Юдифь Зорин Леонид
Вывел он нас, куда мы просили. «Теперь прощайте. Дай Бог удачи. А я – назад, пока не хватились». – «Спасибо, – говорю, – помогли нам. Выполнили гражданский долг». Пожал ему руку, он повернулся, и я всадил ему пулю в затылок. Там же мы его закопали.
Конечно, он этого не заслуживал, и, безусловно, он нам помог. Но через час он мог оказаться в умелых профессиональных руках, мог дрогнуть и дать на нас наводку. А я не смел рисковать – ни собою, ни теми, кто мне целиком доверился и за кого отвечал головой. Цементу положено быть надежным.
Не нужно было ей это рассказывать, но я, как всегда, ходил по краю. И я хотел, чтобы эта женщина, которая вошла в мою душу, любимая дочь, жена поэта, известного советской стране, счастливая мать двоих вундеркиндов, меня принимала несочиненным, таким, каков я на самом деле, и больше того, брала на себя хоть часть моего нелегкого груза.
Она лежала рядом со мною и долго смотрела в потолок, давно не беленный, в кривых потеках. Потом неожиданно произнесла:
– Вы все-таки должны понимать, уж если решили войти в словесность – рукой, которая это сделала, нельзя написать ничего доброго.
Я ей сказал:
– Поживем – увидим.
Могла бы, кажется, промолчать, если уж не могла посочувствовать. Могла бы понять, что этот старик четыре года нейдет с ума, грызет мою память, свербит мое сердце.
Но, видно, у каждого есть свой предел сочувствия близкому человеку. Пусть даже самому дорогому. В конце концов, мы с нею были люди из разной почвы, из разных недр, возможно, даже с разных планет. И все же она от меня не ушла, наш узел стягивался все туже. Странное дело, похоже, без этих опустошительных отношений жизнь казалась нам тусклой и пресной. Так продолжалось несколько лет.
Пришел на мою улицу праздник. Пьеса, которую я написал и отдал театру Советской армии, была им принята к постановке. Я даже и помыслить не мог, что я еще способен почувствовать такую мальчишескую радость. Я был уверен, что Дальний Восток давно отучил от всякой горячки. Конечно же, школа была на совесть, и все же полдня я был в эйфории. Выходит, что мне по силам и это – однажды сесть за письменный стол и написать своею рукою – сцену за сценой – такую драму, которую захочет сыграть столичный знаменитый театр. В горе мне легче жить одному, но радость была непосильной ношей. Радостью хочется поделиться. Тем более с близкой тебе душой. Я позвонил моей подруге, сказал, что мне нужно с нею увидеться – необычайные, важные новости.
Она откликнулась еле слышно:
– Мне тоже необходимо увидеться. Новости есть и у меня.
Повеяло чем-то недобрым, печальным. Но я отогнал дурное предчувствие. В тот день я просто не мог воспринять того, что звучало не в лад с моей музыкой. Она словно пела в моей груди.
Юдифь вошла и сразу увидела мою торжествующую физиономию. Вместо приветствия я сказал:
– Юдифь, моя пьеса будет поставлена.
Она отозвалась:
– Рада за вас. Но я пришла вас предупредить – знакомство со мной компрометантно. Сегодня арестован мой муж.
Веселая новость в счастливый день. Я задал глупый вопрос:
– В чем дело? Вы знаете? Хотя бы догадываетесь?
– Я знаю, что все у нас возможно. Уже ничему не удивляюсь. Простите, если слова мои резки и вам меня неприятно слушать.
Потом рассказала, что все эти дни они ощущали близость несчастья. Перед арестом ее поэт почти обезумел, метался по комнате, похоже, он чувствовал, что его ждет. Уже были взяты его коллеги.
Она замолчала. Молчал и я. Что ни скажи – прозвучит фальшиво.
Юдифь спросила:
– Вы не смогли бы узнать хоть что-нибудь? Если нет – скажите сразу. Я не обижусь.
Я хмуро пробормотал:
– Попытаюсь.
Музыка смолкла. И весь мой праздник был бесповоротно испорчен.
Не сразу, но просек ситуацию. Картина начала проясняться. Чем дальше, тем она становилась все безнадежней и безысходней. Когда-то гонцам с такими вестями рубили головы. Мне было хуже. Все чаще я вспоминал про кошку, которой рубят хвост по частям. События развивались неспешно, но – неуклонно – в одном направлении. Последние годы отца народов разнообразием нас не баловали.
Все кончилось тем, что ее супруг был обвинен в участии в заговоре. К тому же еще – в сионистском заговоре. И вместе со своими подельниками он был приговорен к высшей мере.
Известие, что его уже нет, она приняла с ледяным спокойствием. Она сказала:
– Теперь мне легче. В отличие от вас он – домашний, ручной, неприспособленный к жизни. При этом имел несчастье родиться поэтом с независимым нравом. С таким вольнолюбием и непокорством он был обречен, и я это знала. Но жить в заточении он не смог бы. Вы сами себя законопатили, когда вам понадобилось, в клетку. А он задохнулся бы в лютых муках. То, что он больше не просыпается в камере, – великое благо. Я не устану благодарить Господа за его милосердие. Стыдно, что я в него не верила.
Ее слова меня удивили, задели и, больше того, обидели. Я мог жить в неволе, а он – не мог. Вот так. Половина России может, а он – ни в какую. Не так он создан. Уж подлинно – избранный народ! Уж подлинно – Восток, да не тот – ближневосточная неуемность. А мы по сути – дальневосточники. Поэтому нас тянет к китайцам. У нас такое же необоримое дальневосточное терпение. Хома угей. Пусть идет как идет. У будущего – медленный шаг, а любит оно – совсем по-женски – тех, кто неспешен и равнодушен. Китайцы знают решительно все и про свободу и про неволю. И знают, что грань между той и другой – ничтожна. И больше того – условна. Совсем как наш человеческий век. Век это миг. А миг это век. Цените свой миг, но при всем при том – не придавайте ему значения.
Но этого я ей не сказал. Зачем? Для чего? Не было смысла. Я чувствовал, что судьба против нас. С кротовым упорством роет меж нами какую-то яму – и день ото дня яма становится шире и глубже.
Прошло три года. И вот однажды она явилась совсем иная. Прежняя, гордая, неукрощенная. Словно она наконец вернулась из многолетнего путешествия. Мы и любили друг друга как прежде – с тою же радостью и свободой.
Но перед тем как со мной проститься, она неожиданно помрачнела. И – точно собравшись с духом – сказала:
– Мой дорогой, я пришла за помощью.
Что должен я сделать? Помочь ей уехать.
С ее сыновьями. И навсегда.
Она вздохнула:
– Вам сложно понять. Была я не самой хорошей женой. Но после того как он лег в эту землю, мне стало трудно по ней ходить. Поверьте, что это так, и – простите.
И я помог ей, все время думая, что помогаю в последний раз. И мысль эта меня преследовала.
Когда мы прощались, она сказала:
– Странно, я все вспоминаю тот день, когда вы впервые вошли в наш дом – конфисковать наше имущество.
– Я тоже все время его вспоминаю.
Она улыбнулась:
– Немудрено. Вы и меня тогда конфисковали. Прощайте. Не поминайте лихом.
– Прощайте, Юдифь. И будьте счастливы.
Она покачала головой:
– Счастливыми мы с вами не будем.
Чистая правда. Все так и есть. Нам с нею надо было спастись, как-нибудь выжить, на это ушли все наши последние силы. И годы, когда мы еще могли чувствовать и испытывать счастье.
Однажды, спустя несколько лет, я получил от нее письмо. Хотите взглянуть? Оно со мною. Конечно, принято говорить: случайно оказалось со мною. Но обойдемся без этой уловки. Я постоянно его ношу.
Он протянул мне мятый конверт. Я осторожно извлек листки – такие же мятые, много раз читанные – можно было понять по их виду.
Письмо состояло из нескольких фраз. Должно быть, внезапно случилась оказия, времени не было, торопилась. Почерк был нервный, летящий, размашистый, впрочем, достаточно разборчивый. Большую часть этой эпистолы мне удалось удержать в своей памяти.
«Как поживаете, мой родной? И вспоминаете ли хоть изредка – о Вашей Юдифи? Хотелось бы верить. А слово «Ваша» – не просто слово, не просто штамп, не фигура речи. Женщина с первого взгляда чувствует, кто ее настоящий хозяин. Также, как собственные возможности.
Я постепенно пускаю корни на своей новой древней земле. Мальчики стали уже мужчинами. Оба нашли свое место в жизни – их уже знают и уважают. Достойно наследуют имя отца.
Я думаю о Вас часто и много. Не столько даже о человеке какой-то сверхъестественной храбрости, почти непостижимой отваги, сколько как о моем единственном, давшем мне мое бабье счастье.
Наша любовь была нелегкой, было в ней и нечто больное, но время сдувает все, что наносно, зато и отцеживает все подлинное.
Пусть Бог или та непонятная сила, которую называют Богом, хранит Вас в этом безумном мире. До этой поры она берегла Вас. Надеюсь, не оставит и впредь. Живите, покамест жизнь Вам будет не в тягость, а в радость. Не забывайте».
Я возвратил ему конверт. Он бережно спрятал его в карман, коснулся своей рюмкой моей. И усмехнулся:
– Я говорил вам: женщина чувствует запах судьбы. И безошибочно. Будем здоровы. Эту последнюю – за нее. Она была всем женщинам женщина.
Мы вышли на пустынную набережную. Еле мерцавшие фонари подсвечивали маслянистые волны. Они отливали клеенчатым блеском и омывали прибрежную гальку с медлительной дремотной ленцой, неслышно, беззвучно, как будто нехотя. Казалось, что море устало за день и тоже укладывается спать.
Остановились мы у дорожки, ведущей в гору, – нам оставалось преодолеть еще три витка, чтобы дойти до нашего Дома.
– Собрались в постельку?
Я удивился:
– А вы разве – нет?
– Еще поброжу.
Вскорости я вернулся в Москву. В столице мы виделись редко и скупо, хотя и жили с ним по соседству. Возможно, он себя и поругивал за эту внезапную откровенность. Впрочем, однажды зазвал к себе в гости и познакомил с Шарлоттой Павловной – полной седоголовой немочкой.
Стоило перешагнуть порог, и я оказался в оранжерее. Хозяйка была фанатичной флористкой. Цветы и заботы о них составляли все содержание ее жизни. Не увлечение и не страсть – смысл и суть существования. В комнате словно смешались запахи флоксов, гиацинтов и роз – они с непривычки кружили голову.
Хозяйка приветливо улыбнулась и сразу же ушла в свою комнату.
Он только вздохнул:
– Живем параллельно. К ней иногда приходят приятели. Бывшие ее сослуживцы. Теперь они тоже отставники. Выпьют, а после песни поют. Я-то сижу у себя – безвылазно. Не тянет, да и мешать не хочу. У них свой круг и свое застолье. И песни свои и разговоры.
Со смутной гримаской махнул рукой:
– Держатся друг за дружку. Расстрелыцики.
Однажды в марте я его встретил. Он, безусловно, изменился, но вовсе не выглядел стариком. Более того, это слово даже не приходило на ум. Обычно, задерживаясь на свете, люди стремительно утрачивают привычную стать, меняется облик. Откуда ни возьмись, появляется шаркающий неуверенный шаг, подобострастный, растерянный взгляд – кажется, они просят прощения за то, что по глупому недосмотру еще занимают чужое место, зачем-то топчутся среди живых. Но он по-прежнему сохранял свое автономное самостояние, и скрытая сжавшаяся пружинка была готова прийти в движение.
Он деловито и суховато, – нисколько не приглашая к участию, – сказал, что теперь живет бобылем – не стало его Шарлотты Павловны. Оранжерея приходит в упадок, трудно ее содержать в порядке.
На узких и белых губах появилась давно знакомая мне усмешка:
– Да, мучились рядом весь век, это правда. Но все-таки – рядом. Что-то да значит.
Спустя полгода его не стало. Узнал я об этом совсем случайно. Неделю окоченевший труп лежал среди гниющих цветов – никто об этом и не догадывался. Соседи уехали – жили на даче. Какие-то ведомственные люди, которым это было поручено, его схоронили, вернее, кремировали. Дошла ли эта весть до Юдифи, была ли еще жива – не знаю. Теперь-то ее уже нет на свете – в этом не может быть сомнений.
Ночью, когда томит бессонница, у изголовья толпятся люди, когда-то задевшие твою жизнь.
Что побуждает тебя сегодня тревожить их далекие тени? Желание унять свою память? Надежда осветить наши бездны? Но те, кто жил в двадцатом столетии, знают, что ныне уже смешно напоминать о слезе ребенка, а также о том, что она дороже, нежели вся гармония мира.
То простодушное время минуло, и навсегда ушли из истории наши последние гуманисты.
Так значит, это все то же безумие, все та же неутоленная жажда – запечатлеть, закрепить, записать все, что ты видел, и все, что слышал, упрямо делать свою работу? Да, разумеется, разумеется – работа, работа, всегда работа. Сперва заслоняешься ею от жизни, потом защищаешься ею от смерти.
И все же не только по зову горна привычно хватаешься за перо и горбишься над листом бумаги. Бывает, что всем твоим существом однажды овладевает потребность поспорить с победоносным забвением, которое накрывает людей своим бурьяном и чертополохом.
И вот присаживаешься к столу, чтоб удержать на краешке ямы и этого солдата империи, который знал, как пахнет судьба, и женщину, чье имя – Юдифь.
Габриэлла
Маленькая повесть
Да здравствуют юные девы и юные жены, любившие нас!
Юные девы помельтешили – попрыгали, похохотали, поплакали – и благополучно исчезли.
Первую жену он покинул – слишком была авторитарна. Вторая – бесшумная, еле слышная, смотрела на него с придыханием. Терзалась, что он ею тяготится. И вдруг пропала, оставив записку, – чувствует, что ему не нужна. Больше он попыток не делал.
Ночь набирает высоту, подобно взмывшему самолету, а сна, между тем, ни в одном глазу.
Старый приятель, брадатый гуру в белом халате, ему втолковывал: «То промежуточное состояние меж явью и сном, которое все мы считаем явью, уже не явь. Наоборот, скорее сон».
Так же как старость. Уже не жизнь. Скорее – промежуточный финиш.
– Привет, старик.
– Будь здоров, старик.
Так они обращались друг к другу. Были тогда неприлично молоды. Только вступили в пятый десяток. Можно сказать, еще мальчишки.
Коль сон нейдет, коли ночь длинна, не трать усилий – все бесполезно. Думай или мечтай о приятном.
И рад бы, да не могу. Не по возрасту.
Резонно. Стало быть, вспоминай. В зимнюю пору машина времени предпочитает скольжение вспять.
Надо нырнуть в пучину и выплыть на милом лирическом перекрестке. Кого-то или чего-то ждешь – женщину, важного решения, которое перевернет твою жизнь, счастливой догадки – и вдруг на лоб падает дождевая капля.
Сейчас из дырявого темного неба хлынет поток, а ты беззащитен – ни шапки на голове, ни зонта. Рядом печально переминается лобастый парень, куда-то опаздывает, а дождь уже хлещет – и все неуступчивей.
Какая бестолочь лезет в голову. Право же, в памяти литератора могло бы возникнуть что-нибудь дельное, приличествующее его профессии. Какая-нибудь достойная мысль о зарождении Вселенной или о скором конце истории.
Он достает дородную книгу. В свет она вышла совсем недавно, он еще не успел к ней привыкнуть. Так же, как к собственному имени, набранному типографским шрифтом массивными буквами, – Александр Безродов. В первые три-четыре дня чудится – произошло отторжение, имя к нему не имеет касательства.
Когда-то маститые коллеги советовали: смените фамилию. Безродов – неудачная вывеска, вам не помощница, наоборот. Какой-то неуместный намек на то, что вам было не суждено укорениться в родимой почве. Какой-то космополитский запах. Право же, лучше взять псевдоним.
Но он не последовал их совету. Пусть так. На безродовском челе будет гореть подобно тавру заклятье его безвестных предков.
Об этой книге мечтал он долго. Теперь, когда держит ее в руках, особого счастья не ощущает. Так уже было – он убедился, что у достигнутого успеха, как у любой обретенной победы, очень короткое дыхание. Хватит каких-нибудь двух мгновений, чтобы почувствовать пресыщение. Можно искусственно растянуть их, но это будет лишь имитация. Безродов не упускает возможности снова свести с собою счеты – суетный, жадный ловец удачи, неблагодарный, как все счастливчики.
Ни сна, ни покоя. Ни озарений, ни розовых целебных картинок. Пустая, бессвязная чехарда.
– Еще одна пыточная ночь, – невесело думает Безродов.
Снотворные давно уж не действуют.
На ум приходит шутливый совет мрачного немца: когда вам не спится, поможет мысль о суициде – она наиболее утешительна. Недаром же помогла скоротать многие бессонные ночи.
Прав или нет угрюмый философ, Безродову были не по душе любые шутки на эту тему. В них слышалось не слишком скрываемое неуважение к самоубийцам.
Он сразу же вспоминал Фадеева, высокого, стройного, наделенного мужским обаянием, да и статью. Они ни разу не обменялись и словом – Безродов был юн и безвестен, а тот в литераторской иерархии, по сути дела, был в маршальском ранге, уверенно нес свою гордую голову с нестарящей платиновой сединой. Распоряжался легко и привычно не только судьбами тех героев, которых он сам породил на свет, но участью реальных людей, таких же писателей, как и он.
Понятно, что это коловращение, похожее на танец над бездной, не оставляло ему ни пространства, ни времени для битвы со словом. Томились незавершенные книги, заброшенные забытые рукописи, а сам он давно уже превратился не то в комиссара, не то в эмиссара. Мелькали вокзалы и аэродромы, трибуны и кафедры, аудитории, чужие страны и города, а жизнь давно уже стала бессмысленной и проигранной по всем статьям.
Безродову все открылось позднее, когда казалось, что самое страшное, грозившее этому человеку, уже не могло с ним произойти. Деспота более нет на свете, а он остался – и все еще в силе, пришла великолепная зрелость. Но тут-то он и поставил точку. Три года из главной усыпальницы, поблизости от кремлевской стены, летела припасенная пуля.
Эта отложенная казнь, его запоздалое искупление и столь безжалостный самосуд, перевернули и сотрясли безродовскую юную душу. Однажды он сказал собеседнику, что именно в то роковое лето он словно простился с собственным возрастом, не повзрослел, а постарел. Ушло его юное честолюбие, которое отвлекало от дела, а вместе с тем помогало жить.
Но то была престранная жизнь, в сущности, не вполне настоящая – горбатая жизнь над белым листом. Минули долгие десятилетия, а он и поныне не может уняться, хотя отчетливо сознает: приверженность к письменному столу в столь древние годы рискует вызвать пренебрежительное сочувствие. В усталых взглядах благожелателей нетрудно прочесть: пора успокоиться.
Понять их можно. Страсть к сочинительству в подобном возрасте неприлична. Достойнее дать о себе забыть, почитывать книжки, в свободное время освобождать свои пыльные ящики от старых писем, от старых записей – они не будут уже использованы, уже не пойдут, как прежде, в дело – выбросить залежавшийся хлам, готовиться к неизбежному часу.
Поэтому он никогда не рассказывал о том, что пишет, – когда его спрашивали, отделывался старым присловьем: «на тот свет собрался, а просо сей». Много же он зарыл семян, так и не проросших сквозь землю!
Он вновь внушает себе, как ребенку:
– Не думай о горьком, о том, что болит. Вспомни о чем-нибудь заветном.
Впервые эти слова произнес брадатый гуру в белом халате:
– Если снотворное не действует, не мучайтесь – вспоминайте заветное.
Рецепт был опасен, но искусителен. Всего лишь один поворот рычага и жизнь, в которой он жил, отступала, а жизнь, которой давно уже не было, казавшаяся почти придуманной, недостоверной, обрывком сна, вдруг воскресала и возвращалась.
По опыту он отлично знал, что эти игры опустошительны, они ему обходятся дорого и с каждым разом цена все выше, но он был готов платить по счету – сегодняшний мир был слишком скуп, не мог предложить ничего похожего, и оставалось лишь погружение – на тридцать, на сорок лет назад.
Известно, что всякое возвращение жизнеопасно. Добра не ждите. Но память всегда была госпожой. Она усаживала за стол, она диктовала выбор сюжетов, определяла угол зрения, подхлестывала сбоившую мысль.
Не было большего искушения, нежели нарушить запрет, смело войти в котел с кипятком, чтоб выйти оттуда помолодевшим, как в старой сказке, Иваном-царевичем, готовым к любви и долгой жизни.
И сразу – почти на полвека назад! И сразу, во всей своей зимней прелести предстанет ожившая Злата Прага. Ах, Злата Прага под серебристым февральским снегом – диво Господне! Откуда этот русский мороз?
В поезде он почти не спал. Европа оказалась нарезанной на слишком миниатюрные части. Пять-шесть часов под стук колес – вставайте, сударь. Вновь пограничники.
Кто их придумал, эти границы? И что за шутник сшил континент из этих разноязыких лоскутьев? Когда его поезд, урча и фыркая, останавливается на пражском вокзале, он мрачно вздыхает: могу представить, как я сейчас прельстительно выгляжу. Небритый, невыспавшийся, помятый. На хмуром недовольном лице застывшая кривая усмешка – ну что же, вперед, московский автор, ваш срок отщипнуть кусочек славы от европейского пирога, порадуйтесь своей шумной известности.
Но может быть, стоит поменьше ерничать? Хотя бы в эти несколько дней попробовать к себе отнестись с большей серьезностью и уважением? Всегдашний глум над самим собою – вполне мазохистская игра, родившаяся из вечной боязни внезапно оказаться смешным. Игра вероломная и опасная – можно привыкнуть к этому гаерству и разменять свою жизнь на шуточки.
А вот и Добеш. На полных губах навек приклеенная улыбка. С приездом. Что скажешь? Собачий холод. Сибирь наконец пришла в Европу. Все верно. И я – ее посланец. Куда мы отсюда? В отель «Амбассадор». Место с проверенной репутацией. Там останавливался Мальро.
Как было в пути? Не слишком морозно? В вагоне было тепло. Но снаружи… Польша совсем заледенела. Повсюду поднятые воротники и нахлобученные конфедератки. Что делать? Терпите, братья-славяне.
Братья-славяне (они представлены сияющим Добешем) только вздыхают. И тоже поминают Сибирь. Безродов посмеивается. И снисходительно, как взрослый дитятку, объясняет: зима как зима. Ничего сверхъестественного. И Карел Добеш разводит руками, почти виновато с ним соглашается: да, в самом деле, мы тут, в Злата Праге, разнежились в умеренном климате. О, разумеется. Можно понять. Гость, представитель великой империи, с первого же шага почувствовал это лукавое обаяние.
Все верно. Путеводители правы, здесь каждый камешек дышит историей. Но суть не в этой расхожей фразе. На сей раз история не нависает, не плющит, она уютна, тепла и у нее домашняя мягкость.
Он понимает, что неосознанно боялся свидания с этим городом, боялся, что будет разочарован. Скорее всего, европейская внешность предстанет поблекшей и уцененной, регламент Варшавского договора предполагает унификацию не только в политике, но и в жизни, а если традиции протестуют, тем хуже для них, ибо их назначение – покорно обслуживать современность.
Однако же Прага сопротивляется, она продолжает свой Резистанс на сей раз бесшумно и неприметно. Она сохраняет себя по-швейковски – не заявляя о несогласии, но ухитряясь существовать так, как давно привыкла, по-своему. Если нельзя быть собою для мира, то тем важнее отгородить, отбить свое внутреннее пространство, остаться собой для себя самой.
Карел Добеш, лучезарный блондин, переложивший на чешский язык книжку безродовских рассказов, отечески опекает гостя. Он и радушный хозяин и гид, больше всего он озабочен тем, чтоб писатель из сверхдержавы, наследник Пушкина и Толстого, понял, как хороша его родина. Однако чем ближе они знакомятся, чем большей становится расположенность, тем откровеннее разговор, и Карел Добеш вдруг признается: бесспорно, Прага – прекрасный город, но он и поныне себя не чувствует всецело своим, он – из Моравии. А мораване – это известно – такие уж люди, широкие, щедрые, как говорится – душа нараспашку. Пражане – другие, совсем другие. Сдержанные, себе на уме.
Безродов вежливо соглашается – людское сообщество разнообразно. Но тут же мысленно комментирует, словно привычно заносит в блокнотик очередную попутную запись: странное дело, везде и всюду слышится этот надтреснутый зов – возможно, вы более имениты, но наша домашняя травка мягче – пражанин вспомнил моравские корни.
Добеш, однако ж, сразу спохватывается. Нельзя, поддаваясь старой досаде, забыть о своей сегодняшней миссии. Питомец прославленной словесности обязан заболеть его городом, его волшбою и красотой. Честной великодушной Моравии придется нынче посторониться, что бы то ни было, чешское сердце бьется на этих священных улицах. Безродов с усилием гасит усмешку – и здесь, как всюду, меня вербуют!
В голосе Карела звучит подлинное воодушевление. Русскому другу нет нужды усердствовать и напрягаться. Наоборот. Только внимательно слушать и всматриваться. Тогда он почувствует эту Влтаву. Чешскую сакральную Влтаву. Истинно чешскую архитектуру. Более того – чешский воздух.
Каждый восторженный период заканчивается этим рефреном – стоит лишь ему обратить внимание гостя на улицу, здание, на все, что оказывается в поле зрения. «Чешские кнедлики. Чешские дамы. Чешские газеты и книги. Чешские пенсионеры».
Очень возможно, что тут была опаска на уровне подсознания: писатели предпочитают абстракции. Познай же нас через органы чувств!
Безродов оправдывал ожидания. Он вглядывается. Он переспрашивает. Он словно вбирает в себя этот город, преподнесенный ему в подарок.
Хозяин лучится еще щедрее. Как истинный обольститель, он чувствует: московский гость почти завоеван, дело в решающем штрихе, древняя Прага должна ожить и показать: она и сегодня неотразима и победоносна. Сейчас они зайдут в Союз списователей, он познакомит его с женою, они пообедают все втроем – похоже, что гость уже утомился.
Безродов вежливо протестует – нет, не устал, все еще бодр, но, разумеется, будет счастлив. Что означает «Союз списователей»? Все очень просто – Союз писателей. Безродов неудержимо хохочет – братья-славяне попали в яблочко. Определили самую суть этой своеобразной профессии. Списователи. Одни – с натуры. Другие, проще организованные, – со старых, плохо усвоенных книжек. Есть, правда, белые вороны – странные чужеродные птицы – видят вдруг то, чего до них не видели, и достают из мусорных куч острыми клювами новое слово. Но этих удачливых кладоискателей в дружной писательской семье не так уж много – и слава Богу!
Карел покачивает блондинистой, ладно ухоженной головой. Не зря Габриэлла, его жена, считает, что писатели – дети. Чем одаренней, тем больше в них детского. В своей комиссии у Габриэллы широкое поле для наблюдений.
Но вот и место ее трудов – несколько выщербленных ступенек, лесенка на второй этаж. Здесь – на отшибе от главного здания – и расположено око в мир, писательские внешние связи. Прошу вас, входите. Нет, после вас.
Из-за стола поднимается женщина, совсем не похожая на пражанок, встреченных на улицах города. Решительно ничего славянского. Что-то мадьярское или креольское и в этой вызывающей смуглости большого скуластого лица, и в угольно-черных тревожных глазах, и в черных – под цвет ее глаз – волосах. И гибкая – не по росту – грация большой осторожно ступающей кошки.
Это моя жена Габриэлла. В голосе Карела внятно звучит скромное торжество победителя. Это и есть завершающий штрих, яркий финал, полнозвучная кода. Вот каково оно, Злата Прага, твое восхитительное лицо.
Они обедают в «Валленштейне» – после дохнувшего льдом и стужей неевропейского мороза здесь было особенно уютно, недаром вокруг чуть слышно щебечут нежные парочки – трое пришельцев вторглись в прибежище любви.
Но не до парочек – не таясь, они присматриваются друг к другу. Общение дается непросто. По-русски – в отличие от супруга – она говорит не слишком бойко, долго подыскивает слова. Безродов должен ее простить, второй язык у нее – французский, а русский знает она условно. Русский ее язык прихрамывает на обе ножки. Безродов смеется: ну что же, поковыляем вместе. На славном языке Мопассана – с усилиями и долгими паузами – он медленно составляет фразы. Учил его в последнюю очередь, учил без должной самоотдачи, недобросовестно, по-школярски. Не думая, что настанет день, когда он окажется так ему нужен.
Косноязычие тем несносней, что Габриэлла с первой минуты послала его в глубокий нокдаун. И если Карел предполагал при всем моравском простосердечии такое развитие событий, он может испытывать удовольствие – победа Праги вполне очевидна. Влюбчивое сердце Безродова и прежде было непрочным щитом. Годы добавили ему сдержанности, но не брони – не раз и не два он пробовал себя утешать: возможно, этой своей отзывчивости я и обязан тем, что замечен, в строчках моих не только чернильная, но человеческая кровь.
Звучало, разумеется, лестно, но легче от этого не становилось. Досталось сверх мер. И вот ощущаешь знакомое сотрясение почвы, земля кренится и оседает, мгновение – и ты пропадешь.
За окнами – февральские сумерки, призрачный, дымчатый пляс теней. В это время «Валленштейн» безлюден, тихие парочки, то и дело обменивающиеся поцелуями, и составляют всю клиентуру. Безродов все ждет, когда Карел Добеш прокомментирует умиленно: «Чешские любящие сердца». Впрочем, навряд ли. Он предпочтет более строгую характеристику. «Чешские молодые люди» – звучит, пожалуй, репрезентативней. Может быть, «чешские влюбленные» – это лиричнее и трогательней. Однако на сей раз Карел помалкивает, думает о чем-то своем.
Меж тем их обед подходит к концу. От теплого зала, от полутьмы, от хмеля и хусы Безродов чувствует приятную легкую усталость. Сейчас им предстоит расставание. Красавица Габриэлла исчезнет. Он загодя готовит себя к тоскливому вечеру в отеле. В умеренной дозе скука бывает даже приятной: ляжет пораньше. В теплой постели, с книжкой под боком, спокойно перелистает события наполненного до краешка дня. За окнами будет идти чужая центральноевропейская жизнь, вдруг схваченная арктической стужей. Должно быть, и впрямь это он занес ее из скифской языческой сверхдержавы.
Но нет, гостеприимство супругов неистощимо – вечер в отеле с записями в путевом дневничке, с книжкой в руках отодвигается. У Добешей – иная программа. Вечер они проведут в «Семафоре» – «Это тебе необходимо. Увидишь чешскую молодежь».
Крохотное бойкое гнездышко, студенческая разноголосица, разгоряченные юные лица. Все веселы, беспричинно веселы. «Они велят себе быть веселыми», – решает почему-то Безродов.
Он злится на самого себя. Откуда вдруг взялась эта мысль? О, разумеется, неслучайно. Явилась она к нему не вдруг, несмело мерцала в его сознании с первой его минуты в Праге. То ли она не могла обрести законченную ясную цельность, то ли он сам ей мешал дозреть. Странно. Писатель должен спешить за первым же, смутным подобием мысли. Не странно. Он – советский писатель. Это совсем особый писатель. Вовсе не рвущийся додумать.
Музыка в «Семафоре» играет неутомимо, почти без пауз, словно боится остановиться – если умолкну, то навсегда. Больше всего огня и страсти выплескивает певица Ханна. Она поджигает заполненный зал, как спичка, поднесенная к хворосту. Голос надтреснутый, хрипловатый, словно преодолев тяготение тверди земной, взмывает, взлетает вместе с ее рыжими прядями, он полыхает, как сгусток пламени.
– Опасная дама, – бормочет Безродов.
Прекрасная Габриэлла кивает.
– О, да.
– В ней столько кровей намешано, – озабоченно сообщает Добеш. – Кроме словацкой и еврейской, есть и венгерская струя. Атам, где мадьяры, там и цыгане.
– Страшный коктейль.
– В ней много всего, – негромко говорит Габриэлла.
Немного помедлив, она рассказывает, что рыжеволосая певица замужем за молодым актером из «Рококо», но несколько лет живет с одним пожилым режиссером. Он некрасив и коротконог, но в Праге им принято гордиться, а это для женщин, таких, как Ханна, главное мужское достоинство – прежде всего будь популярен.
Похоже, ее неприятно задело, что Ханна произвела впечатление, – решает Безродов, и эта догадка вдруг доставляет ему удовольствие – неужто взыграло ревнивое чувство?
Карел отечески улыбается.
– Габи не любит успешных женщин.
Она возражает, причем по-чешски. Так повторяется несколько раз.
«Под каждой крышей есть свои мыши, – сочувственно отмечает Безродов, – и пражская крыша не исключение. Но странно, эти домашние страсти не раздражают, так органично вписываются в общую ауру. Они словно часть домашней жизни, которой живет весь этот город. Вдруг возникает ощущение, что не было ни Второй мировой, ни Лидице, ни немецкого плена. Может быть, в этом и состоит чешский секрет – жить в своем мире, всегда пребывать в настоящем времени, не приближаться к государству. Впрочем, возможно, я все придумал. Но если я угадал – завидно. Мне это так и не удалось».
При этой почти неотступной мысли он сразу мрачнеет.
– Вас что-то расстроило?
В чутье этой женщине не откажешь. И в зоркости тоже.
– Нет, все чудесно.
– Пан Александр утомился. Слишком насыщенным был этот день, – Карел берет вину на себя.
На сей раз она соглашается с мужем.
– Мы невнимательные хозяева. Конечно же, вам пора отдохнуть.
Они провожают его до «Амбассадора». Добеш уверен, что завтрашний день будет не менее интересным. Есть знаменитый старый художник. Мы навестим его. Ты увидишь абстракционизм старика!
Бог весть почему, но он ощущает не слишком понятный укол досады. Веселое дело. Придется пялиться на упражнения геронта, который старается доказать, что он современен и авангарден. Я уже понял, что Злата Прага – законная часть свободного мира, не отстает от него ни в чем. Не уступает ни в зрелости общества, ни в дерзости своего искусства. Все время мне желают напомнить: мы все же не такие, как вы. Благодарю вас, я уже понял.
Он призывает себя к порядку. «А что это с тобой происходит? Взыграли великодержавные комплексы? Как мило. Прими мои поздравления».
И понимает, что дело не в старце, бегущем за юными современниками. Тем более, не в странной обиде за отодвинутых реалистов. Суть в том, что ему все трудней любоваться супружеским счастьем Карела Добеша. Красивое благородное чувство. Делает честь его душе. Настроение окончательно портится.
Но Добеш этого не замечает. Он братски обнимает Безродова.
– Я позвоню тебе завтра в полдень.
Габриэлла загадочно улыбается. Потом желает гостю терпения – оно, безусловно, ему поможет дождаться обещанного звонка. Прекрасная Дама не упускает возможности уколоть благоверного. Что она против него имеет? Или же я ей не угодил? Может быть, кроме успешных женщин, она не терпит успешных мужчин? К тому же явившихся из империи.
Не разберешься. В гостиничном номере он еще долго не гасит света. Мятежная юношеская тоска срывает его с закипевшего ложа, он застывает у подоконника. Сквозь плохо задернутые шторы видны лишь стены уснувших зданий и несколько освещенных окон – какие-то грустные полуночники, такие же беззащитные души, как я, не знают отдохновения.
Он, то и дело, повторяет вчера еще незнакомое имя, оно звучит в нем, как баркарола, сопровождающая гребца. Новая песнь моя, Габриэлла.
И впрямь – перенасыщенный день. Стучащий по рельсам Европы поезд – недаром в Бресте меняли скаты – пражский вокзал, морозный город в стеклянном дыму жгучего воздуха, обед в «Викарской», визит в «Семафор», это воинственное веселье, музыка во время спектакля, во время антракта и после финала – мы живы, несмотря ни на что!
Пора улечься. Завтра придется смотреть на холсты ветерана кисти, впитывать чешский абстракционизм.
Как быстро изнашиваются слова! Совсем недавно казались свежими, несли в себе какой-то манок, и где он? Уже пропал и след. Самое грустное открытие, сделанное за годы писательства: недолгая, быстрая молодость слов. Их время кратко, как время бабочки, особенно когда им придается некий революционный смысл – не то прогрессивный, не то протестный. С какой-то непостижимой скоростью все эти ярыге ярлыки вдруг обретают почти полярное, анекдотическое звучание.
Вчера еще гонимое слово, воспринимавшееся как вызов, становится не только поблекшим, но – что совсем обидно – комичным. Стоило снять с него запрет, и испарился его соблазн.
Уснуть бы. Бессонница моя взрывчата. Я не способен думать о Праге, о Кареле Добеше, о Европе, о собственной задуманной книге. Даже об этой рыжей Ханне, которая спит с пожилым режиссером, пока ее молодой сожитель зарабатывает свой хлеб в «Рококо». Я думаю только о Габриэлле. Вот так ее зовут – Габриэлла. В старом заслуженном отеле, гордящемся своей репутацией, неподалеку от Вацлавской площади, в номере, где томлюсь на кровати, хранящей тайны безвестных странников, думаю только о ней одной.
Ну что же, на сей раз – не о себе. Такое случается нечасто. Недаром же людям с тобой несладко. Заметно, как они ощетиниваются. Давно уже раздражаешь ближних.
Но сам ты, похоже, сумел срастись с этой своей бездарной жизнью. Пригрезились несхожие женщины, которых ты звал своими женами, наверно – без больших оснований. И где они? Ни той ни другой. Обеих ты ни в чем не винил, а, впрочем, не винил и себя – виновна непонятная сила, вложившая в твои пальцы перо. Понятно, что она тобой правит, и действуешь ты по ее указке.