Один талант Стяжкина Елена
Происшествие расследовали быстро. И быстро передали дело в суд. «Бентли» подал иск на «Ноту». «Нота» и была признана виновной. Яна и Яша оказались должны: за починку, восстановление оригинального дизайна и моральный ущерб, оцененный в стоимость нового «Бентли». Наверное, хозяева хотели, чтобы у них была пара.
Имуществом Яны был дом. Она шутила: «Дом, который построил Джек». Искала Яшиных тезок по всему миру. Джек, Джейкоб, Якоб, Джакомо, Иаков.
«Ты, Яша, пятка. Или следующий по пятам. Тебя назвали по святцам. Знаешь?»
«Можно я лучше буду Казановой?» – смиренно спрашивал он, внутренне ужасаясь тому, что когда-нибудь тело его откажет. И тепло его с Яной будет ровным, отеческим. Чем больше он думал об этом, тем яростнее искал губами ложбинку на спине, тем настойчивее утыкался в круглое («Я никогда не смогу из-за тебя похудеть!») Янино плечо. Тем больше радовался ее тихому всхлипу, в котором было столько непристойной радости и легкости, что мечталось даже в них умереть.
Он построил дом. Потому что его отец построил дом. Потому что в словах «дали квартиру» он всегда слышал унижение, сухую констатацию своей (и всякой) неспособности быть мужчиной. Хотя…
Хотя, когда в шестьдесят восьмом квартиру давали, был счастлив и придирчив: отверг и первый этаж, и северную сторону на втором. Взял на третьем: окна на восток. Утром солнце, с полудня тень. В жаркие летние месяцы южного, горячего, зараставшего асфальтом, а не травой города это было большое дело. Для той, другой, трусливой жизни. Для жизни без кондиционера, но с отчеством.
Лёвка не умер. Шевельнул пяткой. Открыл глаза. Закашлялся. Мать, продолжая петь свою колыбельную, только теперь уже не горлом-сердцем, а как будто сквозь зубы, как революционный марш, попробовала взять его на руки. Не удержала и не удержалась. Рухнула под ясень. Яша сказал: «Давай я за ноги, а ты за плечи». Дотащили…
Кашлял Лёвка долго – почти полгода. И столько же молчал. То горел, то лежал тихо, без памяти и желаний. Мать пристроилась сторожихой на склад стекольного завода. Без записи, потому что мало ли как? Муж – политический уголовный элемент, а значит, и к семье доверия нет. «Скажи спасибо, что за тобой пока не пришли!» – буркнул дядька Федор. Это он договорился на складе: за ползарплаты начальник закрыл глаза на возможную вражескую вылазку.
Мать не жалели, считали дурой. Про Лёвку говорили: «А кабы и сдох, то и шо? Только бы облегчение всем сделал». Еще говорили, что чужой крест нести, когда свой есть, – это блажь, припарка сердечная. Это если в сытости, то можно думать, а в бедности играть в благородных ни к чему.
Не жалели, но звали стирать и давали стирать домой. От простыней и чужих сранок в доме было сыро и пахло всегда раскаленным чугунным утюгом, который грелся на печи.
По ночам Яша оставлял Лёвку на Катю и ходил на узловую станцию. Пять минут стоял московский поезд, целых семь – киевский. Яша подходил к проводникам, просил уголька для печки. Хмуро говорил: «Брат болеет. Холодно… Хоть жменю дайте». Вместо угля иногда удавалось получить печенье и даже колбасу или сало. Яша не наглел. Старался не примелькаться, не надоесть. Не попасть еще в милицию, а оттуда в детдом, потому что опасность такая была. Исходила не от милиции, а от своих: соседки уговаривали мать сдать Яшу туда на время, чтобы не исхулиганился и чтобы ел. Мать не слушала. Она вообще никого не слушала, кроме Лёвки. И ни с кем, кроме него, не разговаривала. Яша злился. Ревновал. Почти добирался в злости своей до общей мысли «кабы сдох», но останавливался материной радостью: «Не температурит! И день весь не кашлял!» Проникался ею. Смеялся и громко читал стихи, особенно Пушкина. Они ложились в голову без всяких усилий, как будто были написаны специально для Яши. Для радости.
В марте мать взяли уборщицей в цех. Обещали через время сделать учетчицей.
Снег в том году сошел быстро – солнце наковыряло в нем дырок, а потом и высушило, выпарило, как утюгом. Прибавились заботы: на Яше и Кате было почти все – огород, готовка, Лёвкина гимнастика, разнос белья… Перед Пасхой они с Катей даже побелили потолок.
Много раз Яша хотел спросить у матери про Лёвку и про правду. Не знал, как начать.
Чей Лёвка? Где ты его взяла? А мамка его настоящая в овраге? А папка где? А он еврей?
Каждый из этих вопросов был сразу неправильным и сразу противным, предательским.
Другой, безлёвкиной, жизни Яша не знал и знать не хотел. Получалось тогда, что для Яшиного счастья какую-то женщину нужно было выбросить в овраг, а мужа ее – забыть, как не было? Зажмуриться на все это? Не открывать глаз, пока не кончится любопытство? А оно не кончалось, было острым, опасным. Оно было похожим на нечаянное подглядывание за Катей, после которого наступали то стыд, то желание завести себе маруху, чтобы рассматривать ее сколько хочешь.
Контуры Лёвкиной истории прояснялись постепенно, как будто сами собой. Собирались отголосками бабьих разговоров, беседами врачихи, что приходила к ним раз в неделю, и Лёвкиной решительностью найти синагогу и отрезать себе писюн.
С этим «заявлением ТАСС» он и вернулся. Сел на кровати, глянул косо на Яшу, поискал глазами мать, вздохнул и сказал: «Я еврей. Я должен быть обрезанным. Я об этом читал».
«Ура!» – закричал Яша, схватил нож и выбежал на двор. Как только наступило тепло, мать стирала на улице. Не стыдилась. Любила потому что… «Ура! – закричал Яша. – Левка сказал, что хочет зарезаться!»
«Сказал» – это было главное слово. Сам сказал. Сел и сказал. Мать нехорошо охнула и рухнула на землю. «Да нечем ему, мамка… Я ж вот… я ж взял…»
Яша размахивал ножом. Мать поднялась, отряхнула юбку, отвесила Яше затрещину и зашла в дом. Наверное, они там с Лёвкой обнимались и миловались. А Яша сидел у сарая и плакал. Там и уснул.
Если разобраться, Лёвка после возвращения только и делал, что ломал Яше жизнь. Взялся за дело с огоньком. Так взялся, будто испортить Яше, Якову Никифоровичу, биографию, анкету, карьеру и целое будущее было его трудовым почином.
Нудный, хлипкий, постоянно читающий Лёвка превратился в чудо-юдо. Все бока его были изрыты идеями, в ребрах торчали частоколы-зарубки из резких, неожиданных перемен, а на спине стояло не село, а целое человечество, потому что другого масштаба для поиска смысла жизни Лёвка больше не признавал.
Летом, в каникулы, мать отвезла его в Киев, в синагогу. Он сделал там то, что хотел. Яков не вполне точно понимал что. Новая Лёвкина тайна была жгучей и стыдной, потому что содержалась в штанах и называлась принципиальной позицией.
«Когда они придут снова, я вытащу свой х… чтобы не было сомнений. Пусть убивают».
«Зачем ругаешься при малом? – рассердилась Катя. – Он за тобой повторять станет. И вообще…»
«Я все слышу, я не сплю, – сказал Яков. – Слово это давно знаю, повторять при мамке не буду. А они не придут, потому что мы победили их навсегда».
«Как же, – хмыкнул Лёвка. – Их нельзя победить. А матери скажешь – убью».
«Защитничек», – прошептал Яков. Хотел обидеться навеки, но не смог.
Летом пятьдесят третьего в областной центр, к Зине, уехала Катя. А в пятьдесят шестом – Лёвка. И не куда-нибудь, а в самый город Ленинград. Поступил в горный институт, присылал открытки с красотой, которую Яков приспосабливал к местности города Туманного. Вполне хорошо здесь ставились мосты. Если подвинуть рынок, поместилась бы площадь с колонной. Столп укоротить и называть именем Ленина. И было бы хорошо. А если начать строить и стеклить, могли бы быть даже дворцы, но зачем трудящемуся человеку дворцы? Какой-то ответ на этот вопрос был, он совмещался с тем, о чем Яков знал точно: если закрыть глаза, ничто и никуда не исчезает. Все остается и продолжает иметь смысл для тех, кто смотрит, и тех, кто не смотрит тоже. Лично Яков не был против дворцов.
Он был против книг, которые читал Лёвка. Яков брал их не для себя, а вслед. Это было сродни подглядыванию. Не подлому, в щелку, а разрешенному – как в кино.
Всю жизнь потом Яков Никифорович читал вслед. Вслед смотрел и даже слушал. Ему никогда не было жалко, что собственный вкус не складывался и не проявлялся. Другие, первые, глаза были важнее. Другие глаза, чужие руки, что держали книгу или билет в оперу, добавляли всем сюжетам настоящего человеческого. Живого. Он видел не только госпожу де Реналь, но и Лёвкины брови, смыкающиеся на носу, ноготь безымянного пальца, постукивающий по столу. Лёвка являлся весь и никуда не исчезал. И Яна тоже.
Вслед за ней Яков Никифорович слушал оперу. Знал места, на которых она, Яна, привычно замирает, напрягается, вытягивает губы в куриную гузку и без всяких лишних прикосновений проникает в Якова Никифоровича, как проникают в него воздух, музыка и неудобство театрального кресла.
Способность идти вслед хорошо помогала не только в жизни, но и в работе. Яков Никифорович всегда легко вписывался в чужие вкусы. Это было нетрудно и интересно. Чужие вкусы делали его своим. Сначала своим парнем, позже своим человеком. А потом все это кончилось. Яков Никифорович не мог точно сказать, что ушло раньше: вкусы или люди, которые были ему важны. Яна говорила, что он просто вырос. Но признать взрослость, наступившую к пятидесяти годам, Яков Никифорович не был готов. Проще было признать избыточную насыщенность необязательным, но плотным, тяжелым знанием, которое вообще не пригодилось для жизни после.
Читать Яша начал у райкомовской жены. Муж ее отбыл на учебу в Москву, в Высшую партийную школу. И было не вполне понятно, вернется ли он за ней или бросит. Бабы говорили, что скорее бросит. Потому что мужик – он везде в дефиците, а вертихвостками такими хоть грэблю гаты. Злорадствовали, что придется ей стирать самой, а лак-то с пальцев и пооблезет, и перманент весь соплей пойдет, а как пудра кончится, возьмет свое веснушка. «Пришла курочка в аптеку и сказала: “Кукареку! Дайте пудры и духов для приманки петухов!”» – кричали ей вслед дети. Бабы дружно смеялись. Мужики хмыкали.
Она – ничего, пожимала плечами только. Привселюдно давала Яше ключ от погреба, где по-прежнему сырели книги. И тайно забирала в дом Лёвку, потихоньку закрывая на окнах белые, крашенные масляной краской ставни…
Из книги «Мужчина и женщина» Яша узнал все про обрезание и про то, что делает Лёвка у райкомовской жены.
О любви, понятное дело, речь не шла. Ответы, предложенные Мопассаном и Стендалем, были немножко нездешними, слишком нарядными, пышными, но все равно стыдными. От них лицо Яши краснело в цвет галстука. Другие ответы – из случайно найденной Библии или из Лермонтова – вообще проходили по иному разряду, наказывая Яшино любопытство обещанием плача, ужаса или изгнания.
Мать узнала быстро. Но к полотенцу не потянулась и пральником не пригрозила. Сказала Лёвке: «Б-бу-будет ребенок – б-б-будешь ж-ж-жениться».
«Я не к ней хожу. Я там раньше жил… Там мое. Мой дом», – ответил Лёвка.
Яша не удивился: уже знал, собрал по кусочкам. И про ту квартиру, что раньше была Лёвкиной, и про книги, которые лежали в погребе, наверное, еще с революции, но потихоньку читались старыми (или бывшими – Яша не знал, как правильно об этом думать) Лёвкиными родителями. И про то, как Лёвкин настоящий отец, доктор, умер от дифтерии, заразившись от больного ребенка. И считалось даже, что ему и всей семье очень повезло. Потому что больницу как раз чистили на предмет разоблачения врагов и их пособников, а Лёвкин родитель и по виду был чужой, и по умности своей лишней – пособник.
Лёвкиной матери… Это Яшей даже в уме произносилось туго. Он искал слова, чтобы разделить, разграничить, но путался и сбивался. Лёвкина другая мать все равно оставалась матерью, только имя ее было нездешним, для местности редким. Ее звали Руфь Моисеевна. По-соседски – Руфа… Лёвкиной матери Руфе, тоже докторице, советовали записать ребенка русским и на всякий случай крестить. Но какое там. «В память, – твердила она. – В память о моем дорогом муже. Только Лев, только Кацман». Была уверена, что мальчик. Две девочки уже были – Берта и Мирра. Только мальчик. Женщина восходит к Богу через мужа. Мужчина – это такое счастье.
Через полгода после смерти доктора он и родился. В тридцать девятом.
Мать приходила к Руфе стирать. На улицу, под сливу. Носила Лёвке хлебушка. Он видел ее и говорил: «Ам-ам-ам». Улыбался.
Когда всех евреев вели к Дурной балке, чтобы убить, бабы высыпали на улицу, стояли вдоль заборов. Любопытствовали, но и выли тихонько. Одно другому не мешало. Смерть – зрелище. Но все-таки бросали в колонну вареную картошку и теплые вещи. Кто посмелее – отдавал в руки. Было еще не холодно, солнце светило ярко, как будто нарисованное в детской книжке. Надеялись даже собрать еще овощей. Картошки поэтому было не жалко. И вещей. Знали, конечно, что бесполезно все. Без всякой надежды на жизнь. Убыток один, если разобраться, дурь, убыток и пропажа. Но люди, покорно идущие туда, куда их гнали фрицы, благодарно улыбались: наверное, думали, что если есть теплые вещи, значит, обязательно будет зима. Минут несколько, но думали…
Берта и Мирра держались за руки. А Лёвка вырывался от Руфы и требовал идти ножками. У забора увидел ту женщину, с хлебушком. Узнал. Закричал радостно: «Ам-ам-ам! Ам-ам-ам».
И все услышали: и полицаи, и фашисты, и бабы… Все услышали. Мать тогда бросилась к колонне и закричала: «С-с-сынок, с-с-сыночек! Т-т-ты к-а-а-к сюда попал?» Еще люди говорили, сказала что-то по-немецки… Что-то про зонт… «Майн зон, майн зон. Кам цу мир. Кам цу мутер».
Ну «кам цу мир» – это все уже знали. Быстро выучили. Мутер, млеко, яйка, ахтунг, швайн… Словарный запас очень пополнился. Очень.
А Руфа толкнула Лёвку к матери.
Другие женщины тоже брали-прятали еврейских детей. Но их выдали потом: по-родственному или по-соседски. Желая добра и справедливости, многие люди выдавали фашистам на растерзание детей и взрослых – чужие кресты, потому что их нести никто не может и не должен.
Лёвке повезло. Почему-то повезло. Конец истории. Край. Обрыв.
Дом как единственное имущество стороны, виновной в ДТП, был опечатан и выставлен на продажу. Яше милостиво разрешили забрать носильные вещи и документы. Пригодилось отцовское – быстро собирать все, что нужно для жизни. Сорок секунд.
Спальный мешок, черное кашемировое пальто, смена белья, паспорт, пенсионное, письма, фотографии, наволочка, мыльно-рыльные… Они были лишними, Яша знал. Мыться и бриться не придется. Из милости или из жалости кормят, моют из любви. Взял еще лекарства, какие нашел. Термос на пол-литра, старинный, китайский, с цветами. Зарядное устройство для телефона. Ему еще было кому звонить.
И зла хватало. Зла хватало на то, чтобы пообещать вернуться, подать апелляцию, попросить помощи у старых друзей.
Несправедливость была вопиющей и выпуклой. Гневными статьями разразились журналисты. Торжественно обещали взять дело на контроль.
Но Яшина беда превратилась в старую новость, едва краска коснулась газетной бумаги. А апелляция была не надеждой, а зарубкой, меткой, до которой нужно было дотерпеть и добраться, чтобы поставить потом какую-то другую метку.
У Яши теперь были дни и ночи. Он старался не упасть в осознание бездомности, отгонял не ужас, а его предчувствие – суднами, которые потихоньку, шаркая, носил выливать в туалет. Не брезговал вообще. Говном не брезговал никогда – ни личным, ни общественным. Только думал теперь не о кирзовых сапогах, а о том, чтобы не узнали Катя и Лёвка. Он звонил им и писал эсэмэски: телефон держал в левой руке, а указательным пальцем правой выбирал буквы. Старался не ошибаться. Хорошенько протирал очки. Запретил себе думать о том, что может свалиться им на голову, потревожить, лишить куска, который и так отрезался не слишком щедро. Катя жила в Норильске, а Лёвка – в Ашдоде. «Только самолетом можно долететь».
Годы и небогатство были достаточной причиной, чтобы не ездить друг к другу на юбилеи (Кате в следующем году восемьдесят, Яша помнил) и на похороны. Эти причины были для Яши теперь большим утешением, потому что позволяли сохранить мнимое благополучие. Оно всегда считалось источником силы и превосходства для людей, с которыми Яша жил рядом. Не для Лёвки, не для Кати, но для самого Яши благополучие имело значение.
Нейлоновая рубашка, например.
Он хотел ее так, как будто это была женщина, с которой можно спать, но не нужно жениться. Высматривал ее, беленькую, легкую, с воротничком, на своих однокурсниках и преподавателях. Прикидывал размер, цену, вздыхал. Снился себе ночью – в ней по самую шею. Ради нее и согрешил, заплатив конспектом по истмату за возможность «неделю поносить».
В ней приехал на каникулы. «Як нова копейка!» – сказал отец. Но мать одобрила. У нее был тогда свой восторг: Лёвка привез пододеяльники. Три штуки: белые, льняные, с мережкой. Это были первые ее пододеяльники, и мать долго прижимала их к щеке – по очереди. Еще нюхала украдкой и зарывалась в них лицом. Если бы можно было, мать пошла бы с ними гулять – на рынок или в магазин, над которым повесили большое столичное слово «Гастроном».
Лёвка уже работал разведчиком. Геологом-разведчиком. Легко говорил слова: «экспедиция, залежи, фронтальный погрузчик, достоверность изысканий». Не кичился, шутил, что сам сослал себя в Сибирь и нужна теперь только жена-декабристка. Яков еще учился, но три года армии дали ему кандидатский стаж, несмотря даже на некоторые нелицеприятные вопросы к анкете. Яков был почти член партии, а Лёвка – белобилетник. Но жена-декабристка досталась Лёвке. Он привез ее с собой, что само по себе считалось неприличным. Как стелить? Где спать? Мать краснела, прятала глаза, но разминала подушки и тащила две перины в летнюю кухню. На вкус Якова декабристка Мария («Не Маша и не Маруся, запомни!») была хлипковата, без принадлежностей, без явного присутствия здесь и сейчас. «В лесу ее, что ли, нашел?» – спросил Яков. «Она сама», – гордо улыбнулся Лёвка. Яков посмотрел на нее еще раз.
Глаза Марии были черными как уголь. И ничего другого Яков в ней больше уже не видел. Не было сил отвести взгляд. Похоть очей и гордость житейская. Зависть тоже. Все, что от мира сего. Слово «грех» Яков знал тогда, но применял редко. На политинформациях и на занятиях по научному атеизму. Но лезло в голову именно это, сырые, вытащенные из погреба страницы старых книг, где сказано странное: «Не быть виновным во грехе – не то же, что не иметь греха».
Яков глядел на нее и знал, что уже все есть, все случилось и будет еще случаться каждый раз, когда она будет вставать, садиться, мыть тарелки, улыбаться. Все будет случаться, пока взлетают вверх, как реактивные самолеты, ее ресницы, пока плавится под мышками его нейлоновая рубашка, пока сушит в горле, будто пили всю ночь портвейн – сладкий и крепкий.
Летела в тартарары будущая жизнь, распланированная в клетчатой тетради с коленкоровым переплетом: сыпалась идея-мечта – стать во главе комсомольской организации факультета, двинуть дальше по партийной линии со спутницей-единомышленницей Волоковой Наташей, включиться в стройку века на возведении флюсо-доломитного комбината, повести за собой массы на новые рекорды.
Старая жизнь тоже перечеркивалась. Та, где мать, сестры, отец с Лёвкой. Туда тоже не будет возврата и прощения. Плевать, плевать, плевать.
Три ночи кряду Яков готовился к разговору с Лёвкой. Перебирал варианты: упасть в ноги, взять ее да сбежать молча. Дуэль – честный поединок со смертельным исходом – тоже рассматривал. А в четверг утром Лёвка и Мария уехали. Отец сказал, что Лёвку срочной телеграммой вызвали в экспедицию. И еще сказал: «Яков ты дураков».
Они не поженились. То ли Лёвка не понравился ее родителям, то ли сама Мария (не Маша и не Маруся) сказала ему решительное «нет». Следующим летом Лёвка приехал один. А через лето – с беременной женой с рискованным именем Бэла. Яша тоже был с женой – Наташей Волоковой. Жизнь у него пошла по плану, в который Мария не вписывалась никак. Хотя думал о ней Яков Никифорович много. Иногда твердо обещал себе: «Найду, из-под земли достану. Все брошу, на край света поеду, лишь бы с ней». Слова эти были вкусными, аппетитными, во рту даже собиралась слюна, воздух в легкие поступал с перебоями, запах героического, хотя и личного, конечно, подвига щекотал ноздри. Марии как возможности начать все сначала хватило на четверть века. Сладко и горько еще было думать о том, что он принес себя в жертву Лёвке.
Иван Николаевич, заведующий отделением, предложил старому Яше оформиться в агентство по найму прислуги. Держать его в клинике без основания, которым три недели была Янина затухающая жизнь, он не имел права. «Первая проверка – и я пойду под суд…»
«Да», – сказал Яша. Потому что уже собиралась зима. В ординаторской и сестринской, где Яше разрешали ночевать, было холодно. Больница имела автономное отопление, но решено было пока подождать. Сэкономить. За окном уже вовсю шли дожди. Шли и задерживались: оставались лужами, подмерзшей грязью, унылым, сдавшимся без боя цветом улиц.
«Я буду вашим продюсером, не бойтесь», – сказал Иван Николаевич.
«Если придется петь, я много не заработаю», – ответил Яша.
Антрепренерский проект Ивана Николаевича предусматривал пение только в самом крайнем случае. Сущность плана заключалась в том, что не всем старикам приятно, когда за ними ухаживают молодые и здоровые. Молодость и здоровье сразу считываются ими как неуважение и всякая хабалистость. Иногда в сиделке («В сидельце», – поправил про себя Яша) не сила бывает важной, не выносливость и даже не медицинская подготовка, а общий бэкграунд. Вместе прожитая жизнь. Демонстрации на 7 ноября, очереди за колбасой, покупка стенки, шесть соток, Штирлиц… Что там еще? Понимаете?
Яша понимал. Широкое, как ему казалось, полотно жизни, где было все и многое закончилось, теперь часто сводили к цене колбасы или длине очереди за ней. Но какая разница, что было там еще? Какая разница молодым? Тем более что время вскоре тоже помножит их на ноль и сведет к общему бэкграунду, из которого будет смешно торчать сага об ипотечном кредите и какая-нибудь еще ерунда, назначенная их потомками главной краской унылой и неправильно прожитой жизни.
«Некоторые дети готовы платить за то, чтобы их родителям не только мыли зады, но и полоскали мозги. Вы у нас уникальный вариант: два в одном флаконе… Уже сейчас я готов предоставить вам пару клиентов в палате для условно выздоравливающих. Можно брать работу с проживанием. Можно отказываться от умирающих. Можно капризничать. Мне кажется, что это шанс… А я, со своей стороны, обещаю следить за вашим здоровьем и чтобы вас не обманули заказчики».
«А можно я буду работать “в черную”? Без оформления? – спросил Яша. – Я не смогу… По кабинетам уже не смогу…»
Заведующий отделением кивнул.
Новая жизнь захромала-зашаркала. Бездомность ощущалась только как бесконечная чужая кровать. Но тоска легко унималась наволочкой. Яша надевал на чужие подушки свою наволочку, обозначая ею границы безопасной территории. Однако страх был. Как будто кто-то монотонно, но тихо, без надрыва и таланта, играл на одной струне домбры незнакомую тоскливую мелодию. Страх провалиться еще глубже, обнаружить себя попрошайкой или обоссанным, но живым жителем теплоцентрали, страх заболеть тяжело и надолго: сломать шейку бедра, нырнуть в инсульт или болезнь Паркинсона. Это был страх мертвый. Но был еще и живой: Яша боялся плохого запаха. Не от клиентов, от себя. От зубов, от подмышек, от ног, от волос. Он боялся носить на себе разложение, но знал-утешался, что запах старости – это не только тело, но и дом. В его случае – минус (в целых пятьдесят процентов) становился плюсом.
В бегстве от живого страха, как ни странно, обнаруживалась и другая радость. Яша искал воду – ванную, бассейн, душ, раковину. Искал, находил и всегда умудрялся помыться: с разрешения хозяев или без. Бодро вскрикивая, вытирался. Побеждал обстоятельства.
Его клиенты были разными. Чаще беспокойными, тревожными и недовольными. Все или почти все выносили приговоры – детям, внукам, стране и человечеству в целом. В таком преступном и неисправимом виде мир было легче оставить. Прошлая, прожитая жизнь вспоминалась лишениями и молодостью, за которой плохого не разглядеть. Когда клиенты умирали, Яша горевал, но ловил себя на мысли, что расставание это – ненадолго. Думал о том, что быть старым провожающим в последний путь легче, чем быть няней младенца. Няни и гувернантки вычеркиваются из памяти первыми, их любовь сама выбрасывается на берег, чтобы задохнулась без сожалений. Другое дело Яша: его привязанность или, напротив, раздражение нужны до самого конца, до последнего вздоха. Яша не стремился выбросить себя на берег, потому что уже был там и ждал лодку.
Узнавая имена, привычки, прозвища их любовей, срамные и смешные секреты, Яша называл их для себя только клиентами. Это был специальный охранительный механизм, позволявший сожалеть о недоигранной партии в шахматы или неоконченном споре о Сталине больше, чем о том, что снова придется перерождаться на чужой кровати, привыкать к новому человеку и замирать при мысли о том, что странные вкусы стариков когда-нибудь станут не по карману и не по настроению их щедрым, но занятым детям.
Апелляцию в первой инстанции, конечно, отклонили. Газеты об этом больше не писали. Судья быстро зачитала решение. И ни разу не подняла глаз на Яшу. Иван Николаевич предложил – в качестве эксперимента и чтобы развеяться – пожить с женщиной. Практически здоровой, восьмидесятидвухлетней женщиной, чей сын, большой прокурор, при хорошем раскладе мог бы поспособствовать. Вмешаться в безнадежную историю всей силой государева гнева, который только в особых случаях превращается в закон со всеми своими буквами, процедурами и изначальным (невероятным, да) равенством между всеми «бентли» и «нотами».
«Она кокетка», – предупредил Иван Николаевич.
Яша посмотрел на себя в зеркало, висевшее у двери ординаторской. Не в полный рост, но вполне достаточно. Яша был сух, невысок, седые волосы модно стояли «ежиком». В целях гигиены и чтобы спрятать небольшую лысину Яша раз в десять дней брил себе голову. Приловчился, делал это быстро и умело. В зеркале хорошо отражалось лицо, к которому Яша за жизнь привык. Привык так, что не видел, как оно менялось и потихоньку лишалось красок. Не видел, как выцвели глаза – почти до белого; как уменьшился рот, как безвольно обмяк острый, с ямочкой, подбородок. В силе и величии зачем-то остались только брови: густые, с трехцветным, кошачьим каким-то окрасом.
«Боюсь, что я не подойду на эту роль…»
«Нет никакой роли. Все, как обычно».
Но было как раз не обычно, потому что кокетку Яша узнал сразу.
Узнал, несмотря на то что веснушки сошли, как не было, а перманент заменился короткой, удобной под парик, стрижкой. Маникюр, большие перстни на узловатых пальцах, лишний вес, одышка, но и осанка, оценивающий взгляд, низкий голос. Низкий командный голос для приходящей прислуги. Райкомовская жена. Теперь прокурорская мать.
«Помнишь меня?» – спросила она с вызовом.
«Странно, что ты помнишь».
«Склероз, Яша, – это когда в голове есть детство, но нет никакого вчера».
«Стираться будем или книжки читать?» – спросил Яша.
Она захохотала оглушительным басом: «Будем жить теперь вместе. В который раз вас выручаю. Другой бы руки целовал, а этот сидит – волком смотрит! Сучонок…»
«Мне шестьдесят девять лет… Я… я, между прочим…»
«Ну? Кто ты? Лишенец? Бомж? Давай рассказывай. Голью перекатной вы, Орловы, были, голью и помрете… А сыну прикажу, так закроет за бродяжничество. Сгниешь в тюрьме по-тихому. Ну? Как там Лёвка? Где побирается? Вы на пару шабашите? Тюк по башке и уселся в чужом горшке. А потому тебе это говорю, что любила я Лёвку, аж сердце краялось. Чтоб дети были, мечтала, чтоб записаться в загсе и сбежать с ним… Ищи нас, свищи…»
И все это – в одну фразу, без паузы, с интонацией нарастающей базарной перебранки…
Если бы она открыла рот тогда же, когда открыла дверь, если бы Яша остался там, за порогом, если бы не было «проходите, вот комната, вот кухня, всю коммуналку выкупили, не мелочились», если бы он не задумался об исчезнувших веснушках, не замешкался, зацепившись взглядом за тяжелые, бархатные, как в театре, шторы, если бы не сел в кресло, где спине было удобно и шее тоже… Мог бы сбежать.
Мог бы обидеться и сбежать. Уйти в бандиты, играть в пристенок, стоять на шухере, сидеть на угольной куче. Если бы он был маленьким и при матери, то легко бы сбежал. Но он был большим. Большим, напуганным и никому не нужным. Двери для него теперь открывались из милости, из милости лилась на тело горячая вода… Он был нищим. Но тоже любил Лёвку. А потому трусливо хотел, чтобы этого совпадения оказалось достаточно. Яша втянул голову в плечи. Она увидела это: как втянул, как покорился… Сказала с хитрым смешком: «Ну, не гордись, слова вперед мозгов бегут… Таблетки приму и утихну… Не гордись…»
Яша выдохнул и улыбнулся. Сколько бы ни было человеку лет, всегда есть тот, кто с полным правом может назвать его сучонком и сказать утешительно: «Не гордись…»
С полным правом.
Или без права.
Муж ее, товарищ Кравченко, тоже так всегда говорил. «Не гордись, сынок. Перед партией разоблачиться – это как перед матерью. Голым партия тебя принимает, голым и в гроб кладет. Потому что у тебя есть только твоя жизнь, а у партии нашей – вечность».
Разговоры с ним были всегда тяжелыми, липкими, похожими на варенье, случайно попавшее в волосы и застывшее там: вроде сладко, но стыдно и больно.
После Высшей партийной школы товарищ Кравченко сел в области, в кадровом отделе обкома. Оттуда вершил судьбы. Не мелкие, для общества не интересные, а те, которые окрылялись решениями съездов и претендовали на то, чтобы носить за собой переходящее красное знамя всюду, куда бы ни послала их страна.
Перспектива к Якову пришла по случаю. После школы он поступил в экономический техникум, ушел в армию, вернулся, а техникум – бац – и институт, целый даже университет. Будущая профессия оказалась скучной и необязательной. Эта мысль была плохая, Яков гнал ее, чтобы не засиживалась. А если гнать не удавалось, переодевал в правильные слова и радовался тому, что вместе с молодыми специалистами всегда и всюду будут работать Маркс и Ленин. Основоположники экономики и всего самого главного.
Чтобы плохое не ныло, не выскакивало вражеским голосом, Яков отдался комсомолу. Вышел с инициативой – помочь разнорабочими флюсо-доломитному комбинату. Но не воскресником, один раз – и в дамки, а дежурными студенческими бригадами. Наташа Волокова, секретарь, инициативу согласовала и вместе с Яковом возглавила. Они с Наташей были как серп и молот – пылали идеей до полного иногда сгорания рукояток. Такая была у них общая шутка. Про рукоятки. Про свадьбу сначала тоже шутили. Наташа Волокова говорила, что есть у нее кандидат – человек взрослый, с положением. Но Яков есть тоже. И это не соцсоревнование, а проверка единства взглядов и истинности чувств. Рукоятка Якова проходила проверку по понедельникам и четвергам в женском общежитии, где Наташа Волокова жила с одной только деликатной соседкой. Потому что была Наташа в университете на особом счету. А на вторник приходились посещения взрослого человека. Счет был два один в пользу Якова на этом фронте. И миллион миллиардов до неба – ноль на фронте активной жизненной позиции. Взрослый ухажер метался между женой и Наташей, и двигатель его приходил в негодность, глох где-то на середине пути. Зато у них с Наташей были аборт и нарушение детородной функции как его следствие. Яков не должен был расплачиваться за чужую халатность. «Честность, принципиальность и культурность – вот чего должна хотеть каждая советская девушка от своего спутника жизни».
Наташа Волокова была похожа на гвоздь. Гвоздик. И некоторое время Яков был уверен, что таких девушек производят на особых, секретных фабриках. Но не было никакой тайны. Был детдом, куда Наташа попала во время эвакуации, в сентябре сорок первого, будучи несознательным полуторагодовалым младенцем. Все, что у нее было, ей дало государство. И она имела четкий жизненный ориентир: отслужить и отработать. Вслед за ней Яков читал передовицы газеты «Правда», научился подчеркивать важное в них карандашом и ставить на полях аккуратный восклицательный знак. Брал в библиотеке «Справочник пропагандиста и агитатора». Им тоже хорошо подковывался и вооружался. Строго одергивал-поправлял Наташу, которая усваивала материал больше на слух, а читала как раз невнимательно. «Фашиствующие молочники», – говорила она на политинформациях. Хорошо, что никто не смеялся. Потому что в капиталистическом мире вполне такое могло быть: молочники со свастикой, прочие торговцы и спекулянты – с портретом Гитлера. Компрадорская торговая буржуазия. Картинка складывалась, но Яков… товарищ Орлов или даже Яков Никифорович тихонько шептал: «Молодчики… Молодчики…» И все понимали, за кем перевес и четкая линия партии.
Сама собой складывалась у Якова Никифоровича биография. И в тоскливых, упаднических мыслях о Марии, о живой, а потому возможной Марии, он находил горькое удовольствие отречения. Получалось думать, что не по слабости или трусости и не из-за Левки даже Яков Никифорович потерял ее, а ведомый вперед идеей.
В райкоме комсомола Наташе Волоковой предложили укрепить собой ряды нарождающейся кафедры научного коммунизма. Этот ответственный участок работы требовал дальнейшего обучения в аспирантуре и подготовки диссертации. Наташа откликнулась на призыв. Не радостно, потому что учиться не любила, но ответственно. В своей научной работе Наташа Волокова хотела сразиться с Гегелем, Кантом и другими мертвецами-идеалистами, которые ушли из жизни, так и не поняв, что будущее человечества – за коммунизмом.
«Находится за коммунизмом? – спрашивал у Наташи Лёвка. – То есть наступит сразу после него?»
«Дывы, знову зцепылысь», – ухмылялся отец.
В тягучих, ленивых перебранках, которыми сопровождался каждый приезд к родителям, батя почему-то поддерживал Лёвку. Наташа объясняла это обидой за несправедливый приговор. И обиду эту осуждала, потому что государство и партия нашли в себе силы признать ошибку, извиниться перед своими гражданами и, полностью реабилитировав, восстановить их в правах и отправить в забой. Это ли не торжество гуманизма?
«Это, это, – ухмылялся Лёвка. – Тока бате не говори…»
Наташу Волокову дома приняли, но не полюбили. «Не нашего она с-с-сословия», – однажды сказала мать. Отец же считал ее дурой, но дурой не простой, а опасной: «Такэ вже воно прынципиальнэ, шо и себе за жопу вкусыть, з ноги мьясо вырвэ».
Бэла и Катя в обсуждении Наташи Волоковой не участвовали. Три недели отпуска, если он у всех совпадал, Катя и Бэла возились в огороде, варили варенье, закручивали банки с помидорами и огурцами. А еще, обнаруживая в промтоварном неинтересный для Туманного креп-жоржет, а иногда и кримплен, они взахлеб кроились-шились, наметывали сами, а строчить бегали на другой конец Нахаловки, к тетке Вальке.
Наташа Волокова называла это скудными обывательскими интересами. Запасы на зиму – закрутку, варенья, сушеные яблоки, свою картошку-красавицу – она считала проявлением продовольственной паники, а платья и юбки просто сурово не одобряла как отвлекающие от главного дела жизни.
С главным делом жизни у Якова были трудные отношения. Его никак не удавалось понять так, чтобы описать простыми словами, чтобы вместить в очевидную, как отбойный молоток или фронтальный погрузчик, форму. В шестьдесят шестом они с Наташей Волоковой были избраны делегатами двадцатого съезда комсомола Украины. В первом ряду сидел Юрий Гагарин. О нем всегда легко рассказывалось. Такая тема, такой человечище… Но запомнилось остро другое. Запомнилось метро с самоедущей лестницей. Эскалатор. Помощник человека для спуска и подъема. Становишься на ступеньку, соблюдаешь правила, едешь вверх или вниз. Ни ноги, ни руки, ни даже голова для этого не нужны. Ничего не нужно, кроме желания проехаться быстро и выбраться на поверхность. И если такое желание есть, то усилия и всякая борьба – дело пустое. Потому что, кроме эскалатора, нет никаких других вариантов. Ни лестниц, ни веревок, ни уступов каких-нибудь для передыха.
В метро Яков понял, что главное дело его жизни – проехаться быстро и выбраться на поверхность. Вместе с другими пассажирами, потому что такой он, наверное, и есть прогресс, ведущий к уравниванию всех в правах и возможностях. Мысль эту он так и не додумал, сочтя ее несвоевременной и не отвечающей уровню своего развития. Но потом, позже, в другой жизни, в аэропортах чужих стран, его нога никогда не ступала на самодвижущуюся ленту. Яна становилась на нее и ехала спокойно, улыбалась, а он шел рядом, догонял, вез за собой чемодан на колесиках, пыхтел как паровоз. Но ленту все равно игнорировал. Яна говорила, что это таракан у него в голове. А размер у таракана такой, что его нельзя не уважать.
По рекомендации райкома Якова Никифоровича распределили на флюсо-доломитный комбинат, с тем чтобы через год он возглавил там комсомольскую организацию, а через два пришел в райком с хорошей трудовой анкетой. Старшие товарищи увидели в Якове своего, но биография его была не очень. Вызывала…
Были у товарищей сомнения по части правильности его происхождения и взглядов, впитанных с молоком матери. Порченость Якова, неуверенность в нем определялись неудачным появлением на свет. Не то время, не то место. Не явное, но все равно предательство проступало через июльский день сорок третьего года, через немецкую речь на улицах оккупированного Туманного, через аусвайс, небось же выписанный (да? нет?) в немецкой комендатуре. Когда вся страна сражалась с фашизмом, твои батькы о чем думали, чем занимались?
Старшие товарищи укоризненно качали головой. У Якова замирало сердце. Он не думал с этой стороны. Не глядел, не считал, не складывал. Легкомысленно отнесся к факту своего рождения и своевременно не поставил об этом вопрос. Утратил бдительность. И на месте утраты стал расти позор. Все героические и страшные смерти на фронтах и в концлагерях ложились ответственностью на него лично.
Ночами Яков не мог заснуть, сжимал голову руками так, что на висках оставались следы-синяки. Он не понимал – как? Когда нельзя было дышать, когда от верности стране другие шли на подвиг, подрывая собой, своим телом дороги, мосты и штабы… Когда от скорби и стыда не лез в горло кусок, когда кровь лилась, но, смешиваясь с дорожной пылью, вела вперед, на Берлин…
А они, особенно отец, отсиживались-прятались. И дрожали не от страха и унижения, а от другого… От которого дети. И яд свой предательский и сладострастный передали в наследство ему, Якову.
Потому, кроме высокого отчаяния, было и мелкое. Хотелось квартиру, чтобы свой унитаз и чтобы купить телевизор. Хотелось еще вставать под звуки гимна и из рук секретаря обкома получать переходящее красное знамя, а с ним мандат республиканского или даже союзного делегата. И чтобы увидеть таких людей, которым звезды поют свою песню, и Ленина, который, хоть и лежа, но держит на себе весь мир. И купить еще югославские туфли.
Если бы не июльское время и не туманное место, он бы всего этого заслужил-добился по справедливости и за ударный труд. А так получалось, что дается ему в долг, под оправдание высокого доверия, под пристальное внимание-ожидание от него, от Якова, большой, сверхчеловеческой даже отдачи.
И никаких сил было не жалко, чтобы снять этот «особый счет», чтобы смотреть людям в глаза честно. Яков Никифорович бросался в бой на любом участке трудового фронта: выбивал разрешение на разработку известняков, уговаривал стекольщиков, химиков, металлургов, всех, кому отгружал свою продукцию комбинат, шире включаться в соревнование, увеличивать встречные планы. «Мы не подведем, выходим на новые мощности! Поддержите…» Он организовывал слеты трудового мастерства, шефство над школами, досрочные встречи Нового года и гневные письма разным империалистическим правительствам, то и дело разжигающим войну. Вертелся как уж на сковородке. Горел работой, а потому квартиру уже получал как должное. И делал даже специальное, слегка недовольное лицо, замечая неубранный строительный мусор и тяп-ляп покрашенные стены лестничной клетки. Сердитость свою выказывал среди товарищей по работе и родственников.
Лёвке сказал на входинах-новоселье: «Халатное отношение к труду у нас в первом строительном управлении».
Лёвка глядел на него без зависти, хотя сам жил в коммуналке и должен был понять всю радость, до икоты и потери личности, всю радость от собственной тишины, дверей, личной – не надо носить ни ведром, ни чайником – воды из-под крана. Глядел без зависти, но гадость из него поперла. «Знаешь, Яша, вот если на хлеб бахнуть варенья, а потом размазывать, то края намажутся самыми последними и будут самыми несладкими. Говно края получатся. И хлеб не чистый, и радости на языке никакой».
«Не хочешь – не ешь. Кто заставляет?» – возмутился Яков. Не хватало еще начать разговор о продовольственном дефиците!
«Так я не ем. Я рассуждаю, Яша. Потому что вы с Наташей как края эти. Давно уже бахнули варенья. Сладкое, на кровь похожее. Плохой, но вкус. Однако испортили хлеб. Только к настоящему времени подсохло. Засахарилось, замавзолеилось, можно сказать. А вы всё размазываете, оживляете покойничка… Я вас слушаю, как кино про Гражданскую войну смотрю… Никогда не думал, что люди в жизни, когда их никто не видит, не на собрании, могут так разговаривать…»
Зашелся Яков от обиды. Не сдержался, кулаки зачесались, но ответил спокойно: «Если я тебе “говно-края”, то чтобы ноги твоей больше в доме моем не было». И указал на дверь.
Лёвка усмехнулся: «Ага. Отрекись от меня еще через печать».
Попал в точку.
Была у Наташи Волоковой такая идея. Не раз и не два говорила она Якову, что лучше было бы все связи с отсталой семьей порвать и партию об этом в известность поставить. Она даже узнавала, как это теперь делается. Но процесс справедливого отречения был прекращен в связи с полной и окончательной естественной убылью дореволюционных родителей.
От семьи советской, сформировавшейся в условиях социалистических побед, отказываться было нельзя. Это называлось теперь не «отказаться», а «бросить». Безвыходная ситуация.
Когда гости ушли, Наташа Волокова мыла посуду, а Яков Никифорович подметал полы (отец увидел бы – убил). «Жиды – они и есть жиды. А мы и дальше будем поддерживать арабский народ в его войне против Израиля», – сказала Наташа Волокова устало.
Яков Никифорович ударил ее кулаком в нос. Без плана ударил, без ума. Сам от себя не ожидал. Наташа Волокова стала выбрасывать из себя слова и выражения, которых Яков Никифорович не слышал даже от бабки Тани, известной мастерицы…
Хлопнул дверью, поехал на вокзал. Там в ресторане напился. На мгновение влюбился в официантку, глазами похожую на Марию. Проснулся утром в ее постели, с головной болью и ощущением полного морального разложения. Сказал: «Я женат». Она ответила: «Так и я замужем. Вчера еще всё обсудили…»
С Наташей Волоковой инцидент не обсуждали. Сделали вид, что ничего не было. Общее дело для них было главнее. «Не буду портить тебе анкету еще и разводом», – сказала Наташа Волокова. «И себе тоже», – уточнил Яков.
Семейная жизнь дала трещину. Но работа шла в гору. В семидесятом Якова Никифоровича избрали секретарем райкома комсомола – не первым, конечно. Однако объема, чтобы погрузиться, было достаточно. Кроме комсомольских бригад в охвате не только района, но и всей области, Якову Никифоровичу поручили выявлять несоветские явления и давать им отпор. Список несоветских явлений был плавающим. Пьянство, например, приходилось то вписывать, а то вычеркивать, понимая его как отдых рабочего человека. С бытовым разложением было так же: дочерям ответственных работников разрешалось разлагаться в каракулевых шубах, а женщинам из сферы торговли и обслуживания – нет. Такое разложение считалось фактическим воровством. Совсем сложно было с управлением культурой и инакомыслием. Вот это последнее, как говорили на секретных совещаниях, поднимало голову и маскировалось под невинные вещи: импортную музыку, прослушивание «вражеских голосов», чтение подрывной литературы. Смех еще считался подозрительным, особенно в виде политических анекдотов. А также борода и свитер. Они вполне могли прятать под собой диссидента. В задачу Якова Никифоровича входило распознать, найти и обезвредить. Но у него никак не получалось. Старшие товарищи советовали в таком случае «назначить»: «Не в столице живем, где ж их взять-то?» Художника одного, пьющего, бородатого, пропесочили на конференции за формализм. Он покаялся и сказал, что остановили его вовремя, на самом краю пропасти, куда он уже собирался лететь со всеми своими красками и не сданной тарой. Писателя молодого упрекнули в «дегероизации» персонажей. Он тоже согласился. Пообещал, что все следующие будут как Павка Корчагин и даже лучше. И несмотря на то, что некоторые у него получаются женщинами, все равно будут как Павка. Комсомол выписал ему путевку в шахту: на два месяца, чтобы набраться правильных трудовых впечатлений.
А диссиденты всё не находились. И никто из творческой интеллигенции не соглашался назначаться на эту роль. Но пустая эта мишень принесла Якову Никифоровичу новые возможности. Потому что на ситуацию с пустым можно посмотреть по-разному. Как со стороны потери бдительности, так и со стороны профилактики. Эта идея Якова Никифоровича очень понравилась в обкоме партии.
Пустое может быть не только прохлопанным, но и задуманным, специально созданным. На таком пустом уже много чего к тому времени построили. И построят еще, конечно.
А в отчете написали: «В результате проведенных профилактических мероприятий гнида инакомыслия не проникла на территорию области». Гниду потом выбросили. Посчитали устаревшей и в целом изжитой как явление.
В семьдесят первом сказали, что можно уже готовить документы на инструктора горкома партии. Сердце подпрыгнуло, чуть о зубы не ударилось. Ни одной мысли, которую не стыдно было бы людям показать, в голове не было. Материальное так сильно победило, взорвалось в организме кровоизлияниями блата и дефицита – спецпайками, санаторием в Крыму, улучшением жилищных условий, ондатровой, конечно, шапкой, костюмом финским, – что все другое отняло-парализовало.
Тут и возникла кадровая комиссия, а в ней райкомовский муж, выпускник ВПШ, человек с чистыми руками, холодным разумом, горячим сердцем и погонами, полагающимися к этому комплекту.
«Не выйдет у тебя ничего… Семью я вашу знаю хорошо. Сплетни не собираю, но сигналы на вас были. А в нашем деле каждый плохой сигнал – не в пользу партии. Давить тебя специально не буду, чтобы не сказали: сводит Кравченко счеты с обидчиками. Историю ту, прошлую, сам понимаешь, ни поднимать, ни обсуждать не хочу. Вонь от нее по сей день в носу у меня стоит. Но и пускать тебя в жизнь с таким хвостом резона никакого нет. Сорок третий год твоего рождения, считай, приговор. Многие полицаи еще живут среди нас. Будем разоблачать и наказывать. Разоблачать и наказывать… Без срока давности».
Легче всего предавать родителей. Потому что они, отрезанные всякой новой жизнью взрослых детей, могут никогда и не узнать. А если узнают, то что? Это только у Тараса Бульбы хватило порыва. И не Бог просил у него этой жертвы, а война, в которой первым кончается всякое добро, а за ним уж и родство, и милость, и святость. Но сил, чтобы жить после этого дальше, Бульбе уже не хватило. Он принял страшную смерть за родину, но умер из-за того, что умер его Андрей.
Другие, обычные, отцы и матери всегда прощают, даже в войну. А от прощающих хорошо отрекаться – не страшно. И сначала, когда видны уже все их несовершенства и неспособности расти, меняться, даже не стыдно. Потому что специального желания предать нет. Есть обстоятельства. Реакция. Планы на жизнь.
Подлостью все это вместе осознается потом. Не скоро. Может быть, и никогда.
Вместо удара в нос – на прямой, короткий, через стол, длины руки хватило бы – Яков спросил: «И что же мне делать?»
«Езжай, поговори. Справку какую, может, найдешь, что был отец в партизанском отряде. Соседи чего подтвердят. Бумажки нужны, а не документы по реабилитации. Острый вопрос по тебе, сынок, другой. Понял?» Райкомовский муж смотрел на Якова Никифоровича круглыми, по-детски удивленными глазами. Края радужной оболочки этих глаз обозначали для Якова границы пропасти, в которую он уже летел. Где-то на дне сидела-ждала чертова мать. Ждала не его одного, а всех таких, как он. Потому что теперь они были ее дети.
Домой, в Туманное, Яков не поехал. Не смог. Телеграфировал Кате в Норильск: «Срочно нужна правда отце письменном виде лучше авиа тчк не хочу волновать мать».
Катя написала-ответила быстро.
Правда про отца была для слепых. Для слепых, глухих, а значит, счастливых детей, у которых нет никаких сомнений в том, что хоть и гоняют их как сидоровых коз, и мокрым полотенцем грозят, и на велик денег нет, но все равно мир устроен правильно. Хоть и глупо, но надежно: не разрушишь, не убьешь. Мать – красавица. Батя – герой. Горько.
Нам с Зиной Никифор не отец. Не родной отец, хоть и фамилию свою дал. Он хороший человек и мамку нашу спас. Ты должен понять и не огорчиться. Мамка всегда была ему благодарна, она и сейчас ему благодарна. А Зину он, как в сорок восьмом демобилизовался, сразу полюбил. И Зина его полюбила. Не заспинничали они, никому не верь. Мамка знала все первой, сама их благословила. Зина с Никифором должны были вместе уехать, но из-за меня случилось все с Лёвкой. Никифор и остался.
Не суди их, потому что любовь, Яша, она больше, чем тебе кажется сейчас, когда ты живешь со своей супругой Наташей. Почитай об этом у Куприна. Я могу прислать тебе список литературы, который поможет понять эту ситуацию правильно. К сожалению, я сама долгое время Зину осуждала то за одно, а то за другое.
После освобождения из несправедливого заключения Никифор приехал, как и обещал, сразу к Зине и к дочери их Анне. Однако Зина уже полюбила другого человека, но не из легкомыслия, а оттого, что женщине трудно одной с маленьким ребенком, без образования и помощи. Анна думает, что Никифор ее дед. Так что теперь над нашей семьей снова висит секрет, что лично я считаю неправильным, но со своей правдой больше никуда не полезу. Мужу Зина все объяснила. Когда он сильно выпьет, бьет ее за это. Потому что тоже понимает: была у Зины с Никифором любовь, а не блуд. От чужой любви всегда или свет, или боль. У Федора Зининого – боль.
А у мамки, может, и нет. Ты не думай, что она Никифора от тоски назад приняла. Лёвка вот сказал, что супружество – это совсем не то, что мы себе думаем. Он сказал, что это подвиг, но только не в военно-патриотическом, а в другом, сложном, смысле. На своем примере пока не знаю, согласна с ним или нет. Ты помирись с ним, Яша, и сам спроси.
Твоя сестра Катя.
Ондатровая шапка, глаза Марии, пусть даже как у Марии, водка – друг человека, Наташа Волокова с Гегелем, которого били уже всей кафедрой научного коммунизма, но победить почему-то не могли… Что-то еще лезло в голову, потому что легкие воспалились красивым словом «пневмония». В жару, что удивительно было для врачей. Но не для Якова: чему же еще воспалиться, если организм его больше не мог дышать? Высокая была температура. Бред и видения, в которых рассасывались материальные кровоизлияния, обретая облик Кравченко, хлопали дверью улучшенных жилищных условий и звенели на прощание кандалами. Зато в бреду можно было плакать. Это не считалось слабостью. И Яков собирал, любовно пестовал даже комок-кашель, подбиравшийся к горлу, чтобы на законных, болезненных основаниях выбрасывать из себя слезы с бабским подвывающим (от кашля свистящим) всхлипом.
В этом было много радости. И мать, ненаглядная, приехала для борьбы с пролежнями. Переворачивая Яшу на бок, она тихонько целовала его в спину. А натирая ноги козьим жиром (кто-то сказал ей: лучшее средство от воспаления легких), говорила громко: «П-п-пяточки мои родненькие, н-н-ножечки мои маленькие…» Сорок шестого размера были ножечки. «Ты ему еще в жопу подуй!» – советовал отец, приезжавший по воскресеньям с кипой газет, трехлитровыми бутылями огурцов и маленькими банками с малиновым вареньем и кабачковой икрой, которую он готовил сам и называл словом «сотэ». Газеты читал вслух – обстоятельно, от первой до последней страницы. При нем Яков держался молодцом: солидно рассуждал о международном положении и о том, что больше упора в народном хозяйстве надо делать на мясомолочную отрасль. Мясомолочная отрасль возникала в разговоре не сама по себе, а от польских паштетов – Катя для восстановления сил присылала их в деревянных ящиках из Норильска. А Зина прислала часы. Почти такие, как у Лёвки, только намного лучше. «На кажной руке будешь носить, – ухмыльнулся отец. – Шоб помереть некода было».
Наверное, врачи сказали им всем, что Яков умирает. Ну или что он очень плох. Но дышать с каждым днем становилось легче. Помогали лечение, гимнастика и здоровая уже, без видений мысль о том, что Лёвка, сволочь, мог бы все-таки проявиться тоже.
На восемьдесят втором году жизни у райкомовской жены появилось имя. Муж ее, признавал Яша, обзавелся им значительно раньше. Хотя лучше было бы, если б размазались эти муж и жена – одна сатана – по своей жизни так, чтобы никогда обоих не встретить.
Звали райкомовскую жену Зоя. Зоя Петровна. Что в переводе с греческого означает «жизнь». Имя свое она считала залогом долголетия и силы силенной, которая помогала ей выстоять-вырвать свое у самых отягчающих обстоятельств. Из вырванного больше всего гордилась сыном, рожденным во время трехгодичной помощи братской Кубе.
«Хотела назвать его Кубадан. Потому что климат там такой, что не родить невозможно. Кубадан Кравченко… Как он орал, Кравченко мой, как орал! Особо волновался о том, что люди скажут. Была в нем такая привязанность к людям, такая открытость… Но на Богдана согласился. Вроде в честь Хмельницкого. В него вон и город назвать не стыдно. Но тебе скажу: Хмельницкий в нашем случае ни при чем. Понял?»
Яша кивал. В совместной жизни выяснилось, что Зоя Петровна – неплохая, но балованная, пронесшая сытость и каприз через всю жизнь. Механизм этот никогда не давал сбоя, потому что у Зои было правило: «В войнах выигрывают те, кто вовремя эвакуируется».
Правило это Яша считал подлым, но не так он прожил свою жизнь, чтобы судить.
Иногда Зоя срывалась в царицу. Сын терпеливо организовывал ей и целое корыто, и даже море с ограниченным забором владычеством. В вояжи Зоя Петровна отправлялась с целым штатом прислуги и врачей. Яшу не брала. Иван Николаевич передерживал его в ординаторской или временно пристраивал в палаты к тяжелым, но в сознании, а значит, с бэкграундом, больным.
Было ясно, что Иван Николаевич от него устал. Замучился своей совестливостью, долгами, которые невозможно было выплатить ушедшей Яне, потому что с ушедшими никогда не знаешь – еще или хватит. Яша отдавал ему половину заработка. И тот брал. Не из жадности, а из понимания, что Яше легче думать о себе как о бизнес-партнере, а не как о жалкой приживалке. О приживальце, если точно. Чтобы освободить Ивана Николаевича, Яше надо было умереть. Но он жил, время от времени погружаясь в привычный страх Паркинсона-теплоцентрали-перелома-шейки-бедра. Смерти же не боялся совсем. По ту сторону берега у него уже были люди. И эти новые, которых он провожал честно, и другие, любимые – мамка, отец, Зина. Иногда (или часто) он подумывал о том, чтобы уйти самому и до срока, чтобы сделать сюрприз Яне и обрадоваться самому. Но мамка, возвратившая когда-то Лёвку своей бесконечной колыбельной, держала его на земле крепко. В такие минуты Яша слышал ее тихое, но твердое: «Н-н-не смей».
Не смел.
Зоя возвращалась с морей и звала-забирала Яшу к себе. Привозила подарки: плавки с якорем, трубку, пиратский корабль из ракушек, набор пряностей. Говорила: «Ну что там еще было купить? Послала дураков своих, пользуйся теперь». Яша благодарил. Смеялся. После приезда обязательно выпивали. Проходились по коньячку. За ним всегда вставало Туманное.
Книги, сыревшие в погребе, Зоя Петровна отдала в библиотеку.
В сливу ударила молния.
В Дурной балке поставили наконец монумент. Большущий камень, на котором выбиты были фамилии и еще оставалось место, чтобы дописать. «Могила Неизвестного Солдата – это подлость, а не гордость. Свинство это с нашей, живущей стороны. Так я считаю…»
После выпивки Зоя давала мощный гипертонический криз. Ее укладывали, «раскапывали», обязательно ставили катетер, трубка сливала мочу в располовиненную пластиковую бутылку. Яша следил, чтобы она не переполнялась и не воняла. Иногда Зоя Петровна требовала к себе нотариуса и писала Яше завещание на квартиру. Иногда, стыдясь немножко, признавалась, что какнула чуток в трусы, и просила их простирнуть, чтобы домработницы (молодые суки!) не думали, что она обосранка. Яши не стеснялась. Когда в холодные дни собирались гулять, тоже не стеснялась, прямо при нем надевала-подтягивала рейтузы. В странном женском мире придатки почему-то сохраняли свою бесценную значимость намного дольше, чем могли служить. Это тайное место силы требовало постоянного утепления. Яша говорил смущенно: «Зоя Петровна, ну что вы делаете? Ну зачем при мне, я же мужчина…» – «Ну какой ты мужчина? – отмахивалась она. – Глаза закрой и сиди, если стесняешься». Сын Богдан вмешивался в их отношения в двух случаях: при оплате услуг и после завещания.
После завещания он всегда приезжал мгновенно, выводил Яшу в комнату, названную библиотекой (собрания сочинений – все блатные советские – стояли на полках), рвал завещание на мелкие кусочки и шипел тихо: «Даже не думай, пердун старый. Даже не думай». Нотариус Зои Петровны хранил верность не ей, а Богдану. И с учетом ее нарастающего маразма это было вполне логично.
С учетом маразма Зоя выдала Яше историю, с которой собиралась сойти в могилу, но поскольку судьба уж так распорядилась, не смогла…
«У Лёвки, когда он этого самого хотел, всегда нос начинал чесаться. Движение такое делал, как будто пальцем к козюле лез на свиданку. Пока в штанах был – стеснительный, как девка. Но без штанов свое брал. И чужое брал, и краев этого своего-чужого вообще не видел. А как совсем старая стала, в кино об этом смотрела. Когда смотрела, прямо стеснялась, а как сама, так вообще не до стыда было. И хорошо мы, можно сказать, с мужем жили: ни в чем отказа не знала, но бабье счастье получилось только с Лёвкой. Я по молодости бежать с ним хотела. В семьдесят втором, когда он – нате-получите – приехал и стоит, то нет уже. Уже не думала. Наоборот, потому что слов его чужих наслушалась до злости прямо. Обсыпал меня разными, мелкими такими словечками. Все запомнила. Как гравировку кто на память нанес: “Несовершенство нашего мира не позволяет мне быть с вами приличным человеком. Если вы понимаете шантаж, то его и получите. Пусть муж ваш избавит моего брата Яшу от своего негодного любопытства, а иначе я расскажу ему об отношениях, имевших место на заре нашей туманной юности, в которой вы, Зоя, уже были за ним замужем. А если потребуется, то и не только ему. Вы сами принудили меня говорить эту подлость, что самого характера подлости никак с моей стороны не меняет”. А сам красный, глаз дергается, волосы на висках седые, худой как дворняга, с бородой еще такой кустистой, но палец… в носу. Ну и какая тут обида, если счастье само в дверях стоит, хоть и ругается, но все равно счастье? А я же уже не первой свежести вишня. Это сейчас понимаю, что тогда самая середка еще и была. Но думаю себе: “Последний раз до полного усыхания остался. Распоследний-разъединственный. Так что же – заорать «рятуйте» и гнать сраной метлой?” Потому и сказала ему наше слово специальное, которое никому уж теперь не скажу. А он и отозвался…»
После Катиного письма Яков Никифорович зарекся спрашивать у женщин правду. Потому что только с виду она сундук безобидный или ларчик какой с инкрустацией, а откроешь – вместо приданого то заяц, то утка, то яйцо. И иголка, чтобы все это пришить, но на какое место – неизвестно. А на конце иголки – не нитка, а смерть.
Другое у них все: и выживание, и спасение. Их батальоны не просят огня, потому что бегут. Бегут заранее со всех полей сражений, чтобы полоть огород, спасать мосты, чинить прохудившиеся сети, запасаться спичками, мылом и мукой на случай любой войны. Но почему-то они намного лучше знают о том, как, каким чудом человек может прожить трусом, а умереть героем. Или наоборот… Взахлеб судят, без устали сплетничают, но о главном, о том, что, пока жив, еще можно все исправить, молчат. И всякое беззаконие, охлаждающее в других любовь, терпят и считаются глупыми именно из-за того, что часто ею, любовью этой, хоть своей, а хоть бразильской, надеются и подлость всякую останавливают.
А товарищ Кравченко отбыл с семьей на Кубу, так и не дождавшись от Якова Никифоровича никаких правильных документов. Инструктором обкома партии Якова утвердили без них. Второй секретарь после голосования сказал ехидно, но по-отечески: «Пуганые и порченые служат крепче».
Ошибся товарищ. Потому что после всего этого (может, антибиотики повлияли, а может, и козий жир) знак равенства между служением и страхом в жизни Якова Никифоровича исчез. Остались мелочность и всякая необязательная трусость. Анонимок боялся или что в Польшу поедет с делегацией передовых рабочих не он, а кто-то другой, купил югославский мебельный гарнитур. К пайкам привык-привязался. Находил много радости в корейке, нежирном свином окороке, сыре «Виола». Сырокопченую колбасу уважал особо: резал лично и так тонко, что через кусок, если приставить его к окну, проходил солнечный свет. В специальном распределителе купил себе замшевый пиджак. Носить его было фактически некуда, но заглядывать в шкаф, чтобы убедиться – есть, висит, пахнет, – было настоящим удовольствием.
Наташа Волокова в его жизни кончилась, хотя жила рядом. И по утрам с ней приходилось пить кофе, а вечерами спрашивать: «Телевизор выключать? Или сама?» Вместо Наташи были другие женщины, но ей как жене и товарищу приходилось терпеть, потому что золотая гора была его, Якова. И разрушь ее Наташа Волокова письмом куда следует, остались бы только песок и глина. Сырье для стекольного завода и флюсо-доломитного комбината.
Это время ощущалось каким-то французским. И ощущалось, и вспоминалось потом больше звуками с раскатистым «эр» и музыкой, рожденной мостовыми и старыми теплыми стенами давно обжитых городов. Постель. Яков и другие тоже называли это постелью. Она одна почему-то имела значение. Бесстыдно приоткрылась не подушками, конечно, а капроновыми чулками, ловкостью и сладостью расстегивания резинок, острым запахом подмышек – они надраивались земляничным мылом, но быстро потели и, казалось, смущали хозяек значительно больше, чем акт, для которого Яков Никифорович так никогда и не нашел приличного слова.
Лёвка называл это блудом. Всеобщим блудом для тех, кому нечем заняться. С Лёвкой Яков не спорил. Его странности и масштабы их были привычным делом. А тело, данное человеку не ради службы и долга, а для удовольствия, оказалось таким открытием, ради которого стоило жить.
Не только тело. Все другое – взгляд, вздох, легкое пожатие руки, намеренная, но мгновенная, как будто случайная, сцепка бедрами в медленном танце… Чужие квартиры, дачи, обочины дорог. Острое чувство ожидания, всегдашний, потому что никто не Мария, привкус разочарования. Заполненные томлением вечера и пустые, часто пьяные рассветы, когда отчетливо понималось: имитация, подделка.
Старые коммунисты, чьи болезни и бэкграунды давали Яше работу, иногда говорили зло: «Прое…ли страну! Какую страну…» О качестве страны Яша никогда не спорил. Но с первым утверждением всегда соглашался. Не фигура речи, а способ жизни.
Кто бы мог подумать, что этот азартный и сладкий, очень личный взнос так сильно повлияет? Так подействует…
Вслух не говорил, но думал. Думал о том, что надо было начинать раньше. Расшатывать все эти диваны-раскладушки, кушетки, топчаны, двуспальные кровати… Если они – основа основ, то надо было, наверное, раньше обнаружить в себе тело, чтобы к старости успеть согласиться и на душу. Чтобы не только разрушить, но, возможно (так и быть, бери, Лёвка, пользуйся), сделать что-то небесное, недоступное перстам похитителей.
Наташа Волокова, например, успела. Она героически и по большой любви забеременела от начальника трамвайно-троллейбусного управления. Общество «Знание» послало ее читать лекции для водителей. Знание – сила. Неотвратимая, почти как судьба, только построенная на основании марксистско-ленинского учения. Сорок третий год ей шел. По тем временам и смех, и грех. И попалась как девочка: думала, климакс, пока не забился. Не забилась. Искусственные роды могли бы спасти ситуацию и скорее всего их брак. Яков Никифорович дал Наташе неделю на раздумье и уехал в Туманное к своим.
У матери гостили сестры с детьми, и каждый день, проведенный здесь, был похож на предыдущий и на следующий. И на все те, что он когда-то прожил в Туманном. Перед отъездом Зина отвела Якова Никифоровича в Дурную балку поговорить. В молодости худосочная до синевы, теперь Зина стала большой, но тугой, как хорошо вымешенное тесто. Красота ее и женская состоятельность были очевидными для Туманного, но не для Якова. Зину-девочку он в ней не видел. Наверное, поэтому мысли о ней были подлыми и телесными. Он тогда впервые посчитал отцовы мужские годы. Сколько отцу было, когда случилось с Зиной? Двадцать восемь. Хороший возраст для страсти, но плохой для безрассудства. И совсем не годный для того, что они оба – отец и Зина – приняли тогда за любовь.
«Прости Наташку-то, – сказала сестра. – Ничё. Не облезешь. Вырастишь дитя».
В Туманном говорили «дитё». Зинин говор был теперь таким же чужим, как и облик. Яков Никифорович качнул головой: «Не лезь не в свое дело».
«И мамка думает, что надо принять!»
Никто и никогда в Туманном не любил и не принимал Наташу Волокову. Но помноженная на два, она вдруг стала желанной, потому что стала такой, как все.
Партия учила Якова Никифоровича разговаривать с людьми на их языке. Этот навык был верхним, дежурным, отработанным до автоматизма. Особенно хорошо он действовал на стариков и детей.
«У меня нет на это сердца, – сказал задушевно. – У меня нет на это сердца».
«Вообще нет», – кивнула Зина. Нехорошо посмотрела и харкнула ему под ноги. Спасибо, что не в лицо.
Яков Никифорович не обиделся и даже хотел объяснить. О несчастии насилия над жизнью и об умножении его традицией чужих крестов, о том, что долги не могут и не должны, тем более что и долгов-то нет. И чужая, безрадостная, как будто отлитая уже в бронзе Наташа Волокова, скорее всего, сама не захочет. Потому что имеет шанс проснуться. И вопрос здесь не в сохранении и выживании, а в приличиях только. Но они поставлены под вопрос. И даже, можно сказать, попраны. И кому, как не Зине, об этом знать…
Не сказал, потому что почувствовал, как клокочет в груди обида. Бьется, под кадыком почему-то, нерожденный сын, которому можно было бы купить велосипед и показать море. И любить так же крепко, как Лёвку и мать. Сильнее даже любить.