Пером и шпагой Пикуль Валентин
– Я не выношу их запаха…
Людовик потоптался толстыми слоновьими ногами:
– А что, если я сяду к вам на колени?
– Попробуйте, – был задорный ответ, – если не боитесь получить хорошего пинка!
– Может, вы снимете маску?
– Э-э, нет… – ответили королю нежные губы.
Лебель, ведавший «тайными удовольствиями короля», всегда торчал за плечом короля, и Людовик уже велел ему готовить комнату для свидания.
– На улице Анжу, – шепнул он.
Но незнакомка торопливо скрылась среди ряженых. Людовик поспешил за нею.
На темных дорожках парка коптили редкие плошки. Высоко в небе кувыркался фейерверк, а на канатах двигались плясуны.
– Постойте, моя прелесть! Одно лишь слово…
Белое платье мелькнуло в зарослях цветов. Топча клумбы, король настигал свою жертву. Но девица вдруг резко остановилась и сорвала с лица маску.
– Оставьте меня! – выкрикнула она. – Разве вы не видите, что я мужчина?
Король пригляделся: перед ним белело нежное девичье лицо с маленькими пухлыми губами. Пальцы незнакомки в смущении тянули с запястий дешевые браслеты из каменного угля.
– Ты хитра, как ведьма, – рассмеялся король. – Но и ведьму можно отличить от сатаны, если ее как следует пощупать…
Незнакомка отбросила от своей груди его руки:
– Со шпагою в руках могу доказать вам, что я не последний мужчина Франции!
– Отчего же я вас не знаю? – спросил король, отступая. – Кто ваш отец?
Де Еон назвал себя.
– А мой отец был мэром города Тоннера…
С хрустом ломая кусты, Людовик выбрался на дорогу. В ратуше он сказал инспектору Марэ:
– Графиню Рошфор выслать в деревни. Вместе с пучеглазым идиотом-мужем и со всей ее химией… Она стала слишком дерзка!
Но король все же не удержался, чтобы не рассказать маркизе Помпадур о своем забавном приключении. Великая интриганка задумалась: нельзя ли из ошибки короля извлечь выгоду?
И вскоре де Еон был ей представлен… Мадам Помпадур – маленькая женщина на высоченных каблуках-шпильках, мода на которые дошла до нашего времени. Она была достаточно умна, что доказал Вольтер, посвятивший ей своего «Танкреда». С уверенностью капризного ребенка мадам Помпадур считала, что, пока Франция с королем в ее руках, все дела идут отлично. Де Еон поразился ее страшной худобе (всюду выпирали острые кости) и затаенной грусти. Маркиза ни разу не обнажила из-под шали рук, которые были очень некрасивы. Она свела де Еона, в числе прочих гостей, на свой курятник, где в фарфоровых клетках сладостно кудахтали куры…
Показала на одну из наседок:
– А вот любимица короля. И стоит его величеству появиться, как она сразу же снесет тепленькое яичко.
– Какая прелесть! – заволновались придворные. – Ах, как хочется рассмотреть эту умницу поближе…
На прощание маркиза Помпадур сказала де Еону:
– Хорошо, грязная козявочка, я буду вас помнить!
Примерно так (согласно легенде, которую поддерживал и сам де Еон) состоялось публичное появление кавалера в женском платье. Но эта легенда может показаться весьма сомнительной. Скорее всего юный адвокат проник к подножию трона через самого брата короля – принца Конти. И здесь уже выступают на первый план не легенды, а подлинные документы.
Аминь – Король – Бастилия
Как гибкая ящерица среди древних камней, извивается улица Ду-Тампль, напоминая мрачные времена тамплиеров, поверженных еще при Филиппе Красивом. Под сенью рыцарских башен укрывался когда-то роскошный отель, в котором сразу угадывалось жилище королевского вассала.
Чудовищна и странна судьба этого замка! Помпезные картины Оливье сохранили нам память об утонченных ужинах на рассвете с полуобнаженными красавицами; здесь, под этими башнями, селились первые короли Франции (кстати, отсюда же вывезли на гильотину и последнего); тут бывали энциклопедисты и палачи, кардиналы и санкюлоты. Потом из склада провианта Тампль сделался солдатской казармой, из министерства просвещения – бенедиктинским монастырем, а штаб Национальной гвардии вытеснили из него интимные бани среднего пошиба. Наконец остатки Тампля были окончательно срыты, здесь разбили жиденький бульварчик, и ныне статуя Марианны протягивает к парижанам оливковую ветвь, словно умоляя Францию о мире и согласии.
В середине XVIII века Тампль принадлежал принцу Луи де Конти, и этот веселый двор сюзерена был доступнее подстриженного под гребенку Версаля. Конти издавна считался другом философов, Жан-Жак Руссо воспитывал его бастардов, прижитых на стороне. Слава полководца и оратора уже прискучила принцу – теперь его смущали музы.
Но перо Овидия оказалось капризным, и никак не давалась… рифма.
В это время в Тампле появился маленький де Еон.
– Не огорчайтесь, высокий принц, – сказал он. – Рифма – это сущая ерунда. В любое время дня и ночи я могу говорить стихами, которые длиною будут, как отсюда, из Парижа, до… Ньюфаундленда!
И скоро он сделался в Тампле своим человеком. Постоянно присутствуя, де Еон обладал способностью не мешать. Представляя его своим гостям, Конти не раз намекал на его женственность:
– А вот и моя прекрасная де Бомон!
Частым (очень частым) гостем в Тампле бывал шотландец Маккензи – наставник детей парижского интенданта Савиньи; при штабе этого Савиньи служил и наш кавалер де Еон. Маккензи упорно причислял себя к знатной фамилии Дугласов, вызывая к себе сострадание как сторонник Стюартов и добрый католик, вынужденный спасаться в изгнании. Вряд ли он был искренним, выдавая себя за якобита (приверженцы дома Стюартов давно уже вышли из моды). Скорее всего Дуглас-Маккензи как шотландец ненавидел англичан, поработивших его страну.
Однако пристрастие к занятиям педагогикой, склонность к разговорам о политике, бесшумность походки и привычка не поднимать глаза выше губ собеседника – все это выдавало в Дугласе тайного ученика иезуитов, которыми кишмя кишела тогда вся Европа…
Подслушивание же возле дверей в то время не считалось большим грехом, и де Еон был немало удивлен, когда перехватил отрывок тайного разговора:
– Французу не проникнуть в Петербург, – сказал Конти.– Там зверствует канцлер Бестужев: он хватает моих агентов на границе и топит их, словно котят, в Ладожском озере. Зато может проникнуть англичанин благодаря дружбе этих дворов!
– Но я, – возразил на это Дуглас, – лишь знатный шотландец, и в Петербурге посол Вильямс утопит меня в Неве, как якобита. Вы, принц, желаете видеть меня тоже мертвым?
– Нет, живым, – отвечал ему Конти. – Живым и острым, как игла, почти без боли проникающая до сердца русской императрицы. За иглой протянется нитка и свяжет два сердца – Елизаветы и мое… Не удивляйтесь: мне нужна корона. Всю жизнь я потратил на приобретение короны. Согласен быть татарским императором!
Кто же был в действительности этот принц Конти? Почему именно с ним Людовик обсуждал политику Франции? Совсем не потому, что Конти был ему двоюродным братом.
Скрытный и трусливый, Людовик всегда боялся открытой политики. Постоянно страшась заговоров против себя, он устраивал коварные (порою непонятные!) заговоры против своих же министров. А для этого ему был необходим «карманный визирь», главарь его подпольной дипломатии, и этим-то «визирем» стал Конти – вечный жених коронованных особ, если эти особы были женщинами…
Посол Людовика выступал от имени всей Франции.
А тайный агент Конти – лишь от имени короля Людовика.
Два различных влияния в политике Франции, порою уничтожавших одно другое, уродливо переплетались, словно гадкие черви. Иногда создавался такой запутанный клубок, что даже сам Конти не мог разобраться – где хвост, где голова. Винить за это Конти нельзя. Ибо король внутри своей «секретной дипломатии», которой руководил принц, создал еще вторую – сверхсекретную! – дипломатию, и она (уже во главе с цензором Терсье) противостояла политике Конти.
Тайные агенты Людовика как бы создавали подземные туннели, которые скрытно вели их к европейским кабинетам; и пока официальные послы Версаля добивались войны или мира, агенты короля расставляли повсюду контрмины, взрывая все, что было создано официальной дипломатией… Получалось, будто Людовик устроил заговор против самого себя. Невероятно? Да, похоже на абсурд. Однако так и было.
Понемногу, малыми дозами, словно давая яд, принц Конти раскрывал перед де Еоном секреты французской политики. Де Еон и не подозревал, что уже взят на учет секретной службой Версаля, и сейчас (в разговорах, вроде шутя) его подвергали обработке. Лаская болонку изнеженными руками, Конти признался однажды де Еону:
– Мои взгляды скользят по полуночным странам. Там все непрочно и троны колеблются. Династии сменяют одна другую. Смотрите на Елизавету: бочка вина, горсть золота и шайка солдат, выросших из метели, доставили ей трон… И какой трон! Елизавета дважды отказала мне в своей руке. Но у меня есть к ней еще две претензии: у нее свободна сейчас, пока Бирон в ссылке, древняя корона Кеттлеров Курляндских… На худой конец пусть Елизавета сделает меня главнокомандующим всей русской армии.
Де Еон понял, что все эти интимные разговоры ведут с ним неспроста. И не удивился, когда Конти сказал ему:
– Вы мне нужны не только для приискания рифмы на слово «рыба». Вы пригодитесь, шевалье, для более высоких целей. И я не скрою, что уже имел беседу о вас… там… за решеткою Версаля! Готовьтесь к маленькому повороту в судьбе… Не боитесь?
Де Еон поклонился, и в потемках Тампля вдруг ослепительно сверкнула в ухе его бриллиантовая сережка.
За спиной де Еона нечаянно решилась его судьба. Маркиза Помпадур по себе знала, какой пронырливостью может обладать женщина, и посоветовала Конти:
– Чего не сделает француз в Петербурге, то исполнит англичанин. Но что не по силам мужчине, надобно доверить женщине.
– Вы, прелестная маркиза…
– Да, да! Почему бы не послать де Еона как женщину?
– Но, прелестная маркиза…
– Да, да! Именно так, как вы и подумали, принц. Де Еон обладает миниатюрными чертами лица. Щеки его, как он сам мне признался, еще не ведали прикосновения бритвы. У него сильные, но маленькие руки избалованной пастушки. И чистый, как бубенчик, голос… Скажите – какую вам еще женщину надо?
Свершилось: через несколько дней принц Конти подал де Еону бумагу:
«Мой дворянин Еон де Бомон да будет доверять всему, что услышит от принца Конти, моего любезного брата, и никому да не скажет он о том ни слова. Аминь. Король».
Де Еон испугался: невозвратимо прекрасной показалась жизнь, которой наслаждался он до сего времени… Шпага, вино, книги, шахматы!
– Ваше высочество, – побледнел он невольно, – а если я, ссылаясь на занятость науками, осмелюсь отказаться от этой чести?
– Но вы же видели руку короля! – возмутился Конти.
– А если я откажусь, что ожидает меня?
– Бастилия, мой друг… Увы, Бастилия!
Так-то вот юный повеса вступил на скользкую стезю секретной дипломатии. Вступил на нее как раз в середине XVIII века – времени, когда в громе сражений суждено было перекраивать карту мира…
Он сделался скрытным, таинственным и хитрым.
Аминь! Король! Бастилия!
Великий канцлер
А на бурных берегах Невы был свой, российский, Тампль, выросший среди мазанок мастеровых, по соседству с первой таможней Петербурга – как раз на том «галерном месте», где ныне высятся классические пропорции здания бывшего сената.
Краткая история русского Тампля изложена красноречиво в судьбе его всемогущих владельцев:
1. Князь Александр Данилович Меншиков – сослан в Березов, где и умер, с мужеством приготовив себе место для могилы; дом его перешел к Миниху.
2. Граф Бурхард Христофор Миних – сослан в Пелым, где пробыл 20 лет, читая вслух жене Священное писание и сочиняя гимны; дом перешел к Остерману.
3. Граф Андрей Иванович Остерман – сослан в Березов, где излечился от старой подагры, но зато умер от неистребимой злости к русским людям; дом его перешел к Бестужеву.
4. Граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин… не будем забегать вперед: положение русского канцлера еще прочно – при дворе и в политике Европы.
Кто же он был, этот пасмурный и грубый человек, шестнадцать лет невыпускавший руля русской политики? – «Темна вода во облацех…» Обычно при имени Бестужева-Рюмина вспоминают:
– А! Это тот самый, что изобрел бестужевские капли…
Да, это тот Бестужев. Правда, химик Лембке приписывал эти капли себе, а позже они продавались в Европе как «эликсир Деламот». Зато сам Бестужев не признавал за собой авторства тех фальшивых монет, которые он чеканил в Гамбурге – в своей странной аптеке. Вообще это был талантливый мастер по металлу и любопытный химик-экспериментатор – с большой склонностью к алхимии и чародействам магии.
Родился он в Москве, но служить начал в Ганновере. Вернулся же на родину – послом от Англии (!). При Петре I ему показалось несладко, и он подался в Митаву, где его отец был любовником курляндской герцогини Анны Иоанновны, будущей русской царицы (Бирон при Анне появился позже). И только когда Бестужеву было под сорок, он вернулся на русскую службу. А точнее – стал служить Бирону и всякой другой сволочи.
Когда умирала Анна Иоанновна, Бестужев пал на колени перед Бироном, воскликнув:
– Вся нация желает только вас!
Избежав плахи за свои преступления в эпоху бироновщины, Бестужев не пропал; его выдвигали ум и знание дворов Европы, их взаимосвязь и тайные каналы, по которым текут все нечистоты дипломатии. Как правило, Бестужев взятками от иностранных дворов не брезговал. Но вот от Фридриха II, короля Пруссии, он денег не брал. Фридрих, взбешенный такой необычной честностью, набавил до ста тысяч экю – нет, не берет! Фридрих еще накинул – Бестужев опять от него отвернулся. И король, пораженный до крайности, туго завязал свою мошну.
– Очевидно, – сказал он, – этот сундук надо открывать воровскими отмычками, а не ключами…
– Я слуга честный, – говорил тогда Бестужев. – Христос в Евангелии глаголет: не может раб двум господинам работати, и богу и маммоне служить! И посему, судари мои, брать пенсион от двух противных сторон я не способен. У меня – система, и говорю о том не таясь, дабы в Европах про меня ведали.
«Пенсион» – так он называл взятку. Но «система» у канцлера была: союз России с Англией и Австрией – против Пруссии и Турции, а значит, и против Франции, которая была на стороне Фридриха и султана турецкого. Системе этой канцлер следовал все тверже – по мере возрастания подачек от Англии. И здесь, надо признать, он был абсолютно искренним!
– Фридрих шибко захватчив стал, – рассуждал канцлер. – И, ославя его, мы сделаем короля нестрашным и незаботным…
Но сейчас (вот именно сейчас!) Бестужев-Рюмин сильно нуждается в очередном «пенсионе». Получилось так, что Елизавета подарила ему недавно дом остермановский, и на его ремонт канцлер разграбил казну России по двум коллегиям сразу. Началась бурная переписка дипломатов Европы: как бы выручить из долгов русского канцлера? Лондон по-купечески скаредно напомнил Бестужеву, что совсем недавно отвалил ему 10 000 фунтов: мол, пора и честь знать. Дрезден, также входивший в «систему», плакался на свою непроходимую бедность. А скупердяйка Мария Терезия капнула из Вены на брега Невы столь жиденько, что великий канцлер великой империи и мараться австрийской подачкой не пожелал.
– Это мне на един зуб токмо! – вспылил Бестужев, и теперь, как манны небесной, выжидал приезда английского посла Вильямса: «Даст или не даст? Сказывают знающие, что тороват сэр…»
Иметь друзей канцлер считал дурацкой роскошью. Но зато его одолевали собутыльники: Санти, Прассе и Функ, бывший платным шпионом Фридриха; Бестужев был пьяницей британской школы – твердым в речах и походке. Когда требовалось решать сложный ход в дипломатии, канцлер в одиночестве выхлебывал графин и рисковал, рисковал…
Но рисковал всегда крупно, прибыльно, везуче!
В один из дней к дому канцлера подкатил возок нерусский, вылез из него старик суровой видимости, в руке – дубина. Лакеи дышали в мерзлые стекла, чтобы разглядеть гостя.
– Братцы его сиятельства! Братец пожаловали…
Выскочила на крыльцо старая карлица. Заплясала по снегу заплатанными валенками. Брат великого канцлера Михайла Петрович Бестужев-Рюмин, взял карлицу на руки, словно дитятко, поцеловал ее, старую и добрую, в дряблые холодные щеки.
– Нюшка, – сказал, – родимая… Рада ли?
– Ой! – ответила карлица и обняла его за шею.
Так вот, с уродкой на руках, стуча палкою по ступеням, поднялся Михайла Бестужев в покои – дипломат прожженный, патриот страстный, все изведавший, все вынюхавший. А наверху – его высокое сиятельство, братец младшенький, великий канцлер и превеликий плут.
– Мишка! – сказал надменно с высоты. – Ты бы хоть ноги с улицы вытер. Ковры персицкие-то…. Мне на вас не напастись!
Поцеловались братцы. Но совсем неласково – более для прилику, чтобы сплетен лишних не было. Сел старший, как гость, в красный угол. Долго не отрывал глаз от пыльной рамочки, что висела – посередь родни, дальней и ближней, – кривенько. И смотрела на Михайлу Бестужева из этой рамочки красавица, вся воздушная, это – Аннушка Головкина. Едва-едва медовый месяц и дотянул с ней: язык ей вырезали, кнутами выстебали спину и сослали пересчитывать остроги сибирские.
Не выдержал тут воспоминаний Михайла Бестужев, слезу вытер:
– Алешка, скажи… Ведь и ты, подлый, руку к ней приложил?
– А ты не хнычь, – резко отвечал канцлер. – Коли карьер хочешь провесть меж Сциллою и Харибдою, так баб неча жалеть! Вон я, смотри, каков: сына своего родного в Петропавловскую крепость засадил. И пусть сидит! Зато никто мне глаза не колет, что личное прихлебство имею. Не таково время, братец, чтобы мелких людишек жалеть…
– Бог тебе судья, брат, – отвечал Михайла Петрович. – И не о том речь. Прости, коль почешу место, которо чешется. Негоже, братец, ты Россию ведешь. Не в тую сторону наклонил ты ее… как бы, гляди, не опрокинулась она!
– У меня – система! – сразу вспылил канцлер и прошелся перед братом, крепко стуча башмаками; резало глаз от сияния бриллиантовых пряжек на них.
– Система… ну-ну! А только Петр Алексеич, царствие ему небесное, в политике гибок был. Яко змий, бывало! Оттого-то и ладил. Да и ковров персицких не заводил. Из-за рубля сам давливался, а людей за копейку давливал. И система твоя не от Петра корень ведет, а от графа Остермана – врага русского!
Канцлер стройно вытянулся – даже помолодел в гневе.
– Мишшш-ка, – шепнул он. – А ты, кажись, по дороге ко мне сначала к Ваньке заезжал Шувалову… Опять ковы противу меня? Опять слетаетесь требуху мою клевать, вор-рроны?
– Нос-то у тебя долог, – ответил брат, – а откеда дерьмом понесло, того не чуешь… Ведомо ли тебе, что австрийский канцлер Кауниц чуть ли не полы у маркизши Помпадур в сенях моет?
Алексей Бестужев даже растерялся, но тут же огрызнулся.
– Вранье, – сказал. – Кто поверит в сие? Парижу с Веной в друзьях не бывать. Бурбоны с Габсбургами еще со времен кардинала Ришелье царапались. Двести тридцать лет вражда их длится… А наш враг – Фридрих: он Силезию у австрияков отхватил, значит, нам прямая выгода Вены держаться. Поелику Вена, по нраву нам, зуб на турок имеет. А в морях мира да будет навечно Англия, крепкая и денежная… Вот и все. Вот тебе система моя!
– Фридриха потоптать надобно, – кивнул Михайла Бестужев в согласии. – Но, гляди сам, как бы не обмишурили тебя лорды.
– Меня? – захохотал канцлер. – Да я маркиза Шетарди[4] и того сковырнул отсюда. А уж как силен был! В одном шалаше с императрицей костры жег… целовался с нею! Только его и видели…
И снова посмотрел Михайла Петрович на красавицу жену: безъязыкая, где-то она ныне мается? И – позлобел на брата:
– Ты и русских людей, по дружбе с Бироном, сожрал тысячами!
Даже бровью не повел канцлер. Ответил с вызовом:
– Так и что с того? Меня жрали, и я жру. Вот, выходит, мне и хлеба не надобно. Коли нужда явится – тебя, брат, тоже сожру, а на тот день сытым буду!
– Душегуб ты, Алешка. – сказал Бестужев-старший, вставая. – Не токмо кровь на тебе, а и… крамола! Вор ты, погубитель…
Канцлер, побелев, вцепился в брата; Михайла Петрович как-то извернулся и огрел его дубиной своей вдоль спины. Но не рассчитал сил. Великий канцлер прямо перстнями, да в лицо ему – рраз! Покатился старый вельможа с лестницы, а за ним и палка его – тык-тык-тык по ступенькам.
Внизу завизжала карлица:
– Батюшка Михайла… ой, родненький мой!
– Цыц, – сказал ей тот, поднимаясь. – Цыц, Нюшка…
Встал старый дипломат, смахнул кровь с лица, а наверху – канцлер. И поклонился брат брату – старший младшему:
– Ну, спасибочко, братец, за привечаньице. Угостился я славно. Но с сей минут – враг я тебе кровный и страшный!
И – ушел, грохоча палкой. А канцлер в тот же день запил. Пил много, в похвальбе и в лютости. Да все с актерками итальянскими. Опять Санти, опять Функ, опять Прассе… На пятую ночь разгула, в самый-то его угар, ворвалась жена – графиня Альма Беттингер (пиявица, чтоб ей сдохнуть, которую он еще молодым из прусских земель вывез).
– Встань! – сказала по-немецки, ибо другого языка не ведала. – Встань, хоть мертвый встань. Тебя императрица зовет.
Актерок прочь выгнали. Бестужев лег на диван, закатал рукав камзола. Тупо и пьяно смотрел старик, как нож цирюльника рассек ему руку. Черная густая кровь, перекипев от бешенства, хлыстом ударила в чашку…
– Еще, – велел канцлер, и ему подставили вторую посудину. – Не жалей! – И щедро наполнил кровью третью чашку (последнюю).
Встал. Пошатнулся. Вытер лысину льдом. Натянул парик. Поехал…
Летний дворец, строенный посреди Летнего сада, был в этот час темен, как гробовина. Лакейский люд притомился – дрыхнул теперь по углам, где ночь застала. Императрица, кутаясь в меха, как привидение блуждала среди зеркал – мутных и неровных; колебалось всюду ее неяркое отражение.
– Пришел? – прошептала она с яростью, и часы в глубине дворца пробили трижды. – Ну, то-то!.. Проспал ты все, пропил! Из чужих уст стороной узнаю, что Австрия с Парижем хотят сделаться купцы, старую вражду презря, а ты… Ты это знал?
– Давненько примечаю, – соврал Бестужев, оторопев.
– Так отчего же молчал, черт ты старый?
– Прости, матушка, – низко склонился канцлер. – Но венский граф Эстергази сие не признает за правду… Слухи то, фальшь! Да и сама посуди: может ли так статься, чтобы Людовикус, друг Фридриха Прусского, и вдруг в политике с венской императрицей совокупился… Потому и молчал, что не верю тому!
– Уходи, – гневно отвечала ему Елизавета. – Грех на тебе, канцлер! Великой грех…
К весне уже растеплело. Почернели в саду деревья. За Литейной частью кто-то невидимый истошно вопил (видать, грабили). Над каналами волокло туманец.
Канцлер, выгребая ноги из талых сугробов, брел к саням.
Рукава камзола его были мокры от крови.
– Езжай, соколик, – велел он кучеру и заплакал…
Дипломатия и любовь
Судить о русском дворе XVIII века по тем дворцам, что ныне обращены нами в общенародные музеи, – ошибочно и неверно.
Царский двор напоминал тогда бивуак или, вернее, гулящий табор. А придворные – кочевников, скифов! Отсюда и костюм на женщинах был зачастую не женский, а полувоенный; штаны заменяли им юбки.
Статс-дамы в палатках и шалашах подолгу живали. И у костров грелись. И в казармах рожали. И ландкарты империи фрейлины знали не хуже поручиков геодезии.
Куда их черт не носил только!..
– Трогай! – И двор ее величества срывается с места.
Валят на телеги сервизы, комоды, туалеты, Рубенсов и кровати. Сверху сажают калмычек и арапок – тронулись.
Все трещит, бьется, звенит. Все разворовывается!
В одну только ночь имперские дворцы, бывало, загорались по три раза кряду.
Ели на золоте – это верно, но у столов не хватало ножек, и вместо них подставляли сбоку поленья.
Висели повсюду шедевры мирового искусства, а сидеть было не на чем. И в стенах дворцов – во такие щели, суй палец!
В спальню к императрице загоняли по зимам взвод солдат с приказом: «Дыши жарче!» – и дружным дыханием выгревали комнату, чтобы императрица не закоченела.
На пути следования Елизаветы дворцы возводили в 24 часа (это исторический факт). А кто? Мужики. А чем? Да топором. Тяп-ляп, и готово. Оттого-то не раз и дверьми ошибались. Иногда даже забывали двери сделать.
Кто это там прямо из окна по доске лезет? Не удивляйся, читатель: это камер-фрейлина, прекрасная княжна Гагарина, спешит до кустов, чтобы нужду справить.
Кошки, тараканы, собаки, клопы, блохи, мухи…
Однажды и ежик забежал, до смерти испугав Елизавету. А так как испуг ее величества – дело не шуточное, то ежа взяли в шапку и снесли в инквизицию (сиречь в Тайную канцелярию).
Поверьте: если бы не эта бесхозность, у нас было бы сейчас десять таких Эрмитажей, какой мы имеем всего один в Ленинграде. Екатерина II, тогда еще великая княгиня, и впрямь великая женщина; она была первой, рискнувшей завести для себя постоянную мебель. И когда раздавалось призывное: «Трогай!» – она, словно клещ в собаку, цеплялась за свои комоды, зеркала и стулья.
– Не дам! – кричала она. – Это мое… мое личное!
Кстати, она же была первой на русском престоле, кто ввел оседлость и постоянство; именно при Екатерине II русский двор обрел те черты, которые последующие правители только уточняли и дополняли.
Но иностранцы, попадавшие тогда ко двору, этого «табора» не замечали: им показывали Россию с фасада, позолотой наружу, послов проводили среди торжественных колоннад, и блистали на веселых куртагах инкрустации драгоценных паркетов…
Так было и с сэром Вильямсом. Он даже принял Летний дворец за мраморный (хотя это были обыкновенные доски, изощренно покрашенные).
Тихо щелкали перед послом Англии большие зеркальные двери, отворяемые арапами; церемониймейстер и два камергера с золотыми ключами у поясов шагали ускоренно, не оборачиваясь. Вильямс следовал за ними, вспоминая инструкцию, данную ему Питтом при отъезде из Лондона в Россию:
«Мало вероятия, чтобы несогласие между Англией и Францией уладилось, а следовательно, общеевропейская война неизбежна… Ввиду этого, приняв во внимание, что срок трактата, заключенного с Россией, истекает в 1757 году, необходимо как можно поспешнее заключить с нею новый договор…»
Камергеры вдруг расступились. Раздалась аукающая высота тронного зала, и – шелестело, шуршало вокруг; справа в ряд, склонив обнаженные плечи, сверкали удивительной красотой русские дамы; слева – мужчины в блеске орденов и звоне оружия; камзолы статских нестерпимо горели, сплошь облитые бриллиантами.
Церемониймейстер ударил в пол жезлом и прокричал сердито, словно обругать кого-то хотел:
– Чрезвычайный посол из Лондона с полной мочью от двора Сент-Джеймского, короля Великобританского II курфюрста Ганноверского… сэр Чарльз Вильямс-Гэнбури!
Вильямс теперь, словно стрела, пущенная из лука, скользил на шелковых туфлях – прямо и одиноко в пустоте громадной залы… Трон! И, преклонив колена, посол с подобострастным благоговением вручил русской императрице свои верительные грамоты. Мягкая, как тесто, белая и ароматная рука Елизаветы, проплыв по воздуху, вдруг очутилась возле его губ…
Посол произнес речь – кратко и сильно (хотя за словами его ничего не стояло). Елизавета выслушала эту речь спокойно и ответила в том же духе, но мягче – по-женски. Вдруг давние обиды совсем некстати всплыли в ее душе, и она, по простоте душевной, огорчилась «на брата своего, короля аглицкого».
– Невдомек мне, – заявила она, – отчего это брат мой не изволит уважать флаг русского флота? Отчего каперы его своевольничают в морях русских – ближних и дальних?
Канцлер Бестужев достал табакерку и громко постучал по ней ногтем: «Уймись, мол, дура!» Но Елизавету понесло уже.
– Курантельщики-то ваши, – кричала она в запале, – бог весть что пишут о моих подданных! Будто мух здесь ноздрями ловим, сами щи лаптем хлебаем, а собаки нашу посуду лижут… Нешто брату моему, королю аглицкому, бранить меня, сироту, нравится? У нас на Руси таких газетеров зазовут куда поспособнее да поколотят хорошенько…
От волнения обидного она давно перешла на русский язык, а толмач (еще неопытный) сдуру переводил слово в слово. «Что делает? – морщился канцлер, страдая. – Ай-ай, быть беде…»
И с высоты трона вдруг раздалось – гневное, на весь зал:
– А ты что морщишься, канцлер?
– Зуб, матушка, схватило…
– Так вырви его и ходи ко мне веселый!
Рука ее резко выбросилась вперед для поцелуя. Поклон головы влево – дамам, направо – мужчинам, прямо перед собой – послу, и Елизавета величественно удалилась в свои покои. Отбросила в кресло скипетр, корону – на стол, державу – на постель.
– Девки! – закричала она. – Где вы, подлые? Разряжайте меня!
Вбежало с десяток камер-фрау и потащили через голову императрицы гремящие от камней роброны…
Между тем в отсутствие Елизаветы события развивались и далее. По традиции дипломатов, нигде не писанной, но святой, карета, доставив посла на аудиенцию, должна была отъехать от дворца подалее, и теперь Вильямс, вместе со своим банкиром Вольфом, на улице дожидался ее возвращения. Бестужев тут преподнес ему золотую табакерку с видами роскошных дач на Каменном острове, который тогда принадлежал ему как загородная усадьба. Посол, даже не глянув на подарок, кивнул небрежно:
– Благодарю… Я не совсем понял вашу императрицу, – вдруг жестко произнес он. – Если Россия не заключит сейчас с нами субсидного договора, тогда Англия заключит его с Фридрихом Прусским, который (не буду скрывать от вас) от подобного договора не откажется!
Это был удар под ложечку, ибо кто, как не Пруссия, был главным врагом России? Вильямс хорошо понимал, что стоит за его словами, но Бестужев не сдался.
– Не забывайте, – произнес канцлер холодно, – что ее величество только представляет политику России. Но управлять-то этой политикой мне приходится! А я, – заключил Бестужев, – верный слуга Англии и служил еще отцу короля нынешнего, еще Георгу Первому, когда тот занимал престол курфюршества Ганноверского…
Канцлер дружески завлек Вильямса на свой остров, где потчевал его в голландском саду, на берегу канала, в котором брызгались два жирных тюленя. К шатру беседки подплывали, как белые арфы, лебеди, и лакеи в голубых с серебром ливреях кормили их пшеничным хлебом, моченным в сладком вине.
Питие было, как всегда в доме канцлера, прещедрое.
– Руки-то у меня связаны, – печалился охмеленный Бестужев под утро. – Государыня мне всего семь тысяч на год отпущает. Разве проживешь? Едва на прокорм зверинца хватает… Эвон, тюлени усатые: двадцать ведер рыбки им дай на дню! Да не простой рыбки, а с икоркой – из Астрахани…
Вильямс понял: канцлер просит очередного «пенсиона».
– Но мой предшественник, Гай Диккенс, совсем недавно выплатил вам тридцать тысяч флоринов… Не так ли?
И в ответ махнул рукой великий канцлер.
– Долгов, – сказал, – и тех покрыть недостало. Измаялся!
Освоившись в Петербурге, посол отправился в Ораниенбаум, чтобы представиться «молодому двору», жившему отдельно от «большого двора» Елизаветы… Молодой двор тогда составляли великий князь Петр Федорович, наследник престола, происхождением из дома Голштейн-Готторпского, и его жена – великая княгиня Екатерина Алексеевна, вышедшая из дома Ангальт-Цербстского. У молодых тогда был уже сын, малолетний Павел Петрович, но родители его почти не видели: Елизавета сразу по рождении мальчика забрала его в свои покои, где докрасна калили печи и где лежал он на засаленных соболях в такой спертой духоте, что здоровые люди падали в обморок… «А молодым дите только дай, – говорила Елизавета, – так они из него калеку сделают! У меня-то хоть не простудится…»
Перед отъездом в Ораниенбаум посол навестил своего секретаря, Станислава Августа Понятовского, который готовился сопровождать Вильямса. Юный поляк сидел перед зеркалами, в пудермантеле, и пока куафёр завивал ему волосы, экс-иезуит Гарновский читал ему вслух старинные хроники о страданиях Польши.
– Дайте я посмотрю на вас, – сказал Вильямс, беря Понятовского за пухлый подбородок. – Так, так… Вы сегодня хороши, как лесная сказка. Поехали, прекрасное дитя мое!
В карете продолжался разговор о судьбах Польши и ее несчастиях. За Петергофом, когда из-за серой плоскости моря выступили мрачные бастионы Кронштадта, сзади посольской кареты вдруг послышался цокот копыт: одинокий всадник нагонял их.
На пустынной дороге – неизвестный всадник (опасно!).
– Хлестни лошадей, – велел Вильямс кучеру.
Но их уже нагнали. Лишь короткое мгновение седок проскакал рядом с каретой, но и Вильямс и Понятовский успели заметить, что это была женщина. Она дала шпоры и, срезав дорогу траверсом, отважно помчалась лесом, вздымая жеребца над канавами. Дипломатам запомнилось бледное лицо женщины, безгубость рта, сжатого в напряжении, и стройная тростинка талии.
– Впервые вижу! – хмыкнул Вильямс. – Эта амазонка сидела вульгарно, словно татарка, раскинув ноги.
– Да, – кивнул атташе. – Седло под ней было не дамское…