Дерево Серафимы Царицын Владимир
Андрюха встал и отряхнул с одежды прилипший песок.
– Не знаю, – сказал он. – Я здесь уже десять лет, как ты знаешь, но так ничего и не понял. И ты не поймёшь… наверное. Пошли.
– Куда?
– Пока вперёд, а потом что-нибудь придумаем. Времени здесь нет, а потому у нас его целая вечность.
Интересно… А что это за место такое, где нет времени? По-моему это о чём-то потустороннем. Ну что ж, почитаю. Подобная тема как раз в тему, мысленно скаламбурил я.
Пока Егор варил борщ, я проглотил книжку целиком. Она была совсем небольшая – карманного формата и нетолстая. Всего в книге семь рассказов. Рассказ, выдержка из которого была на задней обложке, назывался так же, как и книга – «Там». В нём человек умер и оказался на том свете. И встретился с умершим десять лет назад другом. Увлекательно написано, ничего не скажешь. Увлекательно и настолько правдоподобно, что я поверил: на том свете так, как написано в рассказе. Нечего бояться смерти.
Впрочем, я и не боюсь. Более того, хочу поскорей умереть.
Доктор Малосмертов сказал мне как-то:
– Вы, Евгений Васильевич, безнадёжны. У вас нет возможности выздороветь. И не потому, что лекарства от вашей болезни нет, вернее, не только поэтому. Вы, уважаемый Евгений Васильевич жить не хотите.
Что ему возразить? Он прав. Я не хочу жить.
Герой рассказа встретился на том свете со своим другом. А с кем встречусь я? С Серафимой. Я уверен, что встречусь с ней.
– Дядь Жень! – позвал Егор. – Отрывай свою задницу от дивана, борщ готов. И котлет я нажарил. А на гарнир гречка.
– Гречку не буду, – капризно проворчал я, – обрыдла.
– Я картошки ещё начистил, но не сварил. Думал, ты гречки поешь, а картошку на ужин. Поставить картошку варить?
– Не надо. Я котлетку без гарнира съем. И вообще, есть я не хочу.
– Надо. Вставай, я борща уже налил. Тебе сметаны положить?
– Клади, – вздохнул я обречённо.
Мы пообедали вдвоём. Борщ удался. А котлета в горло не полезла, хотя я не сомневался, что она вкусная. Всё, что готовил мне Егор, было вкусным.
– Я тебе всего много наготовил, дядь Жень. Завтра у меня денёк напряжённый намечается. Ты не будешь возражать, если завтра я не приду к тебе?
– Не буду.
– У меня, понимаешь, в Академии…
– Стоп! – прервал я объяснения Егора. – Я сказал, что не буду возражать против предоставления тебе отгула. А по поводу твоей Академии мы утром всё решили. Ты же меня сам упрекал, что я, видишь ли, собираюсь контролировать твою посещаемость и успеваемость, а тебе это, видишь ли, не нравится. Кроме того, – я повысил голос, заметив, что Егор желает оправдаться или возразить, – меня всё равно завтра весь день не будет дома.
– В гости, что ль собрался, дядь Жень?
– Малосмертов звонил. Возникло у него желание в очередной раз меня малость помучить. Какие-то анализы, УЗИ, рентген… экзекуции, одним словом. Он с утра за мной заедет и, это, скорей всего, на весь день.
– Тебе это надо, дядь Жень? В твоём-то состоянии.
Я пожал плечами:
– Послужу науке, а что? И не такое уж плохое моё состояние.
– Хороший ты мужик, дядя Женя. Добрый.
– Ну, это как сказать… Слушай Егор, а у тебя девушка есть?
– А почему ты спросил?.. Есть.
– Как зовут?
– Наташка.
– Где-то рядом живёт здесь? Учитесь вместе?
– Нет, живёт она на Затулинке, а учится в театральном. Уже заканчивает. А ты почему спросил-то?
– Да так. Просто… Ну вы с ней… встречаетесь же?
– Гы-гы-гы, – заржал Егор, – встречаемся. Когда время есть. И место для встреч.
– Да я не в том смысле, – смутился я.
– А в каком?
– Девушки любят, когда им цветы дарят, мороженным угощают. То-сё, пятое-десятое.
– Ну и…
– Расходы в этом деле неизбежны. Тащи-ка снова мой бумажник.
– Не надо. – Егор решительно положил свою руку с длинными пальцами хирурга на мою иссохшую старческую лапку. – Не надо, дядь Жень. Ты мне на туфли и так много дал. Мы с Наташкой сегодня пойдём в обувной и купим мне туфли. А на сдачу – и на цветы и на мороженое останется. И маме тортик куплю, йогуртовый, она такой любит. Спасибо тебе, дядь Жень.
– Сейчас к Наташке поедешь?
– Поеду.
– Ну, давай беги. – Я поощрил его уход взмахом руки. – Посуду сам помою, в состоянии. Кое-чего ещё могу. И продукты в холодильник сам уберу. Беги к своей Наташке. Беги, беги… И будь счастлив, – добавил я тихо, когда Егор ушёл в прихожую натягивать свои говнодавы. И зачем-то нарисовал в воздухе крест. Я не был уверен, что нарисовал его правильно. Жизнь прожил, а не знаю – горизонталь слева направо надо проводить или справа налево.
С церковью у меня не сложилось. Совершенно не сложилось. Может, виной тому – время, в которое я жил, и атеистические убеждения родителей? Папа был коммунистом, ему по статусу в бога верить не положено было, но и беспартийная мама в церковь никогда не ходила, а если учитывать её далеко не ангельский характер и абсолютно не безгрешный образ жизни, то можно понять, что она так же была далека от бога, как и коммунист папа. Позже, когда мама состарилась, она ни с того ни с сего возомнила себя глубоко верующей католичкой и стала посещать сначала временную деревянную католическую часовенку на улице Горького, а потом построенный рядом с ней костёл. Мама считала себя латышкой. Из Латвии родом был её отец, а мать, моя вторая бабушка, которую я практически не знал, была полячкой. Мама и меня, уже взрослого, зазывала с собой, говорила, что я только наполовину русский, что корни мои в цивилизованной Европе, и что я просто обязан ходить в костёл. Но я только согласно кивал головой (как-нибудь потом, позже…) и внутренне усмехался. Ну, какой я европеец? Какой я, к чертям собачьим, католик? Я и не католик и не православный, я атеист. И азиат. Родился и всю жизнь, почти безвылазно, прожил в Новосибирске.
В костёле мне всё-таки довелось побывать. Два раза. Когда мама умерла, я, выполняя её завет, пришёл в костёл и договорился с пастором о мессе по усопшей. А потом пришёл эту мессу выслушать. Сидел на дубовой скамье, слушал и ничего не ощущал – никакого душевного трепета и никакой благостности. Сидел и украдкой озирался по сторонам, удивляясь богатству, и, одновременно – скромности и лаконичности внутреннего убранства католического храма.
Бабушка, та бабушка, с которой я прожил всё детство и всю юность, Анна Ивановна, папина мама, была истинно верующей. Соблюдала посты и отмечала божественные праздники. И я с ней отмечал, очень любил пасху – из-за крашеных яиц и всей остальной вкуснятины. Собственно говоря, на рождество вкуснятины было ещё больше, но рождество зимой, а пасха весной, когда ярко светит солнышко. Мы пацанами бегали по весенним лужам и кричали во все глотки каждому встречному: «Христос воскрес!», совершенно не представляя себе, что эти слова означают. Но ответ: «Воистину воскрес» мы должны были услышать обязательно, стояли и ждали, когда нам ответят. Бабушка ходила в церковь, но не часто, ноги у неё больные были. На пасху святить куличи она ходила всегда. А икон у нас в доме не было, и в истинную веру бабушка меня обращать не пыталась. Теперь я понимаю – боялась мне навредить. Как-никак мы жили в эпоху «развитого социализма»…
Помню, в шестом классе зашли с пацанами и девчонками в Вознесенскую церковь. Просто так, как бы на экскурсию. На несанкционированную никем экскурсию. Вообще-то мы пошли в цирк, отучившись в первую смену, а потом передумали – решили погулять по Нарымскому скверу, и сдуру зашли в храм. Никто там не пел, попа не было – только иконы, кресты, полумрак, свечи. Много свечей, но всё равно – полумрак. И старухи на коленках. В чёрном, в чёрных платках. Крестятся, тыкаются головами в пол. И глаза у них какие-то… мёртвые. Мне стало не по себе и захотелось уйти. Ребята, которые были со мной, стали рассматривать иконы, делиться впечатлениями. Разговаривали громко, не так, как принято разговаривать в храме. Я думаю, им тоже было не по себе, и чтобы как-то скрыть растерянность, они и говорили громко. Некоторые смеялись, но не весело, а как-то нервно. Старухи смотрели на нас осуждающе, но ничего не говорили, продолжали молиться. Я вышел, унося в душе холодный комок непонимания себя и своих ощущений.
У кованых ворот стояла Серафима, в храм она не заходила.
Мы с Серафимой ещё не были никем. К тому моменту я ещё не прозрел.
– Ты что тут стоишь? – спросил я.
– Вас жду.
– А что не зашла?
– Мне нельзя, я не православная.
– А кто ты?
– Никто.
– Я тоже неверующий, – сказал я. Слова «неверующий» и «православный» были для меня тогда синонимами. – Я же зашёл.
– И как?
– Да никак! – излишне бодро ответил я.
Серафима посмотрела на меня внимательно и пожала плечиками. Она поняла, что я вру.
– А ты крещёный?
– Нет, – снова соврал я. И добавил гордо: – Я – нехристь!
На самом деле я был крещёным. Только один раз моя бабушка продемонстрировала отцу свою волю и окрестила меня. Я тогда ещё маленьким был.
– Нехристь – это другое, – заметила Серафима.
– А что?
– Я не знаю, но другое.
– А не знаешь, так и не говори.
Позже я узнал, что «нехристь» означает – не христианин, что бабушка и дедушка у Серафимы – татары и мусульмане, стало быть – нехристи. Мама у Симы тоже была татаркой, но без религиозной зависимости, а папа русский. У Серафимы были не такие чёрные волосы, как у её мамы, и она не была такой скуластой – сыграли роль папины гены. И глаза у Симы были не такие уж и раскосые, вполне обычные русские глаза, только карие. Светло-карие. А вот смуглый цвет лица у Серафимы – от татарских кровей. От них же, наверное, а может и не от кровей вовсе, не от генов, а от порядков, царивших в семье Олениных – нежелание заходить в православную церковь. Была ли сама Серафима мусульманкой? Я у неё так и не спросил – ни тогда в детстве, ни потом – ни разу за все почти шестнадцать лет нашей странной совместной жизни.
А начали мы эту странную и необычную, наверное, для многих, а главное – для меня самого – совместную жизнь, когда нам уже шёл четвёртый десяток, и, казалось бы – зачем нам подобные эксперименты?..
3. Пятьдесят семь
Ничего не вспоминал вчера. Почти ничего. Обрывки воспоминаний из разных лет в единое целое не связывались. Они вообще никак не были связаны, те, что вспоминались. Из кабинета в кабинет, из-под одного агрегата к другому – где тут нормально сосредоточится? Не располагает подобная обстановка к растворению в прошлом, давит настоящее, напоминает об отсутствии будущего.
Это я специально родил такую красивую мысленную фразу – «настоящее напоминает об отсутствии будущего». Я прекрасно представляю своё будущее, другими словами – я знаю, что его у меня нет. И совершенно спокоен по этому поводу. Так зачем я тогда придумал эти слова? В последнее время у меня появилась тяга к красивым фразам. К чему бы это? Хочу сделать красивыми свои воспоминания?.. А вообще – почему человек вдруг решает вспомнить? Не что-то конкретное, а всё, всю жизнь. Хотя что может быть конкретней конкретной жизни? Я недавно подумал (если быть точным – позавчера утром): «…я должен вспомнить всё». И не стал задуряться над вопросом: «Зачем?». Почему в какой-то момент человек решает вспомнить всё? Должно что-то произойти в его жизни. Какое-то серьёзное событие… Вот и ответил. Со мной произошла смерть. Не произошла ещё, но скоро произойдёт. Вот и решил я вспомнить всё.
Вчера в кабинете УЗИ пригляделся к молоденькому врачу. Мысленно я обозвал его «врачишкой», потому что он был уж совсем молодой и похож на мальчика из рекламного ролика, восхваляющего творожно-йогуртовую смесь. Врачишка-растишка. И вдруг вспомнил нашего батальонного военврача. Совершенно непонятная ассоциация. Наш военврач был совершенно другим – с лысинкой, постоянно спрятанной под фуражку и с небольшим, но круглым животиком. Звали его… капитан Красильников. Он был абсолютно непохож на этого врачишку-растишку. Старше и крупнее.
Помню, была инспекторская проверка. Нас гоняли, как хотели – по стадиону, на перекладине, по штурмовой полосе. Мы-то своё выполнили, нам не впервой – каждый день подобные упражнения под присмотром старшины делали, а раз в полгода сдавали нормативы и получали значки и лычки. Дошла очередь до офицерского состава. Прапор нас увёл в казармы, но сразу вернулся назад сдавать личный экзамен по физподготовке, объявив нам перекур. Мы, старики, с понтом пошли в туалет и по дороге завернули к ограде стадиона. Картина, которую мы имели счастье лицезреть, повергла нас в буйное ликование. Офицеры болтались на перекладинах, как висельники. Мало кто из них смог подтянуться положенные десять раз. Про подъём переворотом и выход силой вообще не было речи. Самый смех был с капитаном Красильниковым. Кто-то их ротных помог ему подпрыгнуть и ухватиться руками за перекладину. Дальше – всё. Капитан дёргался всем телом, но вверх ни на сантиметр подняться не мог. Висел, как сосиска, и дёргался. Мы с бойцами просто оборжались.
Всем офицерам был поставлен зачёт. Во всяком случае, так было объявлено на вечерней поверке.
Капитан Красильников был личностью своеобразной. Он считал, что Устав придуман исключительно для солдат – для рядовых, ефрейторов и сержантов. Офицеров, в частности, его самого, тяготы и лишения воинской службы касаться не должны. Спирт он пил регулярно, даже можно сказать, ежедневно. Когда в части проводились плановые прививки, ватка, смоченная в спирте, таковым не пахла. Скорее, она пахла ацетоном. Ну, понятно, зачем на солдат спирт переводить? В лазарете вместо больных бойцов постоянно находились какие-то чешские шлюхи. Интересно, как он умудрялся проводить их через КПП?.. Если какой-нибудь боец простужался, и у него поднималась температура, Красильников давал ему кулёк таблеток и бутылёк с раствором фурацилина полоскать горло. И звонил в роту старшине, говорил: «У тебя в роте такой-то? Ты его в наряды денька три не ставь. А на занятия пусть ходит. Вэл?». И всё. Всё лечение. Выпроваживая бойца, Красильников говорил: «Иди солдат, неси службу. И не болей больше. Да! Бутылёк мне вернуть не забудь. Много вас…». Вообще-то солдаты редко болеют, но всё же случается, особенно после учений в зимний период. Тем не менее в лазарет Красильников никогда никого не определял. А куда определить, если там «курвички»? Курвички – чешское называние шлюх. Да, солдаты болеют редко. Вернее, раньше так было – новобранцев брали только крепких. Да и жизнь тогда молодёжь другую вела – не бухали, не обпивались пивом, не кололись и не нюхали всякую дрянь. Единственное, что действительно доставало нас в армии, так это грибок и фурункулы. Особенно фурункулы. Кстати, выдавливание чирьев приносило капитану Красильникову поистине садистское наслаждение. Он давил и поглядывал на корчившегося от боли бойца. И приговаривал: «Не ссы карбидом, не делай пыли. Терпи солдат, генералом будешь. Или капитаном, на худой конец. Ха-ха-ха!». Взгляд у него был в эти мгновения какой-то радостный и немного удивлённый.
Про Красильникова я вчера вспоминал, а сегодня вообще ничего. Пусто. В голове пусто. Что-то мне сегодня…
4. Пятьдесят три
Четверо суток провалялся в беспамятстве. В полубеспамятстве. Какое тут вспоминать? Ничего не ощущал. Помню, поел на следующий день после обследования в клинике, поел и тут же всё выблевал. Прилёг на диван, освежил в памяти вчерашние воспоминания, о врачишке-растишке подумал, о военвраче капитане Красильникове. И провалился. Ненадолго очнулся – Егор передо мной. И Малосмертов. Вдвоём, что-то надо мной колдуют, пахнет спиртом, как никогда не пахло в военном лазарете. А где капитан Красильников?..
Потом опять пустота, короткие прозрения – то ли сон, то ли явь. Бред? Только сегодня утром стал понимать – кто я и что со мной. Видать, не рассчитал сил, соглашаясь на обследования. Всё, хватит. Больше в клинику – ни ногой! Только вперёд ногами – на вскрытие. Давайте, мужики, режьте меня, кромсайте, ищите место в моём трупе, где гнездилась болячка! И думайте, чем её там можно было загасить. Но только после моей смерти. А пока живой, не трогайте. Мне ещё самому… успеть всё вспомнить надо.
Малосмертов, наверное, подумал, когда я чуть было дуба не врезал, что его расчёты ошибочны, и никаких девяти с половиной недель у меня не было (кстати, уже семи с половиной!). Я бы тоже так подумал, если бы мог думать в течение прошедших четырёх суток, неодушевлённым предметом валяясь на двуспальной итальянской кровати. Четверо суток беспамятства прошли как мгновение. Как мгновение, резиновой тягучестью растянувшееся на четверо суток. Тьфу ты, чёрт! Зациклился на этих сутках… И на красивых фразах.
Умереть я готов, но не так. А что, и такой вариант ведь не исключён. Вот так и уйду, не осознавая, что ухожу. Не хочется так уходить…
Вот поэтому, наверное, я и вернулся. Вернулся и сразу понял: не умер, потому что не успел вспомнить всё.
Странно, очнулся и сразу вспомнил – что впал в беспамятство, что бредил… Сил нет совершенно, а голова ясная. Сколько же меня не было?.. Надо Егора спросить.
Егор ночевал на моём диване в гостиной. Видимо, он услышал, что я заворочался как пропеллер намертво заржавевшего вертолёта, или по дыханию определил, что я очнулся. А может быть, подошло время проверить умирающего работодателя?
Он зашёл в спальню и сразу увидел, что я адекватен.
– Ну, ты, дядь Жень дал!
– Дуба? Не дождётесь. Сигарету, живо!
На этот раз Егор со мною не спорил. Я закурил, сигарета в руке показалась бревном.
– Какое сегодня?
Егор ответил, я подсчитал. Четверо суток выпали из остатка – прямо скажу, не очень большого остатка – моей жизни. Я без особого веселья усмехнулся:
– Ну что, испортил тебе праздник старый пердун?
– А-а, – отмахнулся Егор и спросил: – Как ты? Давай-ка давление смерю.
– Нормально. Не надо мерить давление. Я себя хорошо чувствую. Голова в порядке, а это главное. Немного ослаб.
– Ну, до этого-то ты сильный был… Как насчёт поесть?
– Не хочу.
– А надо. Бульончику. Глюкоза капельно – это ведь не еда.
– Так вы с Малосмертовым меня глюкозкой кормили?
– А чем ещё?
– То-то я смотрю, во рту приторно, как от килограмма халвы.
Егор улыбнулся, оценив мою шутку, или сделал вид, что оценил. Подыграл старику. Конечно, шутка так себе – не самая лучшая из моих шуток.
– Я мигом, – сказал он и умчался на кухню.
Зашумела микроволновка. Через пару минут я припал губами к пиале с ароматным куриным бульоном. Странно, но я отметил его вкус. Оно и понятно – после сладкого…
– Сейчас всё нормально будет, – заверил я Егора. – Ты, наверное, из-за меня хвостов в институте нахватал, пока я тут умирающего из себя изображал?
– Да нет, в принципе… – Егор посмотрел на часы. – Но… Я сейчас в Академию сбегаю ненадолго, а, дядь Жень? Приду, нормальным обедом тебя накормлю. Борщ я сам доел, а тебе вчера вечером бульон из курицы сварил. Как знал, что сегодня ты очухаешься. Приду, заправлю. С вермишелью, ага?
– Давай, давай, беги. Я в порядке. Сейчас-то уж точно не сдохну. Давай, беги, кому сказал! Мне тут поразмыслить кой над чем надо, а ты мешаешь.
Не о том я думаю, не то вспоминаю, сказал я себе, когда Егор ушёл. Скопычусь – и не замечу. А о главном не вспомню. Вот на фиг, спрашивается, мне этот долбаный Красильников? Какой след он оставил в моей жизни? Шрам от фурункула на левом предплечье? Маленький белый шрамик, заросшая дырочка. Да хрен с ним, с этим шрамиком! Много шрамов и шрамиков у меня на теле, ещё больше – на душе. О каждой отметине вспоминать – никаких семи с половиной недель не хватит.
И всё-таки, решил я, буду вспоминать всё. И хорошее и плохое – всё. Из прожитой жизни нельзя выкидывать некондиционные куски, жизнь – не пьеса, а память человека – не отснятый на киноплёнку материал, который можно монтировать, как захочешь. Серафима занимает в моей памяти центральное место, но всё, что вокруг неё – обрамление бриллианта.
Когда я в первый раз поцеловал Серафиму…
Я едва не заржал (и заржал бы, если б сумел) когда возникла первая фраза воспоминаний. Получилось как у Нестора Петровича из «Большой перемены»: «когда я в первый раз поцеловал Полину…»
Когда я впервые поцеловал Серафиму, она сжала губы, но вырываться не стала.
– Ты не умеешь целоваться? – спросил я, оторвавшись от её твёрдых губ. Спросил, как удивился.
– Не умею. Никогда не целовалась. А ты?
– Я тоже не умею, – признался я.
– Я о другом спрашивала. Ты раньше целовался с кем-нибудь?
– Не-а, – ответил я. – Ты у меня первая.
Серафима глянула на меня снизу вверх и засмеялась.
– Ты что смеёшься? – спросил я, – не веришь?
– Почему? Верю. Просто смешно стало. Мы с тобой прямо как взрослые. Стоим, целуемся.
– Это называется – целуемся? А давай ещё раз попробуем? Только ты… – я замялся.
– Что?
– Губы разожми.
Сима воровато оглянулась по сторонам – мы стояли на аллее весенних клёнов Первомайского сквера – в поле видимости прохожих не наблюдалось. Убедившись, что нас никто не видит, Сима закрыла глаза и протянула мне свои мягкие расслабленные губы. Не помню уже точно, насколько хорошим был этот поцелуй, насколько он был правилен, но теперь мне кажется, что тот поцелуй был самым сладким в моей жизни. У меня заколотилось сердце, а душа наоборот, замерла.
Сейчас всё не так. Сейчас четырнадцатилетний парень и девушка, его сверстница, решив заняться любовью, ищут место и занимаются ею. Они вдоволь насмотрелись эротических и порнографических фильмов, начитались газет и журналов подобного толка и знают о сексе всё, во всяком случае, гораздо больше нас, стариков. Они знают, как предохраняться от СПИДа и от нежелательной беременности, знают, что надо делать, чтобы получить самому и доставить партнёру максимальное удовольствие. Они знают многое. Мы, четырнадцатилетние конца шестидесятых годов, не знали про это ничего. У меня даже не возникло желания залезть Серафиме под кофточку. Впрочем, ничего существенного я бы там и не обнаружил. Не было там ещё ничего существенного. Мы просто целовались с Серафимой, и это было восхитительно.
Мы и после, когда уже освоили науку поцелуев, не пытались зайти дальше дозволенного. Кем дозволенного? Наверное, почерпнутыми из общедоступной литературы и массового совдеповского киноискусства представлениями о взаимоотношениях полов, пуританством того времени и собственной нерешительностью и страхами, вполне возможно, ложными, что в совокупности можно назвать двумя словами – внутренние тормоза. Да, у нас были внутренние тормоза. Мы думали (и были уверены) – тайна должна открыться позже. А может быть, и не думали, просто мы были подростками.
Я прожил жизнь. У меня были женщины. Не скажу – много, но были. Только официально я был женат дважды. Были у меня минуты райского наслаждения и сумасшедших оргазмов. Было всё. Но никакие удовольствия и сексуальные восторги ничто по сравнению с теми нежными поцелуями в аллее сквера. Странно, мне уже пятьдесят три, без малого пятьдесят четыре, и те поцелуи уже давно покрыты и перекрыты множеством других, но их вкус я чувствую до сих пор. Это вкус клубники с молоком и чего-то ещё, неуловимого… Затрудняюсь описать этот вкус словами…
Далеко не каждый день мы с Симой целовались. Мы просто дружили с ней, зная, что придёт время (мы станем взрослыми) и тогда наша дружба станет взрослой дружбой и любовью навек. Мы и в те далёкие времена любили друг друга, но как-то по-детски, с оглядкой на свой возраст, на учителей и на родителей. С оглядкой на обстоятельства…
В четвёртом классе меня усадили с Серафимой за одну парту помимо моей воли – другого свободного места не было. Четыре года я просидел с ней по привычке. А в конце седьмого класса, если кому-нибудь из учителей и пришла бы в голову бредовая мысль нас рассадить, у него бы ничего не вышло. Мне приятно было сидеть за партой и чувствовать, что Сима рядом. Она по-прежнему была тиха и неразговорчива на уроках (примерная ученица!), но мне и не нужно было трещать с ней во время занятий, мне было вполне достаточно того, что она рядом. И я знал, что на перемене мы наговоримся всласть, и что после уроков пойдём вместе – либо ко мне, либо к ней – готовить домашнее задание. Но перед этим, конечно же, погуляем.