понимаю, что это была просто мастерски сшитая вещь. Но тогда это лишь доказывало, что моя матушка — человек хитрый и даже двуличный.
Со всей очевидностью эта двуличность подтвердилась в тот год, когда мы всей семьей ездили отдыхать на Нормандские острова. Как выяснилось, в карманы маминого пальто как раз помещался один плоский блок сигарет. И матушка протащила через таможню четыре контрабандных блока «Senior Service». Я был возбужден донельзя и почему-то чувствовал себя виноватым. Но в то же время в глубине души у меня было стойкое ощущение, что мама поступила правильно.
Но и это еще не все, что можно извлечь из самого обыкновенного пальто. Его цвет, как и фасон, таил в себе один секрет. Однажды вечером, когда мы с мамой возвращались домой, я посмотрел на ее пальто, вывернутое в тот день на красную сторону, и увидел, что оно стало коричневым. Я взглянул на матушкины губы, и они тоже были коричневыми. И легко было догадаться, что, если она сейчас снимет перчатки (тогда еще белые, а теперь просто застиранные), ее красные ногти тоже будут коричневыми. Вполне заурядное явление в наше время; но тогда, когда оранжевое уличное освещение только-только появилось, это было любопытно и даже волнительно. Оранжевый в сочетании с красным дает темно-коричневый. Помню, тогда я еще подумал, что подобное может случиться только в предместье.
На следующий день, в школе, я рассказал об этом Тони. Он был моим лучшим другом, которому я доверял все секреты, обиды и почти все увлечения.
— Они даже спектр испоганили, — сказал я, заранее предчувствуя скуку из-за очередного, уже неизвестно какого по счету острого приступа возмущения.
— Ты ясней выражаться не можешь?
Насчет того, кто такие «они», у нас неясностей не возникало. Когда я говорил «они», я имел в виду собирательный образ всех законников, моралистов, поборников общественной нравственности и отсталых родителей из лондонских предместий. Когда «они» говорил Тони, он имел в виду то же самое, только из старого центра города. Никто из нас не сомневался, что это одинаковый тип людей.
— Цвета. Уличные фонари. Когда темно, они искажают цвета Все становится коричневым или оранжевым. Такое впечатление, что ты на Луне.
В то время мы очень трепетно относились к цветам. Все началось во время летних каникул, когда я ходил гулять в парк и таскал с собой томик Бодлера. У него я прочел, что, если посмотреть на небо сквозь соломинку, его цвет будет более насыщенным и густым, чем если смотреть просто так. Я сразу послал Тони письмо и поделился открытием. После этого мы и обеспокоились за цвета. Цвета — и с этим никто не поспорит — представляют собой предельное, чистейшее выражение безбожия. И нам не хотелось, чтобы какие-то обыватели-бюрократы прибрали их к рукам. Они уже заполучили себе:
— …язык…
— …мораль…
— …приоритеты в системе ценностей…
но этому в принципе можно не придавать значения. Каждый волен выбрать свой путь и идти по нему с важным видом, наплевав на мнение окружающих. Но если они заграбастают и цвета?! Это будет уже катастрофа. Даже остаться самим собой станет проблематично. Смуглый Тони с его полными губами и ярко выраженными восточноевропейскими чертами в размытом оранжевом свете станет похожим на негра. Сам я — курносый, с сомнительно чистопородным английским лицом (совсем еще детским) — был в этом смысле в относительной безопасности. Но я нисколечко не сомневался, что «они» обязательно что-то такое придумают, чтобы добраться и до меня.
Как видите, в те дни у нас было немало поводов для беспокойства. А почему нет? Когда же еще беспокоиться о действительно важных вещах, как не в ранней юности?! Мы с Тони вовсе не волновались за нашу будущую карьеру, поскольку знали, что к тому времени, когда мы вырастем, государство будет платить таким людям, как мы, только за то, что они существуют — просто расхаживают по улицам, как эти люди-бутерброды с объявлениями и плакатами, и рекламируют хорошую жизнь. Нет… нас волновало совсем другое: чистота языка, самосовершенствование, предназначение искусства и плюс к тому некоторые абстракции, неосязаемые субстанции с большой буквы, как то: Любовь, Истина, Подлинность…
Наш блистательный идеализм вполне естественно проявлялся в форме воинствующего цинизма. Мы с Тони откровенно издевались над окружающими, причем из самых чистых — я бы даже сказал, искупительных, — побуждений. Мы избрали себе два девиза и руководства к действию: craser l'infme[4] и pater la bourgeoisie.[5] Мы восхищались gilet rouge[6] Готье и омаром Нерваля; нашей гражданской войной в Испании была bataille d'Hernani.[7] Мы распевали на два голоса:
- Le Belge est trs civilis;
- Il est voleur il est rus;
- Il est parfois syphilis;
- Il est donc trs civilis.[8]
Последняя строчка приводила нас в полный восторг, и при любой возможности мы старались ввернуть какой-нибудь ненарочитый омофон[9] в наши с ним высокопарные диалоги на уроках французского. Сначала нужно придумать какую-нибудь совершенно бредовую, но грамматически правильную фразу с обязательным по-галльски презрительным замечанием в скобочках по-английски… что-то типа:
«Je ne suis pas, э… d'accord ce qui, ce que? (нахмуренный взгляд в сторону учителя) Барбаровски э… ajuste dit…»[10]
а потом — прежде чем учитель успеет оправиться от расстройства, услышав такую вот идиотскую фразу, — кто-то из нашей группы заговорщиков, давясь смехом, должен вступить в разговор с репликой наподобие:
«Carrment, M'sieur, je crois pas que Phillips soit assez syphilis pour bien comprendre ce que Барбаровски vient de proposer…»[11]
— и это всегда проходило.
Как вы уже наверняка догадались, мы с Тони так изощрялись в основном на французском. Нам нравилось, как он звучит: взрывные согласные и четкие, ясные гласные. И нам очень нравилась французская литература — из-за ее агрессивной воинственности. Французские авторы постоянно сражались друг с другом — защищали и очищали язык, устраняли сленговые словечки, составляли словари правильной речи, их сажали под арест, преследовали в судебном порядке за непристойное и непотребное поведение и высылали из страны, они настойчиво декларировали принципы «Парнаса», отчаянно подсиживали друг друга за места в Академии искусств и плели интриги за литературные премии. Нас привлекала сама идея такого изощренного и бескомпромиссного буйства. Монтерлан и Камю были вратарями. Фотография Анри де[12] из «Пари-Матч», где он тянется за высоким мячом — кстати, я ее вырезал, завернул в целлофан и хранил у себя в столе, в запирающемся ящике, — вызывала не меньше благоговения, чем портрет Джун Ритчи в «Как будто любовь» работы Джеффа Гласса.
В английской литературе вроде бы не было ничего похожего на это самое изощренное и бескомпромиссное буйство. И в ней точно не было никаких вратарей. Джонсон был буйным и несговорчивым, но для нас — все-таки недостаточно изощренным и разносторонним; в конце концов, он всю жизнь просидел в родной Англии и пересек Ла-Манш уже чуть ли не при смерти. Чуваки вроде Йейтса, наоборот, были вполне изощренны и писали достаточно стильно, но почему-то всегда увлекались какими-то фейри и прочими сказочными приколами. Интересно, а как бы они отнеслись к тому, что все красное вдруг превратилось в коричневое? Первый бы вряд ли вообще заметил, а второй бы наверняка ослеп от потрясения.
2. Два мальчика
Мы с Тони гуляли по Оксфорд-стрит, старательно изображая flneurs.[13] Это не так просто, как кажется. Для начала необходимо наличие quai[14] или хотя бы boulevard;[15] и даже если у нас более или менее получалось изображать бесцельную праздность самой flnerie[16] всегда оставалось раздражающее ощущение, что у нас все равно не получится начать и закончить прогулку по собственному выбору. В Париже, когда вы идете гулять, вы встаете с измятой постели в какой-нибудь chambre particulire;[17] в Лондоне мы всегда выходили на станции Тоттнем-Корт-роуд и шли в сторону Бонд-стрит.
— Не хочешь кого-нибудь поизводить? — предложил я, вертя в руках зонтик.
— Что-то лениво. Я вчера Дьюхерста сделал. — Дьюхерст — это наш староста, который следит за дисциплиной. Он готовится стать священником, и вчера Тони действительно разбил его в пух и прах в жарком споре о несостоятельности метафизики как науки. — Я бы лучше кого-нибудь поэпатировал.
— На шесть пенсов?
— Идет.
Мы пошли дальше, и Тони принялся высматривать потенциальную жертву. Продавец мороженого? Мелкая сошка, да и вряд ли достаточно буржуазен. Вон тот полицейский? Опасно. Полицейские у нас проходили в одной категории с монашками и беременными женщинами. Тони вдруг резко остановился, мотнул головой и снял с шеи галстук с эмблемой нашей школы. Я тоже снял галстук, аккуратно скатал его вокруг ладони и убрал в карман. Сейчас мы стали просто «неопознанными» мальчишками без особых примет — в белых рубашках, серых брюках и черных пиджаках, слегка присыпанных перхотью. Мы перешли через дорогу и направились к новому бутику (кстати, мы с Тони очень не одобряли такой лингвистический импорт) с вывеской «МУЖСКОЙ МАГАЗИН» большими буквами. Судя по виду, это было одно из тех новомодных и опасных заведений, где озабоченные продавцы входят вместе с тобой в примерочную кабинку с мыслью по-быстрому тебя изнасиловать, пока ты не успел натянуть штаны. Тони оглядел продавцов и выбрал самого респектабельного с виду: пожилого седеющего дяденьку с отстегивающимся воротничком, широкими манжетами и даже булавкой для галстука. Он явно здесь сохранился от прежних владельцев.
— Сэр, чем я могу вам служить?
Тони взглянул мимо него на открытые деревянные полки с нейлоновыми носками «Бонлон».
— Мне, пожалуйста, одного мужчину и двух маленьких мальчиков.
— Прошу прощения? — нахмурился булавка для галстука.
— Одного мужчину и двух маленьких мальчиков, — терпеливо повторил Тони голосом въедливого покупателя, который знает, чего он хочет. Первое правило эпатажа: никогда не смеяться и никогда не отступать. — Любого размера.
— Не понимаю, сэр.
Я подумал, что, если учесть обстоятельства, это «сэр» звучит круто. Я хочу сказать, дядьке уже пора бы сломаться, правильно?
— Господи Боже! — раздраженно воскликнул Тони. — И вы себя называете «Мужской магазин»?! Чувствую, мне придется искать другое место.
— Да, сэр, пожалуй. Кстати, вы из какой школы?
На этом мы благополучно удрали.
— Крутой дядька, — буркнул я недовольно, когда мы на предельной скорости профланировали прочь.
— Ага. Как думаешь, хорошо я его сэпатировал?
— Очень неплохо, очень даже неплохо. — Меня действительно прикололо, как Тони проел эпатаж, и особенно то, как он выбрал правильного продавца, а не просто того, который стоял ближе всех к двери. — В общем, свои шесть пенсов ты заработал честно.
— Да я не об этом. Мне интересно, я его сэпатировал или нет?
— Еще как сэпатировал! Иначе он бы у нас не спросил, из какой мы школы. И ты заметил, что он называл тебя сэром?
Тони широко ухмыльнулся:
— А то!
Это был период мальчишеской жизни, когда не было ничего круче, если тебя называли сэром. Это был предел наших мечтаний. Это было гораздо более ценно, чем получить разрешение ходить по парадной лестнице в школе; гораздо более ценно, чем не носить шапку; гораздо более ценно, чем сидеть на перемене на балконе шестого класса; и даже более ценно, чем ходить с зонтом. А это уже говорит о многом. Было время, когда я в трехмесячный летний семестр каждый день ходил в школу с зонтом — при том, что за все эти три месяца дождя не было ни разу. Важен был статус, а не практическая польза. В школе ты использовал зонтик по назначению — фехтовал с одноклассниками и тыкал острым металлическим наконечником в ботинки ребят помладше; зато на улице, если ты шел с зонтом, ты как бы автоматически делался взрослым. Даже если росту в тебе футов пять от силы, даже если лицо у тебя все изрыто юношескими прыщами и пушистится подростковым пушком вместо взрослой щетины; даже если ты ходишь весь перекошенный на один бок из-затяжеленной крикетной сумки, набитой перепревшими регбийными футболками и вонючими спортивными туфлями, — если ты с зонтом, всегда есть ничтожный шанс, что кто-нибудь назовет тебя сэром. Незначительный шанс поиметь всплеск удовольствия.
Утром по понедельникам мы с Тони всегда задавали друг другу одни и те же вопросы:
— Кого-нибудь поизводил?
— Боюсь, что нет.
— Сэпатировал?
— Так, немножко…
— Сэром тебя называли?
Дразнящая улыбка положительного ответа спасала даже самые бездарные выходные.
Мы считали, сколько раз нас назвали сэрами; мы запоминали самые выдающиеся разы и по сто раз пересказывали их друг другу с гордостью старых развратников, которые похваляются своими победами; и, разумеется, каждый из нас навсегда запомнил свой первый раз.
Кстати, я до сих пор с упоением вспоминаю мой первый раз. Это было, когда меня повели покупать первые длинные брюки. Мы с мамой поехали в Харроу, в магазин верхнего платья. Длинное, больше похожее на коридор помещение было уставлено ящиками с одеждой, громоздившимися друг на друга; из-за развешанных повсюду камуфляжных ветровок и вельветовых штанов — жестких, как картон, — торговый зал напоминал пересеченную местность для гонок с препятствиями. В какой бы одежде ты ни пришел в магазин, обратно ты выходил либо в сером, либо в бутылочно-зеленом. Там еще продавали коричневое — но мама сказала, что в коричневом ходят только пенсионеры. В тот день лично мне предстояло выйти из магазина в сером.
Мама — дома и на работе женщина тихая и застенчивая — в магазинах вела себя громко и авторитарно. Некий глубинный инстинкт подсказывал ей, что существует одна иерархия, которую нельзя нарушать ни при каких обстоятельствах.
— Пожалуйста, мистер Фостер. Нам нужны брюки, — попросила она непривычно самоуверенным голосом. — Серые. Длинные.
— Да, конечно, мадам. — Мистер Фостер угодливо заулыбался. Потом повернулся ко мне. — Длинные. Разумеется, сэр.
Я мог бы хлопнуться в обморок или хотя бы улыбнуться. Но я просто стоял как дурак, оглушенный счастьем. Мистер Фостер встал передо мной на колени и «добил» меня окончательно:
— Мне надо снять мерку, сэр. Смотрите прямо перед собой. Плечи расправьте. Ноги слегка раздвиньте. Замечательно, сэр. Вот так.
Он снял с шеи сантиметр, кончик которого был укреплен медной пластинкой длиной дюймов в шесть. Придерживая пластинку на отметке пять дюймов (вероятно, чтобы не попасть под статью), он трижды ткнул меня металлическим кончиком сантиметра в промежность.
— Стойте спокойно, сэр. — Его льстивый, угодливый тон предназначался скорее для матушки. На тот случай, если она вдруг задумается, чего он так долго возится. Впрочем, я даже не дернулся. Я так и стоял обалдевший. Страх за свои половые железы и даже смутные опасения, что сейчас меня схватят в охапку, затащат в примерочную и изнасилуют в извращенной форме, — это было ничто по сравнению с тем, что меня назвали сэром. То есть признали мужчиной. Взрослым. Это было такое ошеломляющее удовольствие, что мне даже и в голову не пришло прошептать — в качестве предупредительного утешения — наш школьный клич: «Абзац!»
3. Кролики, люди
— АбзааааААААААаац!
Это был наш школьный клич — с обязательным растягиванием второй гласной и подвываниями наподобие завывания гиены, как мы его себе представляли. Самый кошмарный визг получался у Гилкриста; Ли завывал с таким надрывным придыханием; впрочем, у всех получалось более или менее сносно. Этот вопль — пусть и в игривой форме — выражал навязчивый страх девственника перед кастрацией и использовался по любому подходящему поводу: если у тебя падал стул, если тебе наступали на ногу, если терялся пенал. Его выкрикивали возбужденные зрители, когда кто-то из нас пытался в шутку изобразить бой без правил: противники приближались друг к другу, прикрывая левой рукой промежность и вытянув правую руку вперед — ладонь от себя, пальцы скрючены наподобие когтей и скребут воздух. А зрители, собравшиеся в кружок, сдавленно повизгивали:
— АбзааАААаац!
Но шутки шутками, а за ними маячил вполне настоящий страх. Мы все читали про то, как нацисты делали из мужиков импотентов посредством рентгеновского облучения, и дразнили друг друга, мол, это может случиться с каждым. И если такое случится с тобой, то тебе конец: если судить по книгам, ты растолстеешь и из тебя не получится ничего выдающегося — будешь всю жизнь у других на побегушках. Либо вот такое унылое существование, либо финансовые обстоятельства принудят тебя уехать в Италию и петь там в опере. Никто из нас точно не знал, с чего начинается и как происходит весь этот кошмарный процесс; но он был как-то связан с примерочными в магазинах, с общественными туалетами и с поездками поздно вечером на метро.
Если же по счастливой случайности — а шансы, видимо, были ничтожно малы — кто-то спасался целым и невредимым, он никому ни о чем не рассказывал. Наверняка это было что-то по-настоящему интересное, иначе информация не была бы такой засекреченной. Но что именно? И как об этом узнать?
Полагаться на родичей было никак нельзя; двойные агенты, они сразу прокалывались, пытаясь выдать тебе заведомо ложную информацию. Своих я проверил на простейшем вопросе — на который, само собой, я уже знал ответ, — и они не прошли проверку. Как-то вечером, когда нам в школе задали прочитать дома один отрывок из Библии, я спросил матушку, оторвав ее от сосредоточенного изучения журнала «Она»:
— Мам, а кто такой евнух? — с ударением на последний слог.
— Ну, я точно не знаю, — отозвалась она нарочито спокойным голосом. (Кстати, вовсе не исключено, что она и вправду не знала.) — Давай спросим у папы. Джек, тут Кристофер интересуется, кто такой евнух… (С ударением на первый слог. Такой тонкий ход: поправить произношение, но при этом сделать вид, что ты не знаешь значения слова.)
Отец оторвался от своего журнала по бухгалтерскому учету (неужели ему на работе не надоело?!), на секунду задумался, провел ладонью по лысине, снова задумался, снял очки и задумался в третий раз. Все это время он смотрел на матушку (неужели настал Величайший Момент?), а я делал вид, что изучаю Библию, как будто натужное изучение контекста могло подсказать мне ответ на вопрос. Отец открыл было рот, но тут матушка заговорила своим «магазинным» голосом:
— Кажется, это слуга-абиссинец или что-то типа того, правильно, дорогой?
Я чувствовал, как они сверлят друг друга глазами. Мои подозрения подтвердились. Я быстро проговорил:
— Ага, и по контексту подходит… спасибо.
Еще один путь перекрыт. На школу, где, по идее, тебя должны всему учить, тоже надеяться не приходилось. Полковник Лоусон — наш нервный и дерганый учитель биологии, которого мы презирали, потому что однажды, когда он ударил ученика, он потом перед ним извинился, — и так ходил с красной рожей; но мы были уверены, что, если бы он мог краснеть, он бы точно краснел всякий раз, когда дважды в неделю на протяжении всего семестра на его дежурное «Есть вопросы?» в конце урока кто-то из нас обязательно интересовался:
— А когда мы начнем размножение человека, сэр? В программе у нас стоит.
Мы знали, что он не отвертится. Гилкрист — проныра, каких поискать, — где-то надыбил программу по всем билетам к экзаменам и обнаружил неопровержимую истину. В конце курса по общей биологии стояла тема: РАЗМНОЖЕНИЕ: РАСТЕНИЯ, КРОЛИКИ, ЛЮДИ. Мы отслеживали вялое продвижение Лоусона по темам курса, как следопыты-индейцы следят за самоубийственно предсказуемым отрядом кавалерии Соединенных Штатов. Наконец из всей программы осталось только два необсужденных слова — КРОЛИКИ, ЛЮДИ — и два урока до конца семестра. Лоусон заехал в каньон, который заканчивался тупиком.
— На следующей неделе, — сообщил Лоусон в начале первого из этих двух последний уроков, — у нас будет контрольная по всему курсу…
— Абзац, — тихонько выдохнул Гилкрист, а по классу прошел разочарованный шепоток.
— …а сегодня у нас по программе размножение млекопитающих.
Тишина. Кое у кого из ребят даже встало в штанах от такой перспективы. Лоусон знал, что в тот день у него с нами проблем не будет; весь урок он рассказывал нам про кроликов, частично на латыни, а мы слушали внимательно, как никогда, и даже пытались что-то записывать. Честно сказать, ничего ЭТАКОГО он нам не сообщил. Вполне очевидно, что на самом деле все происходит не совсем так. И особенно тот кусок про… В общем, когда до нас начало доходить, что Лоусон так ничего и не сказал по существу, до конца урока осталось минуты три. Наша досада была очевидной. И вот наконец, когда до конца урока оставалась одна минута:
— Есть вопросы?
— Сэр, а когда размножение человека? У нас в билетах стоит.
— Э… — отозвался он (с глупой улыбкой, как нам показалось). — Ну… у человека все так же, как у других млекопитающих. — После чего гордо вышел из класса.
Вообще получить сколько-нибудь полезную информацию в школе не представлялось возможным, во всяком случае — по официальным каналам. Из тома «Дом и семья» Большого энциклопедического словаря в нашей школьной библиотеке были вырваны все страницы, посвященные планированию семьи. Единственный из оставшихся в наличии источников информации был слишком рискованным — курс по конфирмации, который вел сам директор. Там была краткая тема по семье и браку, «которая в ближайшее время вам не понадобится, но получить представление о которой будет не вредно, а даже полезно». Все действительно было очень безвредно. Правда, и пользы не было никакой. Самая фривольная фраза, сказанная мрачным директором в ходе урока, звучала так: «взаимоутешение и дружеская поддержка». В конце урока он указал на стопку брошюрок на уголке своего стола.
— Если кому-то нужна дополнительная информация, можно взять книжку. Только потом принесите обратно.
С тем же успехом он мог бы сказать: «Кто дрочит чаще шести раз в день, поднимите руки». Я не видел, чтобы кто-нибудь взял ту брошюрку. Я не знаю никого, кто бы взял. Я даже не знаю ни про кого, кто бы знал про кого-то, кто взял брошюрку. На самом деле даже замедлить шаг, проходя мимо директорского стола, считалось великим позором.
В общем, как любил говорить Тони, мы были полностью предоставлены нашей испорченности. Нам приходилось доходить до всего своим умом; и то, до чего мы доходили, являло собой пример совершеннейшей путаницы. Нельзя было просто спросить у других мальчишек: например, у Джона Пеппбра, который хвастался, что у него «была» замужняя женщина, или у Фазза Вули, который зачеркивал красным числа у себя в календарике — якобы критические дни его девушки. Спрашивать было нельзя, потому что все шуточки и разговоры на данную тему по определению предполагали, что все собеседники знают, о чем говорят, в равной мере; признаться, что ты ничего не знаешь, было бы равносильно тому, что ты расписался в собственной несостоятельности — последствия были бы непредсказуемыми, но уж точно кошмарными, типа того, как если бы ты не стал переписывать и рассылать дальше «письмо счастья».
Конечно, общее представление о «главном» мы с Тони имели — даже по скудным объяснениям Лоусона можно было понять, что и куда надо вводить, — но материально-техническое обеспечение процесса оставалось для нас непонятным. Так же слабо мы себе представляли, как голая женщина выглядит на самом деле. Основные сведения по этому вопросу мы черпали из «Национального географического журнала», рекомендованного для обязательного прочтения школьным интеллектуалам; хотя было сложно выудить что-то действительно конструктивное из фотографий женщин-пигмеек с раскрашенными и татуированными телами и в непременных набедренных повязках. Рекламы бюстгальтеров и корсетов, афиши фильмов «детям до шестнадцати», иллюстрации в «Истории искусства» сэра Уильяма Орпена — информацию приходилось собирать буквально с миру по нитке. А потом Брайен Стайлс принес в школу «Span», нудистский журнал карманного формата, и все более или менее прояснилось. Так вот оно все какое, подумали мы, разглядывая прикрытый пятном распыленной краски низ живота женщины на батуте.
Но при всей нашей перманентной озабоченности мы были непробиваемыми идеалистами. И одно другому нисколько не противоречило. Мы не выносили Расина — мы вполне допускали, что на месте его героев мы, может быть, и испытывали бы те же самые сильные чувства, — но нас бесили его сюжеты, которые неизменно сводились к этакому буйству страстей, цепляющихся друг за друга. А вот Корнель был, что называется, наш человек. Или, вернее, его женщины были нашими женщинами — страстные, но при этом кроткие и верные долгу, преданные и непорочные, то есть девственные. Мы с Тони всегда обсуждали женщин, хотя почти все разговоры сводились примерно к следующему:
— То есть надо жениться на девственнице? (Не важно, кто из нас начинал.)
— Ну, в общем-то не обязательно. Но если ты женишься не на девственнице, не исключена вероятность, что она окажется нимфоманкой.
— Но если жениться на девственнице, не исключена вероятность, что она будет фригидной.
— Ну… если она будет фригидной, можно ведь развестись и найти другую.
— А если…
— …а если ты женишься на нимфоманке, тебе не дадут развода только на том основании, что она тебя затиранила. Тебе придется с ней жить. И это будет уже…
— …абзац. Полный.
Мы обращались к Шекспиру, Мольеру и другим непререкаемым авторитетам. Они все соглашались с тем, что не стоит смеяться над бедным затираненным мужем, будь он хоть трижды дурак.
— Стало быть, надо жениться на девственнице.
— Стало быть, надо.
На этом мы и сходились.
Но на практике все было гораздо сложней, чем в теории. Как отличить нимфоманку от нормальной девчонки? Как узнать, девственница она или нет? И самое главное — как распознать хорошую жену: она должна выглядеть как нимфоманка, но на самом деле быть девственницей.
Очень часто по дороге из школы домой мы с Тони встречали в метро двух девчонок из соседней с нами женской школы. Они тоже садились на станции Темпл и ждали того же поезда, что и мы. Красные форменные костюмчики, темные волосы у обеих, аккуратные прически и настоящие чулки. Их школа располагалась буквально через дорогу от нашей, но общение и знакомства не поощрялись. У них даже уроки заканчивались на пятнадцать минут раньше, чтобы они держались подальше от… от чего? Интересно, а по мнению самих девчонок, от чего им надо было держаться подальше? Ergo,[18] те девчонки, которые ехали с нами в одном поезде, специально дожидались нас на перроне, чтобы ехать с нами в одном поезде. Ergo, они хотели, чтобы мы их заметили и подошли познакомиться. Ergo, они были потенциальными нимфоманками. Ergo, мы с Тони упорно не отвечали на их застенчивые улыбки.
4. Конструктивные прогулки
По средам нас отпускали с уроков пораньше. Уже в половине первого толпы мальчишек вываливались на набережную Виктории из боковых дверей средней школы имени королевы Виктории, запихивая на ходу свои школьные шапочки в ранцы и сумки; пару минут спустя, небрежно помахивая зонтами, с переднего крыльца неторопливо спускались степенные шестиклассники, которые не носили шапочек даже в здании школы. По средам Историческое общество устраивало учебные экскурсии в Хатфилд-Хаус;[19] фанаты Объединенного кадетского корпуса[20] начищали штыки; спортивные парни расходились по своим секциям со свернутыми полотенцами под мышками, с рапирами, крикетными молотками и боксерскими перчатками. Самые робкие и боязливые спешили домой, справедливо рассудив, что для насильников и маньяков, которые кастрируют маленьких мальчиков прямо в метро, еще рановато.
Мы с Тони не отказывали себе в удовольствии побродить по городу. Это времяпрепровождение мы называли конструктивными прогулками — в том смысле, что слонялись мы вроде бы без дела, но с пользой. Мы где-то вычитали, что в Лондоне есть все, что нужно человеку. Конечно, в других местах тоже было интересно, и мы с Тони собирались когда-нибудь попутешествовать (хотя мы оба бывали за городом и нам там не нравилась: скучно там было, уныло и скучно), потому что все наши источники — авторитетные источники — утверждали, что это полезно для мозгов. Но все начиналось с Лондона; и именно в Лондон ты возвращался потом, умудренный опытом. А прогулки по городу — это был верный способ проникнуть в секреты Лондона. Il vaut mieux gcher sa jeunesse que de n'en rien faire.[21]
Именно Тони первым сформулировал концепцию конструктивных прогулок. Он утверждал, что наше время проходит в двух крайностях — мы либо насильственно впихиваем в себя знания, либо насильственно развлекаемся. В принудительном порядке. Его теория заключалась в том, что если просто гулять по городу в беззаботной, беспечной манере, но при этом внимательно наблюдать за всем, что происходит вокруг, только тогда ты узнаешь жизнь по-настоящему, как она есть, — соберешь все мимолетные впечатления flauneur.[22] Еще нам очень нравилось наблюдать за людьми: что они делают и как сами себя утомляют. Мы бродили по переулкам рядом с Флит-стрит и наблюдали за тем, как разгружают свежие газеты — еще не разрезанные рулоны. Мы шатались по уличным барахолкам и по открытым судам, топтались у дверей пабов и перед витринами магазинов женского белья. Мы ходили с биноклем в собор Святого Павла, якобы для того, чтобы лучше рассмотреть фрески и мозаику под куполом, но на самом деле — чтобы было удобнее наблюдать за молящимися прихожанами. Мы присматривались к проституткам — как мы весьма проницательно рассудили, кроме нас, это были единственные существа, более или менее понимающие в конструктивных прогулках, — которые в те времена еще носили свой отличительный знак — тонкую золотую цепочку на щиколотке. Мы спрашивали друг у друга:
— Как ты думаешь, она ищет клиента?
Мы ничего не делали. Только наблюдали. Хотя однажды туманным вечером к Тони привязалась одна близорукая (или совсем уже отчаявшаяся) шлюха. На ее деловитый вопрос: «Пойдешь со мной, красавчик?» — Тони ответил вполне уверенно, пусть даже и сдавленным голосом: «Л сколько ты мне заплатишь?»
— Никуда не годится, — сказал я.
— Почему?
— Нельзя pater la Bohme.[23] Это нелепо по определению.
— Почему нет? Шлюхи суть неотъемлемая часть буржуазной жизни. Взять хотя бы твоего любимого Мопассана. Как собаки стараются подражать хозяевам, так и шлюхи перенимают мелочные обывательские добродетели своих клиентов.
— Неправильная аналогия. Скорее клиенты — собаки, а шлюхи — хозяйки…
— Это не важно, если ты принимаешь закон взаимного влияния… — И тут мы с Тони сообразили, что никто из нас не заметил реакции шлюхи, которая спокойно ушла себе восвояси, пока мы с ним изощрялись. А вдруг ей понравилась шутка? Тогда это был бы уже никакой не эпатаж.
Однако такой «непосредственный контакт» считался малорентабельным и в общем-то бесполезным. Мы с Тони предпочитали не разговаривать с людьми, поскольку это мешало беспристрастному наблюдению. Если бы нас спросили прямо, что мы пытаемся отыскать, мы бы, наверное, ответили: «musique savante de la ville[24] Рембо». Мы охотились за зрелищными сценками, за городскими красотами, за людьми — как будто заполняли очередную книжку из серии «Я видел — знаю»,[25] — только наша книжка была необычная, потому что мы никогда не знали заранее, что именно хотели найти, и только когда видели что-то, что сразу цепляло взгляд, понимали, что именно это мы и искали. В этой коллекции впечатлений были и недостижимые идеалы — например, пройтись по мокрой булыжной мостовой в свете газовых фонарей, и чтобы где-то вдали звучала шарманка, — но мы пребывали в отчаянных поисках оригинального, живописного и настоящего.
Мы охотились за эмоциями. Вокзалы снабжали нас слезными прощаниями и шумными встречами. Здесь все было просто. Церкви предоставляли нам пылкий обман «истинной» веры — хотя тут приходилось действовать осторожно. Подъезды на Харли-стрит обеспечивали нас паническим страхом, который испытывают люди на пороге смерти. А Национальная галерея, наше любимое место для охоты за впечатлениями, давала нам замечательные образцы чистейшего эстетического наслаждения — хотя, если честно, они оказались отнюдь не такими частыми, чистыми и изысканными, как мы надеялись поначалу. Возмутительно часто, на наш скромный взгляд, сцены, которые мы наблюдали в этом храме искусства, были бы более уместны на вокзале Виктория или Ватерлоо: люди воспринимали Моне, Сера или Гойю на манер пассажиров, только что сошедших с поезда: «Ба, какой приятный сюрприз. Я знал, конечно, что ты будешь на месте, но мне все равно очень приятно. И кстати, ты ни капельки не изменился — замечательно выглядишь, как всегда. Ни капельки не постарел, ну буквально ни капельки…»
Причина, почему мы так часто ходили в Национальную галерею, была очевидна. Мы исходили из того (и никто из наших знакомых в здравом уме не стал бы оспаривать данное утверждение), что самое важное в жизни — это Искусство, некая непреходящая константа, которой нельзя изменять ни при каких обстоятельствах и которая неизменно вознаграждает тебя за верность; а именно — благотворно влияет на тех, кто подвержен его влиянию. Люди, проникшиеся искусством, становятся не только более культурными и достойными интереса, они становятся лучше в самом широком смысле — добрее, мудрее и прекраснее, — они становятся более миролюбивыми, более активными, более чувствительными. А если нет, то зачем вообще затевать «встречи с прекрасным»? С тем же успехом можно пойти и кому-нибудь отсосать. Ex hypothesi (как мы говорили с Тони, или, на самом деле, ex vero)[26] в тот момент, когда человек постигает произведение искусства, он становится чуточку лучше. И логично было бы предположить, что за этим процессом можно проследить со стороны.
Но если честно, после нескольких сред в галерее мы с Тони начали чувствовать себя немножко как те любознательные врачи в восемнадцатом веке, которые подбирали мертвецов с поля боя и резали свежие трупы на предмет обнаружить вместилище для души. Причем кое-кто был уверен, что у него получилось. Не помню фамилию того шведского врача, который взвешивал своих умирающих пациентов — прямо вместе с больничной койкой — за несколько минут до смерти и сразу после. Разница в двадцать один грамм вроде как доказывала существование души. Мы с Тони вовсе не ждали, что у наших «подопечных» из галереи изменится вес, но мы рассчитывали на какие-то результаты. Нам казалось, что что-то увидеть можно. И инога это было что-то действительно интересное. Но чаще всего мы наблюдали чисто внешние реакции, причем в стандартном наборе: этакая скучная вереница безликих ценителей с благоговейно выпученными глазами, смешливых или скучающих школьников, эстетов с презрительными улыбочками, сосредоточенных реставраторов и копиистов. Мы изучили все позы художественного созерцания: сосредоточенная задумчивость, с подбородком, подпертым ладонью; мужественно-агрессивная, вызывающая позиция «руки в боки»; поза вдумчивого изучения путеводителя; гонки галопом по залам. Иногда нам казалось, что мы зря считаем себя умнее других, потому что на самом деле мы ничем не отличаемся от объектов наших наблюдений.
Со временем, пусть и с большой неохотой, но мы все-таки пришли к тому, чтобы экспериментировать друг на друге. Все проходило у Тони дома, в условиях, которые мы считали близкими к лабораторным. То есть, рассматривая картины, мы затыкали уши специальными такими затычками; а слушая музыку, завязывали глаза регбийным носком. Испытуемому давалось пять минут на созерцание, скажем, «Руанского собора» Моне или на прослушивание отрывка из симфонии Брамса, а потом он подробно описывал свою реакцию. Поджимал губы, как беспробудный пьяница, и периодически задумчиво умолкал. Все аналитические методы типа «форма и содержание», которые мы учили в школе, для данного случая не подходили. Мы пытались докопаться до чего-то, что было гораздо проще, честнее и глубже, — до самых элементарных истин. Что ты чувствуешь и как изменяется твое восприятие, если ты выполняешь все рекомендуемые установки?
Тони всегда отвечал на вопросы с закрытыми глазами, хотя это было вовсе не обязательно. Он хмурил брови, тихонько мычал, а потом выдавал:
— Мышечное напряжение, в основном — руки, ноги. Бедра подрагивают. Возбуждение, да. По-моему, все-таки возбуждение. Такое радостное оживление, вот. Приятная легкость в груди. Уверенность в своих силах. Но не самодовольство, нет. А вообще настроение добродушное, но решительное. Самое подходящее настроение для небольшого дружеского эпатажа.
Я все записывал в нашу тетрадку, в правый столбец. В левом уже был обозначен источник вдохновения: «Глинка. „Руслан и Людмила“. 9.12.63».
Все это было частью обширной программы, которую мы проводили с целью помочь всему миру осознать себя.
5. J'habite Metroland[27]
— Без корней.
— Sans racines.[28]
— Sans Racine?[29]
— Открытый путь? Духовный бродяга?
— С пригоршней фантазий в узелке из носового платочка в красную крапинку?
— L'adieu suprme d'un mouchoir?[30]
Мы с Тони гордились своим «безродством», то есть отсутствием всяких корней. Мы стремились и в будущем сохранить это безродное состояние и не видели никаких противоречий в двух взаимоисключающих умонастроениях; нас не смущало и то, что мы оба жили с родителями, которые, кстати сказать, были «свободными землевладельцами», то есть частными собственниками отдельных домов.
По части «без родства» Тони превосходил меня на голову. Его родители были польскими евреями, и хотя мы не знали этого точно, мы были уверены, что им удалось спастись из варшавского гетто буквально в последнюю минуту. Все это давало Тони следующие преимущества: ярко выраженную иностранную фамилию Барбаровски, два языка, наследие трех культур и ощущение (по его утверждениям) атавистической ностальгии — короче, истинный шик. Он и внешне был настоящий изгнанник-эмигрант: нос картошкой, полные губы… смуглый, маленький в смысле роста, энергичный и волосатый. Уже тогда ему приходилось бриться каждый день.
Несмотря на досадные недостатки уроженца «домашнего графства»[31] — я был англичанином и неевреем, — я тоже старался как мог в плане искомого безродства. Наше семейство было немногочисленным, но и у нас было немало такого, что могло бы сойти за некоторую космополитичность. Мои родители тоже были в каком-то смысле переселенцами. Ллойды (я имею в виду, наши Ллойды, Лллойды по папиной линии) происходили из Бейсингстока; родня по маминой линии — из Линкольна. С родственниками, которые со временем расселились по нескольким графствам, мы почти не общались. На Рождество все таились, и в полном составе семейство собиралось разве что на чьи-то похороны и иной раз — на свадьбу, если пригласят. За исключением дяди Артура, который жил близко от нас — до него можно было добраться на пригородной электричке, — все остальные наши сородичи были недосягаемы; что меня, кстати, вполне устраивало, поскольку при таком раскладе мне ничто не мешало представлять их себе этакими колоритными неотесанными крестьянами, грубиянами мастеровыми или эксцентричными чудаками с большой-большой придурью. С их стороны требовалось только одно: раскошелиться на подарки к Рождеству — в виде денег или просто чего-нибудь ценного, что можно было бы отконвертировать в деньги, опять же.
Я был почти таким же смуглым, как Тони. Ноя был выше на несколько дюймов. Кое-кто, наверное, назвал бы меня худосочным и тощим, но лично я предпочитал такое определение своей конституции: гибкая сила молодого деревца. Мой нос — как я очень надеялся — еще должен был чуточку вырасти; кожа у меня на лице была чистой, без всяких веснушек и родинок; время от времени у меня на лбу появлялись прыщи, но быстро проходили; красивее всего, на мой скромный взгляд, у меня были глаза — глубокие, выразительные и угрюмые, глаза, заключавшие в себе тайны, которые я уже знал и которые мне еще предстояло узнать (во всяком случае, именно так это виделось мне).
В общем-то это было невыразительное и непритязательное английское лицо, которое вполне соответствовало непритязательному ощущению экспатриации,[32] свойственному всем обитателям Иствика. Такое впечатление, что буквально каждый из жителей этого пригорода — а всего там жило около двух тысяч человек — переехал сюда из какого-то другого места. Их привлекали добротные и при этом недорогие дома, надежное транспортное сообщение и хорошая земля под сады. Меня ободряла и обнадеживала уютная и управляемая «безродность» этого места; хотя я постоянно жаловался Тони, что предпочел бы что-нибудь «…более примитивное, буйное и бесконтрольное. Мне бы хотелось… ну, как бы это сказать… быть проще, свободнее. Вроде как раскрыться навстречу миру и поиметь его весь…»
«Поиметь — в смысле оттрахать».
Да, наверное, и это тоже. Во всяком случае, о чем-то таком я думал.
— O habites-tu? — мурыжили нас на французском из года в год, натаскивая к устному экзамену, и я всегда отвечал с самодовольной улыбкой:
— J'habite Metroland.[33]
Это звучало красивее, чем Иствик, и интереснее, чем Миддлсекс. Это было похоже скорее на умозрительную концепцию, чем просто на место, где ты ходишь по магазинам. И так, кстати, оно и было. Когда в 1880-х годах линию Метрополитен провели дальше на запад, на той стороне образовалась узкая полоска земли без всякой географической или идеологической консолидации: люди переезжали туда исключительно потому, что оттуда было удобно добираться до центра Название «Метроленд» — оно появилось во время Первой мировой войны, и его сразу приняли и агенты по продаже недвижимости, и администрация железной дороги — придало отдаленному сельскому пригороду некую иллюзорную целостность.
В начале шестидесятых линия Метрополитен (говоря о которой сторонники чистоты литературного языка имеют в виду железнодорожные ветки Уотфорд, Чесхэм и Эмерсхэм) еще сохраняла свою первоначальную обособленность. Подвижные составы отличительного коричневого цвета за шестьдесят лет совершенно не изменились; я вычитал в справочнике Иана Аллена, что некоторые действующие паровозы сохранились еще с девяностых годов прошлого века. Вагоны были высокими, угловатыми и прямоугольными, с широкии деревянными подножками; внутри они были роскошно просторными по современным стандартам, а ширина сидений вызывала невольное восхищение мощной комплекцией англичан времен короля Эдуарда Спинки сидений были наклонены под таким углом, что можно было с уверенностью предположить: в прежние времена поезда стояли на станциях дольше.
Над сиденьями были развешены фотографии цвета сепии с изображением городских и пригородных красот, мимо которых проходит линия: гольф-клуб Сэнди-Лодж, Пиннер-Хилл, Мур-парк, Чорливуд. Внутреннее убранство осталось почти неизменным: широкие плотные сетки для багажа с одежными крючками на поддерживающих распорках; широкие кожаные ремни на окнах и дверях, чтобы они не захлопывались и держались в заданном положении; «жирные» позолоченные цифры на дверях, 1 или 3; медная накладка замка над медной же дверной ручкой; и надпись, выгравированная на накладке — то ли приказ, то ли соблазнительное приглашение: «Приезжайте жить в Метроленд».
Я много лет изучал подвижные составы на нашей ветке. Уже с платформы я различал «на глаз» широкие и экстраширокие вагоны. Я знал наизусть все рекламные объявления, развешенные на станциях, и все декоративные украшения на цилиндрических сводах. Я изучил весь ассортимент воображения тех людей, которые подправляют надписи НЕ КУРИТЬ на окнах. НЕ КОРИТЬ и НЕ СОРИТЬ были самыми популярными исправлениями; над НЕ КУПАТЬ мы прикалывались несколько лет; НЕ ЖУРИТЬ было, наверное, самым оригинальным из всех. Однажды я прокатился зайцем в вагоне первого класса и всю дорогу просидел, словно кол проглотивши, на мягком сиденье, не решаясь смотреть по сторонам. Один раз, по ошибке, я вломился в специальный вагон — первый вагон в каждом поезде — с зеленой табличкой: ТОЛЬКО ДЛЯ ЖЕНЩИН. Я опаздывал на поезд и влетел не глядя в ближайший вагон и только потом уже сообразил, куда именно я попал. Три дамы в твидовых костюмах взглянули на меня с молчаливым неодобрением, но мне совсем не было страшно — и вовсе не потому, что мне никто не сказал ни слова, а скорее из-за искреннего разочарования. Я-то думал… но оказалось, что в вагоне для женщин нет никаких специальных аксессуаров, которые бы указывали — пусть даже косвенно — на то, что делает женщин такими особенными.
Как-то раз, возвращаясь домой после школы на обычном поезде в 16.13 от Бейкер-стрит, я рассеянно изучал карту-схему нашей малиновой линии на стене под сеткой для багажа. И тут справа раздался голос:
— Верни-Джанкшн, узловая станция.
Старый хрыч. Явно из тех, кого мы с Тони называли буржуазными обывателями. Какой-то весь мертвенный. Я еще подумал, что солнечные зайчики у него на туфлях — это единственное, что в его облике было живого. Готов поспорить, он был syphilis.[34] Жалко, что не бельгийцем. Он должен был быть бельгийцем. Что он сказал?
— Верни-Джанкшн, — повторил он. — Квинтон-роуд. Уинслоу-роуд. Грандборо-роуд. Уадсдон. Ты и названий таких-то не слышал, — продолжил он, уверенный в том, что я и вправду не слышал таких названий. Старый хрыч. Слишком старый на самом деле, чтобы на него напрягаться. Обычная «униформа» пассажира, который ездит по сезонному билету: зонт с золотыми шариками на спицах и золотым же кольцом-держателем; портфель; туфли, начищенные до блеска. В портфеле, вполне вероятно, лежал портативный рентгеновский аппарат из нацистского снаряжения.
— Не слышал.
— Великая была линия. Было в ней… честолюбие, да. Слышал про линию Брилл?
Что у него на уме? Собирается меня изнасиловать? Или, может, похитить? С ним лучше не спорить, иначе месяцев через пять-шесть я «всплыву» где-нибудь в Турции, пухленький, толстенький и без яиц.
— Нет.
— Линия Брилл от Квинтон-роуд. Все станции на «У». Уадсдон-роуд. Уэскотт. Уоттон. Вуд-Сайдинг. Брилл. Построена герцогом Бэкингемским. Представь себе. Построил целую линию до своего поместья, вот так вот. Теперь, вот уже тридцать лет, это часть линии Метрополитен. Знаешь, мне довелось прокатиться на последнем поезде. В тридцать пятом, тридцать шестом… где-то так. Последний поезд от Брилл-плейс до Верни-Джанкшн. Как в кино, правда?
Ага, но не то кино, которое я бы хотел посмотреть. И уж тем более — в обществе этого старого пердуна. Он скорее всего насильник. Все взрослые дядьки, которые заговаривают с мальчиками в метро, уже насильники по определению. Ex hypothesi.[35] Впрочем, вид у него был хлипкий, а я стоял близко к дверям. И у меня был с собой зонт. Лучше с ним поговорить. Они обычно психуют и злятся, если ты с ними не разговариваешь.
— А вы когда-нибудь ездили первым классом?
Может, надо к нему обращаться «сэр»?
— Это была великая линия, понимаешь? Ее называли Удлиненной веткой. (Это что, грязный намек?) Этот участок от Бейкер-стрит до Верни-Джанкшн. И здесь были пульмановские вагоны.[36] (Он уже подходит к ответу на мой вопрос?) Причем ходили буквально до Второй мировой. Два пульмановских вагона. Представь себе… представь себе пульмановские вагоны на линии Бейкерлу. (Он рассмеялся презрительно, я — льстиво-заискивающе.) Два вагона. Один назывался «Мейфлауэр». Можешь себе представить?! Не помню, как назывался второй. (Он похлопал себя по бедру, но в плане вспомнить это не помогло. Или это опять был грязный намек?) Нет. Но один точно назывался «Мейфлауэр». Первые в Европе пульмановские вагоны на электрической тяге.
— Правда? Первые в Европе?! — Я уже почти не притворялся. Мне было действительно интересно.
— Первые в Европе. Эта линия вся дышит историей, понимаешь? Слышал про Джона Стюарта Милла?
— Да. (Разумеется, нет.)
— Знаешь, о чем он говорил в своей последней речи в палате общин?
Мне показалось, что я должен сказать, что не знаю.
— В палате общин. Его последняя речь. Он говорил про метро. Можешь себе представить? Билль об урегулировании железнодорожного сообщения, 1868 год. В билль была внесена поправка, обязующая все железнодорожные линии оборудовать поезда вагонами для курящих. И Милл поддержал этот законопроект. Произнес величайшую речь. И поправка была принята.
Замечательно. Это было, безусловно, радостное событие.
— Но… знаешь что?! Одна железнодорожная ветка, только одна, не подпадала под действие этой поправки. И это была линия Метрополитен.
Он сказал это с таким важным видом, что можно было подумать, будто он лично проголосовал за такое решение в палате общин в тысяча восемьсот каком-то там году.
— А почему?
— Из-за дыма в тоннелях. Он здесь особенный, понимаешь?
Может быть, он не такой уж и страшный маньяк. Тем более что мне уже скоро выходить — через три станции, на четвертой. А рассказывал он интересно.
— А расскажите еще что-нибудь. Например, про этот Квинтон-чего-то-там.
— Квинтон-роуд. Они все были за Эйлсбери. Уадсдон. Квинтон-роуд. Дальше — Грандборо, Уинслоу-роуд, Верни-Джанкшн. (Если бы он продолжал в том же духе, я бы, наверное, разрыдался.) Пятьдесят миль от Верни-Джанкшн до Бейкер-стрит, вот это линия. Можешь себе представить — ее собирались тянуть до Нортхэмптона и Бирмингема. От Йоркшира и Ланкашира, через Квинтон-роуд, через Лондон, соединить ее со старой линией Саут-Ист и дальше — через Ла-Манш на континент. Какая линия!
Он умолк. Мимо пронесся пустой школьный двор; металлическая карусель; солнечный зайчик на ветровом стекле.
— И Внешнюю Кольцевую они не построили, хотя планы были.
Это был, как я понял, настальгически-грустный старый хрен. Он рассказал мне про льготную плату для работников железной дороги, про электрификацию, про станцию Лорде, которую закрыли в начале войны. Он рассказал про какого-то сэра Эдварда Уоткина, у которого были большие прожекты; наверняка это был какой-нибудь честолюбивый старый пердун, который не мог отличить Тюссо от Тициана.
— Понимаешь, это были не просто амбиции. Тогда люди верили. Верили в свои амбиции. А теперь… — Он, должно быть, заметил, как я поскучнел. Это у меня была такая непроизвольная реакция на противопоставление тогда и еперь. — И не надо с презрением относиться к людям викторианской эпохи, мой мальчик, — сказал он резко. Мне вдруг показалось, что он опять злится. Может, он таки был насильником. Может, он сообразил, как я его обхитрил. — Надо отдать им должное. Они сделали много хорошего.
Что?! Я с презрением отношусь к людям викторианской эпохи?! Да мне не хватало на всех презрения. Я и так уже презирал: тупоумных дебилов, старших учеников, следящих за дисциплиной, учителей, родичей, братца с сестрицей, третью лигу в футболе (северного региона), Мольера, Господа Бога, буржуазных обывателей и нормальных людей… у меня уже не оставалось сил презирать что-то еще. И тем более — что-то такое, что является частью истории и меня непосредственно не касается. Самое большее, на что меня бы могло хватить, так это насмешливо скривить губы. Я взглянул на старого хрыча и попытался изобразить праведное возмущение, но это было не то выражение, которое у меня получалось хотя бы сносно.
— Понимаешь, я сейчас говорю не только о тех, кто строил и обслуживал подземку. Я говорю вообще обо всех. Тебе, может быть, неинтересно (Господи, он опять заговорил!), но когда пустили первый прямой поезд от Бейкер-стрит до Фаррингдон-стрит, пассажиры вымели подчистую весь буфет на Фаррингдон-стрит буквально за десять минут (может быть, они были напуганы и поэтому проголодались), за десять минут. Как стая саранчи.
У меня возникло ощущение, что он давно уже разговаривает сам с собой, но я подумал, что надо бы проявить интерес и задать ему какой-нибудь вопрос. Просто чтобы подстраховаться.
— И тогда же появилось название «Метроленд»? — спросил я, не совсем понимая, о чем, собственно, спрашиваю, но очень стараясь не усмехаться, чтобы он не подумал, что я преисполнен презрения.
— Метроленд? Вот еще вздор. — Он опять повернулся ко мне. — Это было началом конца. Нет, это было значительно позже, во время Второй мировой. И все это делалось для того, чтобы порадовать агентов по продаже недвижимости. Все это обозвали уютным районом. Уютные домики для удобства героев. Полчаса от Бейкер-стрит и приличная пенсия в конце линии, — неожиданно выдал он. — В общем, его превратили в то, что он собой представляет теперь. Спальный район для сытых буржуа.
У меня было такое чувство, как будто меня ударили по голове кирпичом. «Эй, дяденька! Погоди! Ты не должен этого говорить! Тебе нельзя этого говорить. Ты посмотри на себя. Мне можно тебя называть буржуа. Но тебе себя так называть нельзя. Это… это неправильно. Я хочу сказать, что это противоречит всем правилам. Это как если бы школьный учитель признался, что он знает свое прозвище. Это… ладно, как я понимаю, на такое можно ответить лишь чем-то очень нетривиальным».
— А вы сам разве не буржуа? — Я мысленно произвел «проверку инвентаря». Его костюм, голос, портфель.