Женщина-птица Вальгрен Карл-Йоганн
О чем я думаю все это время? О Свенссоне, я начал работать у него сразу после окончания гимназии, и его капризы начинают действовать мне на нервы… но ведь больше у меня ничего нет! Я думаю о музыке — кажется, единственный предмет, оставшийся неизменным в этом мире. О маме, о папе, о сестре… о том, что могло бы называться семьей. О тюленях, о том, что вода в море зацветает… даже море умирает, рыбаки уходят все дальше в Северное море, чтобы что-то пришло в сети… и о том, что мне по большому счету на все это наплевать… В «Музыке Свенссона» воздух неподвижен, как скала, все повторяется изо дня в день, без конца. Я приказываю себе не думать об одном и том же дважды, я хочу избежать этих невыносимых повторов, но в мире мыслей действуют другие законы, и что бы я там себе ни приказывал, все выходит наоборот.
Часто думаю об Эстер; разговариваю с привидением. Ничего не могу понять. Эта весенняя ночь два года назад… Что я помню? Ее белые ноги… Изнасиловал ли я ее? Или все это была игра, задуманная и исполненная прихоть,… но тогда почему она написала заявление? Началось следствие, меня вызывали на допрос, потом вдруг она забрала заявление назад. Почему? Значит, я все же ее не насиловал? Прокурор позвонил и спросил, не хочу ли я привлечь ее к ответственности за дачу фальшивых показаний… я молчал, покуда он не положил трубку. Вскоре после этого она оставила своего мужа, директора музыкальной школы, и уехала из города. Кто-то говорил, в Стокгольм. Или в Копенгаген. Какая разница? Ее нет, так же как и остальных, и она, как и остальные, не дала себе труда попрощаться.
Эстер. Страсть и катастрофа. Боже мой, я же был совсем ребенком, когда мы встретились, хотя мне тогда и казалось, что я уже взрослый. Я чуть не сошел с ума, когда она меня оставила. Она преследовала меня в текстах моих песен, в лицах незнакомых женщин на улицах. Потом я ее изнасиловал… или, может быть, все же нет? Она заявила на меня и забрала заявление. Я не помню. Иногда мне кажется, что все это только сон.
В канун Дня летнего солнцестояния я еду на дачу навестить папу. В автобусе мне вдруг приходит в голову, что за последние полгода я впервые выбрался из города. Забавно — чувствую себя отшельником, мало этого, я, кажется, горд тем, что выдержал это отшельничество.
Папа и Анни встречают меня на крыльце… Я всматриваюсь, стараюсь запомнить каждую деталь их одежды… их движения… почему-то мне это кажется важным — для будущих допросов, что ли?
Папа заметно рад моему приезду — прошел уже месяц, и он успел прилично загореть.
— Вот это да, Йоран! — говорит он голосом, какого я не слышал уже лет десять. — Вот это да! Как здорово, что ты приехал!
Я ставлю гитару и сумку на ступеньку крыльца.
— Ну и как вы тут, в деревне?
Папа с трубкой в зубах, под мышкой — книжка. На нем старые, еще шестидесятых годов, коричневые шорты. Он весело смеется.
— Замечательно! — говорит он, на мой взгляд, чересчур громко. — Нам с Анни здесь просто замечательно.
Он поворачивается к ней и улыбается, и она отвечает ему полуулыбкой, такой самонадеянной, что она, кажется, и впрямь уверилась, что никого, кроме нее, в папиной жизни нет и не было. Папа опять смеется, а у меня в голове бухает его последняя фраза: нам с Анни здесь просто замечательно… нам с Анни… Никто не знает, в какой ад она может тебя затащить.
После обеда я стараюсь не попадаться им на глаза. Из всей семьи я больше всех любил этот домик на природе, он был моей само собой разумеющейся собственностью. А теперь здесь Анни — чужая, захватчица. Она уже обосновалась здесь, обозначила ревир — цветочные грядки с южной стороны, картошка чуть поодаль, на опушке леса. Она ходит в маминых сапогах и делает, что хочет, стоит, уперев руки в бока, как полновластная хозяйка.
Я до вечера брожу по берегу озера и часто останавливаюсь, настолько ясны и поразительны далекие картинки памяти. Вот в этих кустах мы играли с Кристиной в прятки, помню, как развевались ее волосы, когда я гнался за ней… вот здесь я нашел какой-то редкостный цветок, имя которому не знаю и поныне, на это дерево я любил лазать… Я приседаю, стараясь представить себе мир, каким он казался, когда я был маленьким… вот так, сейчас я смотрю на мир глазами десятилетнего мальчика. Но ничего не получается, мне не удается вызвать в душе забытое чувство… только картинки прошлого и горестное возвращение в сегодняшний день.
Вот старая вырубка… помню, как мы были здесь всей семьей…
— Есть люди, которые не желают называть вырубку вырубкой, — задумчиво говорит папа. — Они говорят «фронт лесовозобновления», лесные бюрократы… Они считают, что так звучит лучше. И то же самое с законом об абортах, там говорят об удалении из матки скоплений клеточного вещества… воистину, речь дана человеку, чтобы лгать, подумай только, как могут обманывать слова…
— Что ты болтаешь, Гарри! Вычитал, должно быть, где-то всю эту чушь! Нечего забивать детям головы!
Мы с Кристиной вздрагиваем, настолько неожиданно резок мамин голос. Папа замолкает, уставившись на покореженные пни.
— Не помню, — бормочет он про себя. — У меня неважная память… всегда была неважная…
Такие мгновения — отражаются ли они как-то на будущем? В каждом событии заложено зерно другого события, которому суждено произойти позже. Когда-то мы были все вместе, теперь все порознь и не знаем, куда идем. Почему? Может быть, потому, что у папы плохая память?
Я останавливаюсь у озера. От темной воды со змеящимися под самой поверхностью длинными щупальцами водорослей исходит радиоактивное излучение покоя. Что я здесь делаю? Иванов день, праздник, зачем я сюда приехал? Чтобы постоять у озера и пожалеть самого себя? Почему не остался в городе, почему не пошел с Миро на вечеринку? Хватит уже этого лунатизма, пора просыпаться… но какой здесь покой! Словно я до этого момента был слепым, и вдруг у меня открылись глаза. Я покачиваюсь с носка на пятку. Время перемен. Я должен проснуться, снова начать встречаться с людьми, любить девушек, начать всерьез заниматься группой, вырваться из ямы. Перестать думать.
Вечером мы ужинаем на открытой веранде, это задумано, как праздник. Анни повесила над дверью цветочный венок, на столе — маленький шест с двумя кольцами[44].
— Что в городе? — спрашивает отец, поднимая рюмку со шнапсом.
— Все нормально… Немного одиноко, когда вы здесь.
— Знаешь, просто замечательно, что ты приехал… Чувствуется, что мы опять семья.
Я кошусь на Анни. Она сидит у торца, справа от меня, и корябает ногтем пятно на скатерти.
— А вы как думаете? — обращаюсь я к ней. — У вас есть такое ощущение, что мы опять одна семья?
Она медленно поднимает голову и смотрит мне прямо в глаза. Я слышу эхо моего вопроса… он прозвучал слишком резко, но теперь уже поздно что-то делать.
— Я никогда не смогу занять место твоей матери, — говорит она серьезно. — И не хочу его занять… это было бы несправедливо.
Она замолкает, но глаз не отводит; мне кажется, я читаю в этом взгляде одновременно упрек и сострадание.
Мы едим молча, и я проклинаю себя, что испортил вполне пристойный — внешне по крайней мере — семейный праздник. Анни смотрит на озеро, на закатное охристое небо, на пепельно-розовые, цвета семги, полосы над водой. Отец следует за ее взглядом, как завороженный; похоже, у них там есть какая-то общая точка за горизонтом. И все же — что я здесь делаю? Настроение я им испортил, хрупкий мир лопнул, как яичная скорлупа. Впрочем, как мне кажется, горечи они не испытывают, просто молчат… только это молчание, и зудящие над самым ухом комары. Я уставился в тарелку, на недоеденную тушку селедки и блестящую от масла, в зеленых родинках укропа, молодую картошку. Есть не хочется — может быть, от раскаяния? Я вовсе не хотел ее обидеть и тем более испортить им праздник.
Позже я мою посуду и вдруг замечаю, что она тоже в кухне. Она закуривает сигарету и смотрит, как гирлянды дыма медленно всплывают вверх и исчезают в темнеющем воздухе. Я вытираю руки о брюки и поворачиваюсь к ней.
— Простите, я не хотел вас обидеть.
— Я люблю твоего отца, — медленно говорит она, глядя куда-то за мое плечо. — Не думала, что смогу полюбить кого-то после того, как мой муж… Но оказалось, что это не так. Жизнь часто поворачивается к нам неожиданной стороной.
Она говорит новым для меня хриплым голосом, и слова тоже совсем другие, чем она обычно употребляет.
— Я и в самом деле люблю твоего отца. Поверь мне.
Я не могу заставить себя ответить. Я хочу верить ей, но не могу. И за это мне тоже следовало бы попросить прощения, но только не сейчас.
К вечеру выпала роса. Капельки ее, словно крошечные осколки света в густой траве. Может быть, не только света, а и того, что когда-то было нашей семьей. Папа и Анни уже легли, а я сижу на веранде с гитарой. С гитарой, купленной еще в те далекие времена, когда все шло, как и должно было идти, и будущее казалось безоблачным. Она, как зверек, мягко прижимается к животу. Я знаю на ней каждую царапину, каждую отметинку: вот, например, маленькая трещинка на деке — это случилось в Варберге, я был настолько пьян, что упал с эстрады. Она уже многие годы со мной, эта гитара; она такая же реальная и живая, как и я сам. Она жмется к бедрам и животу, и я вижу ее не глядя, даже не вижу, а чувствую… это мой друг и моя большая любовь. Но и не только, не только… она не только воплощенное представление о дружбе и любви… больше того, за ее формой, за ее содержанием, за образом ее таится нечто иное. Магия. Магические паузы между двумя звуками, между меняющейся гармонией, между интервалами. Волшебная тишина… звуки лишь подчеркивают ее, и в этом и есть красота музыки — рождать тишину. Только тишину. Великую тишину, великое молчание, начало и конец всего на этой земле.
Я кладу руку на гриф и начинаю играть, тихо, чтобы никого не разбудить. «Now you say you're sorry»… и прекращаю так же внезапно, как и начал. Что за смысл? Что это за фантазии нежили меня все эти годы… что я кем-то стану, что музыка приведет меня куда-то, к людям… в большой мир? Что это за Спаситель, притаившийся в колках и струнах «Фендер Телекастер»? Пора уже признаться — ничто из того, на что я надеялся, не сбылось и не сбудется. Музыка никогда не выведет меня за пределы маленьких загаженных баров и музыкальных кафе в южной Швеции, никогда не унесет меня за пределы, очерченные мечтой, — никогда. Так предопределено, так и будет, особенно теперь, когда я понял, что первично в музыке. Тишина.
Я сплю на веранде, прямо под открытым небом — сам не знаю, зачем, мне постелено в комнате. Может быть, это зависит от колдовского обаяния самого Иванова дня… Я неподвижно лежу в спальном мешке и смотрю на небо… облака похожи на гигантские морские существа, томительно медленно плывущие в мутной глубине ночи.
Запах цветов… когда-то я знал их все: душистый горошек, львиный зев, ядовитый бересклет… Но это было когда-то в древности, когда все еще было хорошо… Комар зудит где-то совсем близко; я закрываю спальный мешок на молнию и незаметно засыпаю.
В эту ночь он снова является мне, в неоспоримой ледяной реальности сна… или во сне реальности? Мы опять встречаемся на развилке дорог, на границе света и тьмы, сна и пробуждения.
На этот раз он одет по-иному… что это за одежда? Красивый национальный костюм саами, солдатский мундир? Рваные клоунские тряпки? На этот раз он, похоже, предусмотрел все, и мне от него не уйти.
— Йоран. Мы же должны обсудить контракт…
Его прозрачная голубоватая рука движется прямо у меня перед носом — вперед, назад, вперед, назад…
— Хороший контракт, не пожалеешь.
— Что такое? — спрашиваю я, не понимая, что это мой голос и мои слова.
— Хороший контракт.
Его белоснежная улыбка в полусвете сна… искусственные зубы, безупречная имитация человеческой внешности. Но за спиной-то, за спиной его совсем иное… за его спиной вечность, где нет ни Добра, ни Зла, только недоступная разуму пустота, отсутствие чего бы то ни было, бездна… абсолютная и неизмеримая бездна, без границ, которые могли бы помочь сравнить ее с чем-то, представить ее космическую глубину, ее пустоту, настолько совершенную, что само слово «пустота» теряет значение.
Ночь на Ивана Купала… в моем сне эта ночь не просто отрезок времени от вечера до утра, она вполне материальна, она волнами испарений поднимается от земли и медленно исчезает в холодном, похожем на полярное сияние свете над горизонтом, чьи острые ледяные лучи расходятся по всему небу. Он стоит передо мной с уже написанным контрактом, контуры его фигуры нечетки в уже начинающемся рассвете и тихом зеленом свечении фалькенбергского элеватора. Его образ начинает понемногу таять, мне очень не по себе от его приглашающей улыбки, от его бесплотной руки, качающейся перед глазами, как маятник. Все, что он хочет от меня, — чтобы я открылся ему, позволил проникнуть в мою душу: и все, и желанный контракт заключен. В этой реальности сна… или… никак не могу сообразить… или во сне реальности? — в этой странной реальности я, ослепленный и обессиленный его магией, становлюсь жертвой исполненного ясности и непередаваемого Зла сатанинского соблазна. И вот его рука уже во мне, я чувствую, как у меня загорается все внутри и медленно остывает, жжение сменяется чувством абсолютного равнодушия и осознанием бессмыслицы жизни. Вдруг я слышу смех в лесу; странный смех, полный непередаваемого ужаса. Кто это? Эстер? В ту секунду, когда я грубо повалил ее на пол в ее квартире? Или это мама? Ее молитва, ее предупреждение, чтобы я ни в коем случае не поддавался искушению? Теперь и сам дьявол смеется… прости меня, мама, но уже поздно, этот смех окончательно лишает меня рассудка, и я продаю свою душу. А что еще мне остается, мама, в этом мире, где даже тебя нет?…
Я просыпаюсь рано, на рассвете, совершенно обессиленным. Медленно вылезаю из мешка. Холодная роса покалывает ноги, как кристаллики льда. Где я? Совершенно чужое место, я его не узнаю. Тихо вхожу в дачу; здесь еще не выветрились ночные тени и запахи. Дверь в спальню приоткрыта. Я медленно приближаюсь… что я хочу узнать? Что-то, чего я не понимаю и, наверное, не хочу понять. Звуки, обрывки предложений, стоны… Я стою в сумраке, мне кажется, он борется с ней, как больные борются с болезнетворными демонами… Хоть бы он проткнул ее насквозь, хоть бы она лопнула, как огромный кровавый пузырь… Чем все это кончится?
Вот уже и осень, листья на сером асфальте, словно расплющенные при падении брызги расплавленной бронзы. Деревья, холодные, с обнажившимся переплетением ветвей, напоминают замерзшие фантастические скульптуры. Дни стали короче, небо по утрам синее, а по ночам угольно-черное, и на нем сияют теплые звезды, словно зажженные в том, другом мире специально для нас огоньки… их зажигают в том мире, где сейчас мама, зажигают для тех, кто пока еще жив.
Мне хорошо этой осенью; этот васильковый свет по утрам словно обещает перемены… Все меняется, все на свете обладает этим свойством, все меняется крошечными, незаметными глазу шажками, эти шажки словно кванты в потоке времени. А почему бы нет? Это были тяжкие годы; может быть, и впрямь настало время для перемен к лучшему? Мне хорошо; достаточно только посмотреть, как темнеет за окном небо, отдавая последнее осеннее тепло, почувствовать кожей робкую дрожь зажигающихся звезд…
Когда это началось? Наверное, тогда, на Иванов день, когда мне стали чудиться странные вещи, я не мог различить, сплю я или бодрствую… у меня просто не было другого пути — только путь перемен. Может быть, мои рассуждения тоже покажутся странноватыми, но это, во всяком случае, ответ на вопрос, пусть тоже странноватый. Маятник качнулся в полном соответствии с необъяснимым законом о причинах и следствиях — и когда я вернулся с дачи, все стало по-иному.
В июле настает пора массовых отпусков, мы с Миро дни напролет проводим на пляже в Скреастранде, тела наши потемнели, а зубы от морской воды сделались ослепительно белыми. Вечерами мы сидим в нашем подвале, пьем пиво и играем джаз. Потом клеим девочек в толпах туристов и купальщиков. Снова начали репетировать — мы не собирались почти год и даже не понимали, как нам этого не хватало.
Вот такая осень: все просто и ново, хотя, конечно, это не совсем так. Эстер, например… а я совсем и не думаю о ней. И о сестре не думаю, и о маме. Мне не снится даже музыка, пусть все будет, как есть, пусть это даже и не истина, а ее зеркальное изображение.
В кухне папа разговаривает с Анни. Я слышу их голоса через стенку, хотя слов не различаю. Ее высокий, немного режущий голос, папины мягкие интонации… О чем они там говорят? Наверное, вспоминают лето на даче… заложенные ею грядки, перекрытую крышу, блеск озера, щупальца водорослей, фосфорический свет подмаренника на опушке… Конечно, именно об этом — у них же нет других общих воспоминаний.
Я лежу в кровати. Скоро мне нужно переезжать, я должен освободить им место для совместного будущего. Они уже обсуждают его; по очереди заявляют, что жизнь будет проще, если они станут жить вместе. Не то что они имеют что-то против, если я останусь. Мне кажется, Анни тоже изменилась, мы с ней теперь лучше понимаем друг друга, она, как мне кажется, начала интересоваться мной, нашей семейной историей. Так что даже если они будут возражать, я перееду — для их же блага, Время перемен, время перемен… жизнь продолжается. Я обязан примириться с ее существованием, перестать ревновать, дать им возможность самим устроить свою судьбу. Я обязан надеяться, я обязан снять отдельную квартиру, найти кого-то, обычную девушку, без темных тайн за душой, с кем я бы мог создать семью, нормальную семью, без внезапных смертей и исчезновений. Думаю, я уже созрел для этого.
Папа и его женщина сидят в кухне, вспоминают лето, строят планы на будущее. Папин мягкий, шелестящий голос внушает мне надежду, и я стыжусь, что подозревал ее во всех смертных грехах.
— Она тебе теперь нравится? — спросил он недавно. — Ты ведь изменил свое мнение о ней, я не ошибся?
— Нет, — киваю я. — Не ошибся. Изменил. Она мне нравится больше, чем раньше.
Он улыбается с облегчением, словно бы я снял камень с его души. Мне вдруг становится стыдно… он-то ведь никогда не третировал моих знакомых.
— Ты совершенно не ошибся, — повторяю я. — Мне она теперь нравится гораздо больше.
Через некоторое время я получаю письмо от Эстер. Я прихожу домой от Свенссона, а на коврике в прихожей лежит письмо. Ее почерк… я его не видел уже несколько лет, но в свете плафона под потолком, в опалесцирующих колоннах тонкой пыли, с эхом свенссоновских проклятий в ушах — такое ощущение, что я не видел почерк Эстер не меньше века. Я сую конверт в карман и иду в «Ритц»; папы с Анни нет дома, а я почему-то не хочу читать это письмо в одиночестве.
Конверт отправлен, если судить по штемпелю, из Кируны[45]. Он серый и помятый: скорее всего, она долго носила его с собой, не решаясь отправить. Я держу его перед собой и смотрю на ее аккуратный почерк, словно околдованный. Что может стоять за этими буквами на конверте, за адресом? А почерк — может быть, он тоже что-нибудь значит? Помню, как говорила мама, решая свои кроссворды, — в самых очевидных словах всегда есть тайна. Или, может быть, я неверно запомнил? По-моему, она говорила именно так.
Я сижу в «Ритц» несколько часов и не решаюсь распечатать письмо. Пью кофе, курю и сам себе удивляюсь — чего я боюсь? Что в этом письме найду какие-то жуткие и решающие подробности чего-то? Что все вдруг предстанет в ином свете? Например, что я и в самом деле изнасиловал ее той ночью, но ее это нисколько не задело. Или, может быть, все ее хваленые тайны? Не знаю; я боюсь читать это письмо, боюсь потом начать думать, что прочитанное — далеко не все, что за этим стоит что-то еще. Что вдруг поднимется занавес, и я предстану голым — сам перед собой. Боюсь осознать, что все эти годы, все это сумасшедшее время… все напрасно.
Я зажигаю новую сигарету. Скоро уже семь; кроме меня, в кондитерской ни души. Официант вытирает столы тряпкой, кругами… начинает с середины, а потом смещается к краю, как маленький влажный смерч. Кофе уже остыл, в кондитерской тепло и светло, но за окном, в упавшей уже на город темноте, дует холодный морской ветер, если приложить руку к раме, можно почувствовать прикосновения его ледяных щупалец. Эстер, Эстер… После всех этих лет… Она никогда не исчезала из моих мыслей, она всегда была там, то глубоко в подсознании, то на поверхности, и заставляла меня испытывать стыд, когда я встречался с другими женщинами.
Господи, как юн я был тогда, это же было еще до того, как умерла мама, как исчезла Кристина… и если я теперь другой, то кто же она?
— Мы закрываем, — сказал официант. — Слышишь, Йоран, ведь ты Йоран, да? Даже если ты знаменитый гитарист — мы все равно закрываем.
Он дружелюбно улыбается и показывает на дверь. Я встаю, надеваю куртку, выхожу на холод и останавливаюсь у входа. Улица пуста, словно в городе свирепствует эпидемия. Я снова смотрю на ее почерк на конверте. Потом комкаю письмо и бросаю в лужу. Эстер. Ты мне больше не помещаешь, Эстер.
Я прихожу домой с репетиции и застаю папу в кухне — он сидит за столом, спрятав лицо в руки. Он сидит молча, и я не сразу понимаю, что он плачет.
— Что случилось? Папа!
Он медленно поднимает глаза.
— Ничего.
Я обхожу стол и кладу ему руку на плечо.
— Что-то случилось… — говорю я опять, на этот раз очень мягко.
— Анни, — говорит он. — Анни…
— Что — Анни?
Он резко встает и начинает описывать круги по кухне.
— Не знаю… — Он останавливается и разводит руками. — Если бы я только знал…
Он так и стоит, словно прислушивается к одному ему слышному звуку и снова начинает плакать. Лицо его искажено гримасой страдания.
— Анни, — всхлипывает он. — Все дело в Анни…
— Да скажи же ты, ради Бога, в чем дело!
— Вчера… Вчера она была с другим. Она спала с ним. Она сама рассказала.
Только этого не хватало, думаю я и обнимаю его за плечи.
— Она сама не знает, почему так вышло. А я и подавно… Но ведь все просто, правда? Значит, она на это способна.
— Вы будете продолжать встречаться?
— Не знаю… Я опять у разбитого корыта.
— Все утрясется, — говорю я. — Вот посмотришь, все утрясется.
Папа безутешен. Его отчаяние пугает меня. «Все утрясется»! Как будто все в конце концов утрясается…
— На этот раз не утрясется, Йоран. На этот раз ничего не утрясется…
Он замолкает и снова прячет лицо в ладони. Что я могу еще сделать? Может быть, ему надо побыть одному, принять какое-то решение…
Я иду к себе и сажусь за письменный стол. Слышу, как папа гремит ящиками на кухне. Что все это значит для него? Папа… когда я был маленький, он олицетворял для меня надежность, он пах трубочным табаком и старыми книгами. По ночам он храпел на весь дом, я иногда просыпался и думал, что этот храп раздавался в доме еще до того, как я родился, и наверняка будет продолжаться, когда я умру. Как он изменился… Ослаб, даже одряхлел, когда я думаю о нем, мне становится страшно… Он перестал возиться в кухне и пошел в ванную… скрипнул замок, ага, наливает ванну. Что он оплакивает — Анни или разрушенные ею иллюзии? Впрочем, я и ждал чего-то в этом роде. Я не удивлен. Я раскусил ее сразу. Но папа… сколько же может вынести человек?…
На стене начинают громко и холодно бить часы с маятником. В комнате темно, и меня вдруг начинает бить дрожь. Надо верить своим чувствам. Эта мысль назойливо, с каждым ударом часов впивается в голову: верить своим чувствам, верить своим чувствам… Почему я так нервничаю? Меня начинает тошнить, я прижимаю руку к животу и делаю глубокий вдох… надо верить своим чувствам. Бой прекращается, в ванной льется вода. Я смотрю на свое отражение в темном окне — скорлупа. Пустое птичье яйцо.
Я встаю и начинаю, как папа, ходить кругами по комнате. Что-то не так, я чувствую это совершенно ясно. Я иду к ванной. Беспокойный свет лампы в коридоре словно прижимает меня к полу. Дверь. Белая дверь в ванную. Она заперта. И звук льющейся воды… он словно предвещает несчастье, как те акварели, что мама рисовала потихоньку ото всех.
— Папа! — зову я, и голос срывается.
Молчание.
— Папа! — кричу я изо всех сил. — Что ты там делаешь?
Он не отвечает. Только жуткий шум воды. Я стучу в дверь кулаками.
— Папа! — ору я истерически. — Открой же дверь, черт подери!
Он появляется в двери, мокрый, с полотенцем вокруг бедер.
— Что случилось? — мягко спрашивает он.
Из крана хлещет горячая вода. Я смотрю на руки: оказывается, я разбил кулаки до крови.
— Что случилось, Йоран? — опять спрашивает папа. — У тебя все руки в крови!
Я стою и не могу произнести ни слова.
К началу декабря между папой и Анни все кончено.
— Все, — голос его звучит виновато, — конец. Вообще конец…
Я тихо киваю. Не стоит расспрашивать; если хочет, расскажет сам. Мы смотрим футбол: свободный удар в двух метрах от штрафной площадки, выстраивается стенка из людей, покачиваясь, как волна, удар — намного выше ворот.
— Я этого ждал, — продолжает он без выражения. — Она спала с другим… теперь утверждает, что причиной тому наши отношения: что-то в них не так, иначе зачем бы она мне изменяла? И что же было не так? Что ей мешало? Сигрид? Ее муж? Привидения?
Он замолкает на минуту, это все же важно для него, и он пытается сформулировать свою мысль получше.
— Нет, — продолжает папа. — Привидения здесь ни при чем. Я лгу самому себе — точно так же, как она лгала мне. У нее все время был другой, теперь я это понимаю. Это был не первый раз, она все время с ним спала, у них все время был роман. Должно быть, хотела экспериментальным образом проверить, кто ей больше подходит, а потом выигрыш выпал ему.
В перерыве между таймами папа встает, выключает телевизор и смотрит на меня смущенно.
— Наверное, не надо мне все это рассказывать?
— Наоборот. Очень надо.
Он вздыхает и опускает глаза.
— Это удар для меня, — говорит он. — По крайней мере, можно было помечтать… что она когда-нибудь заменит мне маму. И совершенно неважно, что у нас с ней такие разные интересы, то же самое было и с мамой: у нее свое, у меня свое, но это нам не мешало, потому что кроме этого нас связывало очень многое. Но она… нет, она совсем другая. У нее был любовник, она порвала со мной… интересно, где она сейчас? Надо думать, у него.
Папа смотрит на меня, но, по-моему, он меня не видит. Он думает об Анни. Неужели он и в самом деле в нее влюбился? За такой короткий срок?
— Нет, — говорит папа, словно прочитав мои мысли. — Я никогда ее не любил так, как любил твою маму… Но я чувствовал, что она что-то скрывает. С такими женщинами надо быть осторожным…
Он осуждающе вертит головой и запускает пальцы в волосы.
— Что ж я, так и буду весь день здесь стоять? Пойду к себе; не думай об этом.
Я остаюсь сидеть в кресле перед выключенным телевизором. В комнате постепенно темнеет, как будто тяжелый черный дым опускается с потолка. Я зажигаю свечу и смотрю на пламя, пока не начинают болеть глаза. Из библиотеки слышен голос отца — он разговаривает сам с собой. «Эрик, говорит он. Подожди меня, Эрик. Я скоро приеду в Париж, Эрик»…
Пламя свечи колеблется, словно от ветра. Что я делаю? Получил письмо от Эстер, но так его и не открыл… Конец восьмидесятых, а я все там же, не сделал ни шагу. Пламя свечи колеблется, как будто хочет что-то мне шепнуть. Я окунаю палец в стеарин и поднимаю его высоко над головой. Прозрачная жидкая масса застывает и превращается в белую абстрактную скульптурку.
В один из этих дней к нам приходит дедушка. Странно, обычно этого не бывает, и я не знаю, как истолковать его приход. Мы с отцом потеряли контакт с ним и с бабушкой, они как бы представляли женскую половину нашей семьи, маму и Кристину, и когда те исчезли, исчезли и бабушка с дедушкой, так же внезапно. Мы не виделись не меньше двух лет, но сейчас он, кажется, пришел с каким-то важным делом.
Он садится за стол в кухне и пишет записку.
«Я пришел ради Кристины, вашей дочери и сестры, которая сейчас в Индии».
Мы с папой молча смотрим на него.
«Кто-то из вас должен поехать и найти ее, пишет он. Поверьте мне, это не терпит отлагательства».
— Почему не терпит? — спрашиваю я. — Что ты знаешь, чего не знаем мы?
Он качает головой и снова пишет.
«Я ничего не знаю, но у меня такое чувство, что это срочно».
Я поворачиваюсь к папе и жду, что скажет он. Но папе все это, кажется, неинтересно. Он смотрит в окно и думает о чем-то своем… может быть, о своем брате Эрике.
Дедушка встает.
— Не уходи, — прошу я. — Объясни, в чем дело.
Но он только качает головой и улыбается своей загадочной улыбкой. Я провожаю его до двери и пожимаю руку. От него пахнет старостью, даже древностью, былиной или легендой. Он молчит, и молчание его кажется материальным, как замша. Потом он делает знаки в воздухе:
— Женщина-птица… Женщина-птица…
И уходит.
Приближается Рождество, все как обычно — тени прячутся в густой хвое елки, вяленая треска… По вечерам я сижу в своей комнате и удивляюсь сам себе — с какого рожна мне показалось осенью, что наступают перемены?
Странное время… я даже думать ясно не могу, мысли фрагментарны и несвязны. Что было вначале — пустота, ничейное пространство, место, где догадки и надежды обретают форму… а я? Кто я? Точка на карте нашей семьи, пока еще передвигающаяся в пространстве и во времени, в то время как другие… что открылось им там, с той стороны, где нет ни пространства, ни времени?
Иногда я слышу, как папа разговаривает сам с собой в библиотеке. Об ушедшей жене, но чаще об Эрике и Париже: «Эрик, — говорит он. — Ты же ждешь меня в Париже, Эрик. Я скоро приеду. Только подожди, только подожди. Мне так много нужно у тебя спросить… о жизни, о том, как жить… Это не вычитаешь в книгах, ни в романах, ни в Писании, ни даже в „Науке в иллюстрациях“»[46]…
Я слышу его голос, как бормотание радиоприемника, и если даже и не разбираю отдельные слова, их легко угадать. Где он сейчас, мой папа? Где он странствует, и как долго будет продолжаться его странствие? Папа повредился в уме и с каждым днем уходит от меня все дальше. Скоро ничего не останется для меня в Фалькенберге, только мысли… и паузы между двумя нотами…
Может быть, и Эстер омрачает мне Рождество… Зачем я выкинул ее письмо, не прочитав? Тогда мне вдруг показалось, что она ничего для меня не значит, да и не значила никогда, но теперь я об этом сожалею… Столько лет я держался этого заблуждения! Ах, она скрывает что-то от меня, какую-то демоническую тайну, из-за этого она меня и оставила, в конце концов… Я так долго в это верил… наверное, это служило мне защитой… защитой от маминой смерти, защитой от излишней чувствительности, защитой от преследующих меня несчастий, оправданием того, что я ее изнасиловал. Но теперь я понимаю, что все не так. Никакой тайны и не было. Эстер никогда ничего от меня не скрывала… Она позволила себя изнасиловать и сбежала из города, вот и все. Я понял это только после того, как выбросил письмо, я понял, что все эти годы оказались выброшенными на свалку — вместе с письмом. И еще я понял, что никакие тайны тоже не имеют значения: мамина смерть, ее акварели, молчание деда, исчезновение сестры…
А что я? Да ничего — не могу сказать, что я счастлив, но и не несчастен. Я неподвижно наблюдаю время, смотрю на подступающие тени и жду, когда же они начнут исполнять свои древние обещания… И в ожидании мне представляется одно и то же: жизненная линия… ладонь на полу… семейная карта…
VII
Летом жара невыносима. Она, как ядовитый газ, заполняет легкие и бронхи. Старик повесил барометр на стене, и я вслух читаю: сорок градусов жары, с юго-запада приближается шторм… Время муссонов; тело мое скоро сгниет, как тропический фрукт. Скоро, скоро и следа не останется…
Лето в Гатских горах; лето, оно душит все в колыбели, оно ломает меня и, может быть, лечит… По утрам я стою на террасе и смотрю на долину: кокосовые пальмы, банановые пальмы, вьющиеся тропические растения, кусты омелы, рисовые поля, желтые, как масло. Жара и духота засасывают кожу, как гигантская медицинская банка, на горизонте опять собираются тучи… скоро мы все сгнием и подохнем и будем валяться здесь, отравляя воздух трупными миазмами. Каждое утро я стою на этой террасе, пот собирается на лбу маленькими серебристыми жемчужинами, и когда я вытираю его пальцами, на коже остаются белые следы… За спиной я слышу голос помешанного, похожий на собачий лай: «Дай же мне мой жизненный эликсир, женщина! И поторопись, потому что смерть уже здесь и обдает меня своим горячим дыханием!» Я вздыхаю и иду в дом. Малярийный запах гнили ударяет в нос. Жирные красные комары — уже насосались крови. Безумец продолжает лаять, покуда я не выполняю его приказ.
Опиум похож на украшение из черного дерева, обрамленное серебром ложки. Я грею его на свече у постели старика… Постепенно черный комок превращается в пляшущее озерцо масла в углублении ложки, черный дым подымается к расписному потолку тяжелыми приторными гирляндами. Картина распада… помешанный, больной малярией, закрытые отечные веки, круглые и блестящие, как монеты. Осторожно я подношу ему ко рту тростниковую трубку. Он жмурится от облегчения и, ни секунды не сомневаясь, вдыхает густые испарения мечты. Я всей кожей чувствую ауру распада, она как невидимая клейкая паутина.
— Thank you, dearest[47], - бормочет он. — Можешь идти, женщина, можешь идти.
Темная утроба времени совершенно неподвижна, и я иногда пою надтреснутым детским голосом, чтобы заставить ее пошевелиться: «Time is on my side»[48] или «Tid att alska, dags att d»[49].
После обеда я бесцельно слоняюсь по дому. Старик замаринован в своем забвении и не беспокоит меня; вряд ли он помнит свое собственное имя… он странствует в долине опиума, и я не думаю, чтобы там осталось место даже для снов… Белая штукатурка распада… я брожу по этажам, гигантским комнатам и залам. Наверняка в этом старинном колониальном имении водятся привидения, только пока мне не удавалось их видеть.
Каждый день я нахожу что-то новое: чучело бегущего саблезубого тигра за старым кожаным креслом; огромный рог единорога, покрытый каким-то загадочным сверкающим лаком, заспиртованная маленькая русалка… Если нажать на деревянную панель, открывается дверь в тайную комнату, но там совершенно ничего нет: пусто, только пахнет почему-то зерном.
Поначалу мне было очень интересно, кто он — этот всеми забытый, больной малярией, умирающий старый англичанин, в такой же, как и он, всеми забытой дыре в западных отрогах Гатских гор. Кем он был, пока болезнь не запустила в негосвои неумолимые когти и не лишила сил и разума? Я вглядывалась в его светлые горящие глаза, и мне кажется, что он наверняка был военным. Офицер колониальных войск, решивший остаться, когда все уехали на родину?
— Кто ты? — спрашиваю я его. — Кто ты, безумный старик? Отвечай же, пока не поздно.
Но старик не отвечает. Он смотрит на меня своими пронзительно-светлыми глазами, как будто мы когда-то были знакомы. Я качаю головой и даю ему опиум. Он затягивается и исчезает в тумане своих видений.
— Спасибо, дорогуша, — привычно бормочет он. — Ты можешь идти. Можешь идти.
Он так и остался для меня загадкой, а я сразу стала его служанкой и дорогушей. Мне даже иногда казалось, что в него малопонятным образом переселилась душа моего дедушки… что он и дед — одно и то же создание, одна и та же загадка, одна и та же немота…
Раз в неделю я спускаюсь в долину купить продукты. Торговец, здоровенный сикх с мелкими нездоровыми зубами, смотрит на меня со странной смесью похоти и отвращения. Его можно понять — татуировка Шивы на груди, метки от уколов на предплечьях, рваный жилет и юбка из Раджастана, открывающая больше, чем скрывающая… Я из детского чувства противоречия не отвожу глаз. Я есть кто я есть, думаю я, я состою из определенного количества необратимых поступков и событий. Я есть кто я есть! Когда-то я была другой, но теперь я есть кто я есть, и никто не смеет покушаться на это мое право. Я покупаю все, что нам, как мне кажется, нужно: рис, чечевицу, пряные смеси с карри, чай, beedies[50], керосин, иногда красивое местное украшение, оставленное на продажу кем-то из деревни. Сикх смотрит на меня с нескрываемым подозрением, но выполняет все мои заказы.
— Деньги не проблема, — говорю я и сую ему ассигнацию. — Если никому не скажешь, я открою тебе секрет: под кроватью у старика стоит сундучок, битком набитый золотом и деньгами. И еще яйцами — мы их отрезаем у таких, как ты…
По дороге домой я сворачиваю на тропинку и иду через джунгли. За поворотом — хижина колдуна. Он старый, голый, с божьим знаком на лбу. Колдун зарабатывает на жизнь травами, наркотиками и изгнанием злых духов. Увидев меня, он прячется, словно бы в испуге. Потом без лишних слов протягивает мне комок опиума. Я плачу, не торгуясь.
— Tell me, — шепчу я доверительно, — скажи мне, кто этот старый англичанин в вилле на холме? Как он здесь оказался, чем занимался, пока боги не лишили его разума?
Но колдун только молча трясет головой, он, как и все в этом проклятом месте — когда заходит речь об англичанине, вдруг становится забывчивым и притворяется, что ничего не знает.
Я совершаю свои ритуалы изо дня в день, с трагическим постоянством. Старик получает еду и опиум в строго определенное время. Я слоняюсь по комнатам — всегда один и тот же маршрут. Я думаю об одном и том же, готовлю одну и ту же еду в одно и то же время, и сны мои, естественно, повторяются каждую ночь. Время от времени я мою старика и смазываю камфарным маслом — профилактика пролежней. Грею воду на плите, смачиваю губку, раздеваю его и мою. Он пахнет старостью и разложением, этот запах напоминает мне запах джунглей. Дорогуша, дорогуша, повторяет он все время, дорогуша-дорогуша… словно это слово имеет для него какое-то особое значение.
— Что? — отвечаю я. — Я здесь, старый безумец. Скажи мне только, кто ты и как сюда попал?
Но он только повторяет свое «дорогуша-дорогуша» и не отвечает на мой вопрос… Я мою его, медленно и тщательно, каждую складочку, задний проход и половые органы… Я мягко беру в руки его сморщенный член и ласково тру губкой. Старик, мне кажется, даже не замечает, что у него эрекция, и стонет, как от боли, когда я начинаю мастурбировать.
Как я сюда попала? Я имею в виду, не в Индию, а сюда, в этот полуразрушенный дом? Бежала от чего-то, как и раньше? От муссона, от наркотиков и клиентов, от нищих, жующих бетель, от насильников, от себя самой, от моей собственной тени? Нет, ответ гораздо проще. Проще и грубее, в нем нет этого романтического надрыва и сладкой горечи саморазрушения.
Предыдущей зимой я сама не знала, что я ищу… Я была тогда в Гоа и часто встречалась с одной норвежкой. Я знала, что она член какой-то загадочной секты, название которой она даже не имела права произносить вслух. Она взяла на себя роль миссионера среди нас, выброшенных из жизни европейских наркоманов, гнездящихся и хаотически спаривающихся на пляжах Кольвы и Анжуны. Однажды она взяла меня с собой на действо в Панджиме. Мы сидели в старой португальской капелле и ели грибы. Эта трапеза тоже была своего рода ритуалом: пока мы ели, она обходила нас с ножницами и стригла волосы. Еще до того, как начались галлюцинации, в комнате появилась верховная жрица. Это было очень странное зрелище; ее голое тело и лицо, казалось, принадлежали юной девушке, но по глазам было ясно видно, что ей больше ста лет. Она ступала легкими шагами, на шее у нее было кадило, она подходила к каждому и благословляла каждого на непонятном языке… я точно помню, что я тогда подумала: это начало чего-то нового… это начало моего конца, наконец-то, скоро все кончится.
Верховная жрица щедро одарила нас… немая женщина вдруг начала говорить, другая получила дар хамелеона и тут же исчезла, слилась со стенами капеллы. Я же получила в дар способность превращения, теперь я могла превратиться во что мне только угодно, во все, о чем я думаю. Я подумала об ангеле и тут же превратилась в ангела, я медленно летала по капелле, нимб над моей головой сиял фосфорическим светом… я была совершенно неотличима от изображения мадонны, украшавшего алтарь. Потом я подумала о птице — и превратилась в птицу, яркого зимородка с кисточкой на голове и вкусом рыбы во рту.
В этом образе я покинула капеллу в Панджиме, вечно благодарная голой ведьме, так щедро меня одарившей. Я вылетела из окна — высоко, в льдисто-голубое небо и присоединилась к другим летающим созданиям. Три дня и три ночи летала я без отдыха, а когда очнулась, обнаружила себя на террасе перед этим домом. Помешанный лежал в своей постели и умолял дать ему опиум. Мне показалось, он меня узнал — наверное, я уже была здесь в прошлой жизни.
В сумерках над верандой проносятся летучие мыши, а ночные бабочки летят на свет керосиновой лампы и, сгорая, падают на пол. Я уже дала старику пищу и вечернюю порцию опиума, поправила ему постель, натянула сетку от комаров и вышла на веранду. Я сижу в плетеном кресле и смотрю в долину. Медленно, словно пульсируя, подступает тьма, верхушки деревьев в последний раз вспыхивают в последних лучах заходящего солнца, перед тем как, окончательно погаснув, накинуть на себя черный бархат ночи. Вскоре на небе один за одним зажигаются фонарики звезд. Здесь, в Индии, созвездия выглядят совсем по-иному; Большая Медведица висит вверх ногами, вот-вот свалится в непрерывно шевелящийся муравейник джунглей. Медленно, но неуклонно ползет вверх месяц, голубой и мерцающий, как воздух после дождя.
Я пью чай и прислушиваюсь к звукам ночи; цикады, ночные птицы, крик обезьян.
Я растворяю в чае гашиш и пью большими глотками. Скоро у меня начнутся видения: тигр в запущенном саду, он уже готов сожрать меня, но в последнюю секунду на выручку приходит бог обезьян Хануман.
По ночам я сплю на брезентовой раскладушке наверху. Я раздеваюсь догола, иначе жара невыносима. Москитная сетка надо мной… Я сплю… вернее, лежу без сна — мебель начинает двигаться по комнате, книжные полки плывут в облаке тонкой букинистической пыли, статуэтка слона из сандалового дерева парит в воздухе и в конце концов растворяется, превращаясь в облако сверкающего праха. Я не сплю до рассвета — и ни о чем не думаю. Там, вдалеке, обитатели джунглей жгут свои костры, брызжущие искрами, как одинокие бенгальские огни…
Дует муссон, и дожди закутали горы серебряным туманом. Дни напролет я сижу на веранде и слушаю пульс капель на крыше. Я слушаю пульс капель, слушаю дождь и рассеянно философствую в детских категориях: например, что любовь напоминает героин, которым я злоупотребляла в Гоа: счастье, приносимое ею, так же кратковременно, а оставляемая пустота настолько велика и невыносима, что хочется умереть. Я думаю о сумасшедшем, больном малярией старике в этом доме привидений; он похож на дедушку, возможно, это он и есть, но я не могу в это поверить, у меня не осталось веры. Я думаю о маме и Майкле, я думаю об убитом мною ребенке; память о них окутывает меня, как тончайшее газовое покрывало, я его почти не вижу, это покрывало, но знаю, что оно есть, потому что зрение мое теряет остроту, и я вижу все размытым, как на очень старой черно-белой фотографии. Я вздыхаю и слушаю дождь. Почему? — тоскливо спрашиваю я себя. Почему все в моей жизни похоже одно на другое, почему ничто ни на что не влияет, почему все повторяется и, повторяясь, остается лишь в виде этого газового, мутящего душу тумана?…
Времени нет, Кристина. Уже совсем нет времени. Муссон кончается, пора уезжать. Я говорю об этом старику в один из вечеров, когда я мою его и осторожно массирую его детородный орган.
— Старик, — говорю я. — ты остался для меня загадкой. Я уезжаю.
— Дорогуша, — бормочет помешанный. — Дорогуша-дорогуша.
В его голосе я слышу сочувствие. Я улыбаюсь — наконец-то он дает мне согласие. Наконец я могу уехать. Я, следуя непонятному порыву, все это время ухаживала за ним, но теперь я свободна и могу уезжать.
— Спасибо, дорогая моя загадка, — шепчу я и глажу его морщинистую кожу. — Спасибо, дорогая моя, допотопная загадка!
В эту ночь я выхожу и сажусь на выступе террасы, точно на то же место и в той же позе, что я обнаружила себя в тот вечер, когда оказалась здесь. Я ем грибы и подмигиваю черным джунглям. Птица! — думаю я. — Я хочу снова быть птицей и лететь, лететь, без конца лететь и лететь…
Этой осенью я езжу без всякого плана по Индийскому субконтиненту. Изумрудная зелень Кералы, пагоды и поднебесные горы Кашмира, белоснежные пески Гоа и беспредельная нищета городов.
И никто не поверит, если я расскажу, на что я живу. Воздух, вода, немного птичьего корма и всевозможная дурь.
В образе зимородка летаю я над полями и джунглями, там, где и дорог-то нет никаких. Иногда голосую или еду в товарном вагоне с толпами спасающихся от голода крестьян. Иной раз я неделями не вижу ни одного человека; прячусь в рисовых полях и пальмовых рощах, на скалистых берегах или в пещерах, куда не проникает дневной свет. Я пью воду с дикими зверями на водопоях, а по ночам ворую все, что мне нужно… обворовываю мертвых и тех, кому уже все равно ничего не надо. Это дорога безумия, и я чувствую, как она приближается к концу.
В ноябре я попадаю в Бомбей, город, способный растворить все и всех в своей гигантской плавильне. Несколько ночей провожу в гостинице Армии Спасения… я сперла деньги у какого-то немецкого туриста, а когда рупии кончились, снова ушла на улицу.
Дни идут, я брожу по городу, как злосчастный призрак, и все время возвращаюсь на вокзал Виктория — клянчу деньги у туристов.
— Подайте, Христа ради, — протягиваю я свою грязную руку. — Подайте, Христа ради, счастливые подонки!
Я улыбаюсь им и чувствую, что глаза мои так же пусты, как пусты они у детей, выпрашивающих милостыню на улицах Бомбея. Я вижу страх в их глазах: они люди с Запада, как и я, и во мне они видят воплощение своих самых жутких кошмаров. Они подают мне, но не из жалости, а из страха, и я смеюсь в голос, когда они торопятся уйти и больше меня не видеть.
В выходные я наряжаюсь и иду в какой-нибудь из крупных отелей. Подхожу к стойке, заказываю кампари с содовой и, не прикасаясь к выпивке, исподтишка оглядываю бар. Может быть, вон тот, с грустными глазами… или одинокий англичанин в углу… Это недолго — снять карася. Первую поклевку никогда не приходится ждать больше, чем несколько минут.
Я иду с ними в номера в «Шератоне» или «Холидэй Инн». Это, как правило, бизнесмены или дипломаты, похоже, они постоянно испытывают некую вялую похоть и готовы платить за то, что им хочется. Номера красивые и светлые, с пепельницами черного дерева и настоящими, ручной работы, коврами на полу. Они изучают меня, пока я медленно стягиваю платье… только не слишком быстро, прошу я мысленно. Только не слишком быстро, мне нужно время, чтобы что-то почувствовать.
Я гашу свет, привычно встаю на колени и прогибаю спину, уткнув лицо в подушку. Это их любимая поза — сзади… они удерживают меня за бедра и мнут их, лепят меня, как глину, хотят, наверно, воплотить свои тайные фантазии, они хлещут меня по ягодицам, это их возбуждает, и каждый шлепок — как горячий камень, приложенный к коже… как мамина пощечина. Я стараюсь не шевелиться, сильнее прогибаю спину, чувствуя, как они входят в меня все глубже, как их потные животы прижимаются к моему пылающему заду, я чувствую на коже их горячее и тяжелое дыхание, запах табака и виски… и жуткую вонь измены, вонь страха, зловонные испарения жизни, полной ненависти и падений.
Я слегка приподнимаю голову — за широким гостиничным окном шевелится мрак. Мне все равно — я смотрю в пустоту и ничего не хочу. Мое тело безжизненно, как кукла… или кусок мяса с костями. Я качаюсь от толчков, и по простыне бегут волны стыда… Зачем я это делаю? Зачем я продаю последнее, что у меня есть… чтобы испытать полное и окончательное унижение?
Потом они наконец бьются в судорогах, извергая семя. Потом отваливаются от меня и ложатся на спину, глядя в потолок. Я встаю и одеваюсь — как можно медленнее.
— Деньги, — говорю я. — Где мои деньги?
Они лихорадочно роются в бумажнике… часто дают намного больше, чем договаривались, и стараются не смотреть в мою сторону, когда я выхожу из номера.
На улице меня охватывает чувство пустоты и прохлады, несмотря на чудовищную жару. Я медленно иду к вокзалу Виктория и чувствую, как их сперма вытекает из меня и мерзкой слизью скапливается в трусах. Почему? Единственное, о чем я иногда думаю — почему? Почему я выбрала жизнь женщины-птицы? Почему я живу на краю бездны в Бомбее, на острие ножа, почему я наслаждаюсь этой жизнью? Я потеряла счет времени, я не знаю, как давно я приехала в Индию. Время… математика истории и смерти.
Меня интересует только настоящее, и я не понимаю, как я в него угодила.
Зимним вечером в Варанаси я ни с того ни с сего решаю позвонить домой, в Фалькенберг. Боже мой! — думаю я, сидя на переговорном пункте в ожидании разговора. Я же уже несколько лет не давала о себе знать. Могло случиться все, что угодно — они могли переехать на другую квартиру, в другой город, где нет памяти ни обо мне, ни о маме. Или они, может быть, наводили обо мне справки и узнали, что я считаюсь пропавшей или даже погибшей. Я не понимаю, что это за абсурдная прихоть — взять и позвонить им.
Ждать приходится дольше, чем я рассчитывала, и у меня есть время подумать. Папа и Йоран — кто они сейчас мне? И кто я им? Вскоре после моего приезда в Индию они послали какого-то чиновника из посольства на розыски. Он нашел меня в Гоа, мы жили коммуной на пляжах. Отец должен знать, что ты жива, сказал он. Дай о себе знать, сообщи, что у тебя все в порядке, что ты делаешь и когда собираешься домой. Но из этого, понятно, ничего не вышло. Я дала ясно понять их детективу, что мне ему нечего сказать. Я подчинялась странному, но мощному императиву — остаться здесь, на краю света. Я не хотела иметь ничего общего с моей прошлой жизнью… не знаю, почему, но и папа, и Йоран принадлежали этой прошлой жизни, и с ними я тоже не хотела иметь ничего общего.
Мне пришлось ждать несколько часов. Я стою в картонной кабинке, трубка приклеивается к потной руке. Кто ответит? Папа, Йоран или кто-то другой? Или вообще никто не ответит? Я зажигаю джойнт[51] и глубоко затягиваюсь. Тело сразу становится чужим, словно оно принадлежит не мне, а кому-то другому. И помещение тоже меняется, оно становится странным и незнакомым.
Сигналы: длинные, редкие… в миноре, по моему, и с каждой секундой все более далекие. Я пытаюсь посмотреть на себя со стороны, их глазами: героиновая проститутка, наслаждающаяся собственным распадом, наркоманка с разрушенным мозгом, не имеющая представления, что ею движет. Аборт? Погибшая любовь, мамина смерть, врожденное нетерпение («есть дороги, которые ведут прямо в Индию, Кристина»)? Нет, не то, не то. Уважительных причин нет. Другие же смогли выстоять, а я нет; слабая, трусливая девчонка, обреченная на пожизненную апатию.
Проходит вечность, прежде чем я слышу голос брата:
— Йоран Юханссон.