Эвакуатор Быков Дмитрий
– Не надо, я сама потру себе спинку. Но меня мало интересует твое происхождение. Меня волнует, например, был ли ты женат. Вот в этом халате до меня многие гостили?
– Честное слово, ты первая. Я купил его неделю назад в предвидении именно такого случая.
– Правда? Выглядит подержанным.
– Что ты хочешь, Свибловский рынок. Теперь его закроют, хоть память будет.
– Ты раздевайся, не стесняйся, – сказала Катька.
– Да? А ты будешь стоять и смотреть?
– Ага. Очень интересно.
– Знаешь что, Катя!
– Ну, у вас же все совсем иначе устроено…
– Я не могу тебе вот так показать. Я должен тебя подготовить.
– Что, настолько страшно?
– Нет, просто очень красиво. Иди, пожалуйста, куда шла.
Под душем Катька пела. Она нарочно мылась долго и шумно – надо было оттягивать счастье еще и еще, а между тем в самом деле было поздно, седьмой час, и у нее впервые мелькнула мысль – плюнуть на все, остаться на ночь у него, – но это было вовсе уж безответственно; и вообще, надо посмотреть… Как странно, сейчас мы будем изменять мужу. Но какая же это измена? Счастье накатило и не отпускало: счастье – это когда все можно.
Когда она вышла наконец из ванны, завернутая в явно великоватый халат, горячая, влажная, с полотенцем на голове, – он уже лежал под одеялом и читал какую-то фэнтезийную ерунду с когтистой красавицей на обложке. В зубах красавица держала меч, а в когтях – рыцаря в полном прикиде. Рыцарь тоже кого-то держал, но Катька была близорука.
– Читаем, да?
– Да, знаешь, что-то взгрустнулось. Захотел почитать про родину.
– Взгрустнулось? – Катька села на кровать. – Всякая тварь грустна перед соитием. У нас после, а у вас перед.
– Слушай, – он оторвался от книги. – Может, не надо соития, а? Я тут подумал… ну, все это так серьезно… Мы еще не готовы, ты недостаточно про меня знаешь, мы не проверили свои чувства… По нашим законам, юноша должен совершить три-четыре подвига и только потом взять девушку за, я не знаю, подбородок…
Она смотрела в его хитрые глаза и сияла: это было то, что надо, и с самого начала не надо было ничего другого, и какая несправедливость, что все вышло только сейчас. Катька всю жизнь стеснялась своего тела, да и вообще себя – словно каждый день вынужденно доказывала кому-то собственное право на существование; она привыкла к этому грузу и несла его без усилий, как улитка домик, но только теперь, когда ноша свалилась, стало ясно, какая тяжесть пригнетала ее к земле с первого класса, с первого контакта со средой. Нам так редко и неохотно подбрасывают своих, чтобы мы не понимали, какой ужас – чужие. После одного дня со своим невозможно сидеть с чужими в классе или на работе, входить в метро, полное чужих тел, ложиться в одну постель с непонятным полузнакомым человеком. В своем все устроено как надо. Такая полнота совпадения невыносима, как чистый кислород: после этого все оскорбительно и грязно, и лучше вообще не разлипаться. Кощунственна была сама мысль о том, чтобы перед этим пить – тогда как с прежними своими мужчинами Катька до такой степени стыдилась самой ситуации, что обязательно опрокидывала банку-другую джин-тоника, а то и прибегала к чему покрепче.
– Нет, погоди. Я должна тебе все объяснить. Ты можешь сделать не так, мы хрупкие существа. Значит, есть три дырки.
– Больше, больше…
– Уши не в счет. Пусти, дурак, ты приехал информацию собирать или зачем? Тебе неинтересно, что ли?
– Нет, почему, очень увлекательно. Продолжайте, профессор.
– Ну вот. Есть три отверстия. Одно, основное, расположено здесь и скрыто от глаз. Некоторые бреют, но мы считаем это неэстетичным.
– Действительно. Такой милый хвост.
– Это у тебя милый хвост. У нас это как бы ежик. Ежик – насекомоядное животное, живет в средней полосе практически повсеместно… Погоди, не трогай зверька. Он испугался и свернулся. Мы имеем также другое отверстие, противоположное, в него тоже можно, но в основном оно не для этого. Бывает типа банальный секс и анальный секс…
– Но это ужасно больно, наверное.
– Ты знаешь, у наших мужчин считается очень оскорбительным, если их кто-нибудь в это отверстие. Но для наших женщин это почему-то знак особенного расположения. Мы посмотрим, может быть, у нас до этого дойдет, но вряд ли. И наконец, есть третий способ, но при нем не поговоришь.
– Ага. Я, кажется, догадываюсь.
– Я в это время не то чтобы очень болтлива, но понимаешь… если иногда приходит важная мысль… просто поделиться…
– Да, да. Я понимаю. Скажите, профессор, а там, внутри… там нет ничего опасного? Ну, в смысле зубы… или бездна… Я слышал, что в вашем фольклоре это место имеет очень негативные коннотации…
– Знаете, Игорь, в нашем фольклоре практически все места… ох… имеют негативные коннотации. Игорь! Игорь, дурак! Какое счастье, что можно вот так трепаться, а? У меня ни с кем не было ничего подобного.
Некоторое время они просто лежали рядом, он гладил ее и терся носом о щеку, было ясно, что будет замечательно и еще более замечательно, но главное – она была необыкновенно хороша и сама это чувствовала, хотя и не видела в комнате ни одного зеркала; даже в ванной оно было маленькое, ровно для того, чтобы побриться.
– Подожди, но мы не обговорили всего разнообразия способов…
– Ка-а-атька… Ты абсолютное чудо, ты в курсе вообще?
– Знаешь, да. Сейчас почему-то в курсе.
– Ну, а когда у вас считается, что уже можно? Что можно как бы приступать?
– Это по готовности. Но вы, кажется, были готовы еще в лифте?
– Мы готовы, всегда готовы… Я ведь член нашей этой организации, как ее… пыынер… знаешь, да? Мы всегда готовы, это годы тренировок…
– Ну что ты делаешь! Дай я сама.
– Ну, сама так сама… Что ты ржешь?
– Ой, погоди… Ты знаешь это выражение – «и он весь превратился в слух»?
– Да. У нас тоже такое есть.
– Ну вот, а в таких ситуациях надо бы – «и он весь превратился в…».
– Да, – сказал он, – это похоже. Поразительно, как ты умеешь чувствовать другого человека.
Некоторое время им было не до острот. Наглой натяжкой было бы утверждать, что с первого же раза она испытала неземное блаженство; точней, ее неземное блаженство было совершенно иной природы, и всякая там физиология никакой роли уже не играла. Было полное совпадение, и блаженная вседозволенность, и милая раскрасневшаяся морда с виноватым и восхищенным выражением, и деликатность, столь умиляющая в мужчине, существе низшем, эгоистическом… Это же существо, наверняка инопланетное, думало не о себе, а о ней, продолжая помнить краем сознания, что она у него ненадолго, что всё вообще ненадолго, – ее-то часто посещали такие мысли, и именно в постели: некоторым счастливцам почему-то в это время кажется, что они бессмертны, а она никогда не ощущала себя такой смертной, как во время близости. И сейчас тоже. Но сейчас к этой тоске примешивалось другое чувство, истинное счастье – рядом с ней тоже был необыкновенно смертный человек, и то, что они умрут оба, особенно сближало, позволяя принять и этот закон.
– Ну ладно, – сказал он. – Я чаю принесу.
– Чудесно. А потом?
– А потом я тебе покажу, как это у нас.
– Что, иначе?
– Совсем иначе.
– Ну прости, милый. Я тебя грубо изнасиловала, да?
– Что ты, Кать. Очень познавательно, правда. Но у нас совсем не так. Мы сейчас попробуем, только у нас так устроено, что нужно время восстановиться. У вас, наверное, не так, да?
– Так, так. Но вы же, пыынеры, всегда готовы…
– Всегда готовы только почетные пыынеры. А я обычный.
Он пошел в кухню – она успела заметить, что все-таки ей достался замечательный инопланетянин, высокий, тонкий, при этом без всякой болезненной хилости. Теперь было время рассмотреть комнату: она не видела толком названий его книг, но по обложкам угадывала стандартный набор плюс страшное количество фотоальбомов (главным образом природа; мы, значит, изучаем земную флору и фауну?). Компьютер был титанически навороченный, с серебристым корпусом, идеально плоским монитором не меньше двадцати трех в диагонали, четырьмя колонками по углам жилища – вообще чувствовалось, что все деньги уходят сюда. Прочая обстановка была явно хозяйская: Игорь проговорился однажды, что квартиру снимает, потому что с родителями жить не хочет.
Он вернулся с двумя кружками жасминового чая, потом принес миску мелких желтых шариков.
– Это наша инопланетная еда.
– Ну ты подумай! Альфа Козерога, а жрут кукурузу с сыром.
– Это только кажется, что кукуруза. На самом деле это наша секретная вещь, ужасно сытная. Каждый шар возвращает силу и приносит день жизни.
– Ну, дней на пять я себе уже наела.
– Учти, я нарушаю все инструкции, давая тебе такую еду.
– Тебя теперь вызывать ковер, отнимать зверьки, лишать шары?
– Очень быть дорого каждый раз вызывать ковер из Москва на Альфа Козерога. Мне присылать секретная шифровка: Юстас, Юстас, где шары? Почему кормить самка? Я выкрутиться, отвечать, что иначе она пожрать я. Быть вынужден утолять страшный посткоитальный аппетит. Не ешь много, станешь слишком толстая, я разлюбить, улететь.
– А работа?
– Какая работа, когда тебя толстая самка преследует сексуальными домогательствами…
– Да, да. Кстати о домогательствах. Ты съел шар? Восстановился? Ты, помнится, хотел мне показать, как это делают у вас…
– Да, сейчас. Обязательно. Я только отнесу чашки.
Аккуратист, подумала она, какая прелесть.
– Ну вот, – сказал он, ложась рядом. – Единственная просьба: не закрывать глаза, у нас это не принято. Почему у вас закрывают глаза, ты не знаешь?
– Вообще догадываюсь. Чтобы не увидеть родное лицо, искаженное гримасой похоти.
– А. Ну ладно. Я постараюсь не искажаться. Тем более, что какая же это похоть?
Дальнейшее было странно, почти статично и все же трудноописуемо.
Надо заметить, что в физической стороне любви вообще много такого, о чем лучше не думать. Всякий человек, которому случалось испытывать сильное физическое притяжение, отлично понимает, что, например, Отелло убил Дездемону не потому, что ее оклеветал Яго, рядом случился соблазнительный Кассио и т. д., а потому, что чувственному мавру с самого начала хотелось задушить хрупкую белую женщину с чертами виктимности, и сама она отлично знала, что этим кончится, и сознательно на это шла, еще отчасти его и провоцируя. Настоящая трагедия получилась бы, обойдись Шекспир вовсе без темы клеветы и оставь на уединенном острове только мавра, венецианку и их странные игры, обреченные прийти именно к такому исходу. Ну, может, Бьянка какая-нибудь будет еще бегать по сцене как невольный свидетель. Отелло задушил Дездемону не потому, что ревновал, а потому, что хотел задушить, вся полнота его страсти могла реализоваться только так, сильное физическое притяжение непременно вытаскивает из нас нечто такое, от чего в конце концов вся любовь сводится либо к диким, с рычанием, ссорам и дракам, либо к столь же диким соитиям и укусам. Вокруг этого наверчено много пошлости, начиная с фрейдистских домыслов насчет Эроса и Танатоса, но у Катьки подобная история была на третьем курсе, она еле вырвалась из нее. Товарищ устроил ей такую «Горькую луну», что до сих пор вспомнить стыдно. Ко всему он был совершенный идиот, претенциозный, дурновкусный, любитель Егора Летова, всякой смертельной мистики и готики: клочок козлиной бороды, серьга, черная косуха, байкерская юность, внезапные приступы ярости с блатным визгом; таскал ее, помнится, по заброшенным кинотеатрам и заводам, был у них целый клуб, ширялись… отчасти, наверное, это объясняет, почему возникший на горизонте наш муж был сочтен спасательным кругом, чуть ли не ангелом-хранителем. Мы побежали тогда в эти уютные, простые отношения – в надежде избавиться от зависимости; и в самом деле, путем отсечения какой-то больной части нашей психики и некоторого, чего скрывать, интеллектуального оскудения приобрели стабильную семью и душевное здоровье, а надлом, вечно отзывавшийся на мировые катаклизмы, как старый перелом на дурную погоду, почти перестал напоминать о себе. Но есть еще один вариант совпадения, редчайший, почти не встречающийся – мы назвали бы его братством в позоре, товариществом в смертности; «как друг, обнявший молча друга пред заточением его» – точней, пред заточением обоих. Это и есть настоящая любовь, с которой ничего невозможно сделать. Оба этих крайних варианта, адская похоть и райское союзничество, симметрично располагаются по разные стороны от того чистилища, в котором мы с нашим мужем прожили последние три года, забыв, как оно было, и заставляя себя не думать, как могло бы. Все это Катька передумала секунд за десять, в состоянии, которое, как принято считать, исключает всякую способность к соображению. Конечно, она ничего этого не формулировала, но представляла себя и Игоря на острове среди то ли огненного, то ли морского буйства, при полной иллюзорности спасения, когда единственным, что могли они предъявить Богу в последний момент, была абсолютная близость, достижение жалкое и сомнительное, в сравнении с которым, однако, меркнут любые свершения. Так можно было любить в гибнущей Помпее, за секунду перед тем, как разделить общую участь. Отсюда же и дурацкое, ничего не объясняющее «кончил», «кончила»: сначала до тебя доходит, что все конечно, потом – что все кончено. Катька поняла это со страшной силой: на мгновение ей представился дымный горизонт, выжженные поля с напрасным урожаем, закат на западе и пламя на востоке, сумеречный лес, в котором по случаю конца света пробуждаются самые страшные сущности, дремавшие доселе в дуплах, ветвях, пнях, брошенные огороды, разоренные дома и жалкая кучка беженцев с убогим скарбом, плетущаяся через поселок и усугубляющая кошмар визгливыми, бессмысленными взаимными обвинениями. Это была война, землетрясение, голод и мор, за лесом выло, на железной дороге грохотало, и хрустела под ногами колючая стерня, схваченная первыми заморозками.
Очень может быть, что у других людей все не так, и эта утешительная мысль первой пришла Катьке после того, как к ней вернулась способность различать окружающий мир. В окружающем мире быстро темнело. Наступали сумерки – самая тревожная и неуютная пора.
– И что… у вас всегда так? – спросила она.
– Где?
– Ну там… на планете… Я, кстати, так и не знаю, как она называется.
– Ой, это долго по-вашему. Слогов двадцать. Для краткости будем говорить «на Альфе» или «у тебя дома».
– И что, у тебя дома всегда так… это происходит?
– Нет, не всегда. Иногда перебираешь тьму вариантов, ничего подходящего нет, – тогда говоришь: «Ладно, пошлите меня, товарищи, на Землю, может, я там поищу». Наверное, извращение какое-то, если среди нормальных людей найти не можешь, а среди потомков всяких флибустьеров сразу бац – любовь. Но я это себе так объясняю, что наоборот, среди потомков флибустьеров иногда вдруг нарождается мутант с удивительными свойствами, на грани святости, и тогда тебя к нему тянет больше, чем к нашим образцовым домохозяйкам.
– Не замечала в себе сроду никакой святости.
– Ну а в чем она должна заключаться? В помощи бедным? Это самое тупое… Я думаю, нужна чуткость такая, на грани фантастики. А больше святость ни в чем не выражается. Все нормальные святые просто очень много понимали и действовали соответственно. Не наступали на больные мозоли, не говорили гадостей… Святой – это же не тот, кто повсюду ищет обездоленных в надежде их спасти и тем повысить самоуважение. Ау, ау, кто обездоленный?! Святой столько понимает про человечество, что ему всех только жалко. Ничего другого ведь нельзя испытывать, если смотреть с известной высоты…
– Да. Очень интересно. Подожди, но это самое… – Катька всегда ощущала неловкость не только говоря, но и думая на эти темы. – Ты же почти ничего не делал.
– Я очень много всего делал, но это не сводилось к примитивному шевелению туда-сюда.
– И что это было?
– Ну… все тебе расскажи… Это был наш специальный способ.
– А… Ну да. Короче, мне пора.
– Ты что? – вскинулся он. – Лежи!
– Нет, Игорь, мне серьезно пора.
– Ты что, не можешь остаться?
– Пока не могу.
– А соврать что-нибудь? Завтра воскресенье, в конце концов. Ты могла заночевать у подруги.
– У меня нет подруг. То есть таких, у которых я могу заночевать.
– А Лида?
– Не говори ерунды. Он отлично знает, что Лида с Борей каждые выходные уезжают на дикую природу.
– Господи, ну к родне поехала…
– Ты что, как моя дочь? Не можешь без меня заснуть?
– Теперь не смогу. Ты знаешь, как у нас это серьезно? У нас кто раз это делал с женщиной, тот уже один быть не может. Все равно что руку оторвать.
– Ладно, пусти. Честное слово. Я тебе клянусь, что завтра чего-нибудь придумаю и мы куда-то пойдем.
Она уже злилась, потому что ей было невыносимо тревожно. Прошло часа три, наверное, как она приехала сюда… было ведь уже шесть с копейками… значит, сейчас девять, надо позвонить домой и что-то наврать – но как раз звонить от него домой она почему-то не могла, да и не была уверена, что сможет врать достаточно беспечно. Ладно, по дороге чего-нибудь изобретем. Ему-то хорошо, он останется здесь, а ей переться через всю Москву с пересадкой на кольце, – требовалось страшное усилие, чтобы встать, отклеиться от него, одеться (всегда терпеть не могла одеваться, со школы, с треклятых зимних пробуждений, при воспоминании о которых и теперь неудержимо накатывал озноб и нервная зевота), и она уже сердилась на него за то, что он останется здесь, в своем раю, а она из него уйдет и весь вечер вынуждена будет притворяться.
– Я тебя отвезу.
– Лежи.
– Нет, что ты… – Он уже встал и натягивал джинсы.
– Я тебя серьезно прошу, останься тут! Не хватало мне еще в дороге мучиться, а потом в подъезде переключаться… Я пока буду ехать, как раз от тебя отойду.
– Слушай, мне так не нравится. Ты будешь ехать, я буду тут представлять, как ты едешь, и сходить с ума.
– Ну представлял же ты раньше, как я еду…
– Дура, то ведь раньше! А теперь совсем другое. Теперь я чувствую все, как ты. У вас что, не так?
– Нет, у нас не так. У нас если бы было так, то половина населения чувствовала бы одинаково, потому что все со всеми.
– Почему, это же потом проходит. Это только пока любовь, а потом ж-жах – и все. И не чувствуешь. Как лампочку выкрутили. Это значит – прошло.
– Нет, Игорь. Нет. Ну пожалуйста, сделай ты раз в жизни, как я говорю, – она сама не заметила, как употребила любимое выражение нашего мужа: он всегда это говорил, настаивая на чем-то.
– Ты завтра позвонишь? – спросил он, когда она, не стесняясь его, быстро мазалась перед единственным зеркалом, в ванной.
– Позвоню, естественно, куда же я денусь. Мы, земные женщины, страшно привязчивы.
– А я боюсь, что ты теперь пропадешь и больше не появишься. Вы, земные женщины, ужасно роковые.
– Игорь! – Она закрыла косметичку и влезла в пальто, которое он и не подумал ей подать, так и стоял столбом, загораживая вход в комнату. – Я тебе клянусь всем святым, что никогда тебя не покину по доброй воле. Вот честно. Вы все, инопланетяне, ужасные дураки. Вы думаете, что женщина может злиться только на вас. Пойми ты, я с ума схожу, будь моя воля – я бы вообще никогда не ушла отсюда. Здесь все совершенно как мне надо. Я не на тебя сержусь, ты понял?
– Понял, понял. Но ты правда позвонишь?
– Ты сам можешь позвонить совершенно спокойно…
– Я сам теперь боюсь.
– Ну и правильно. А то наши земные мужчины после этого думают, что уже все можно, – она быстро поцеловала его в щеку.
– А кровать будет тобой пахнуть.
– Ну вот видишь, моя радость. Считай, что я частично тут.
– У тебя есть на такси?
– Не хватало еще деньги с тебя брать за сеанс.
– Ну давай, – он повозился с замками и открыл дверь.
Изгнание из рая совершилось, причем вполне добровольно. Внизу собачник уже выгуливал эрделя, господи, ведь в самом деле четверть десятого! В метро попался вагон, в котором ехали одни монстры: так бывает, причем именно тогда, когда мы особенно уязвимы. Особенно ужасна была пара уродов, с узкими, вытянутыми черепами, с фанатичными черными глазами, оба в рубище, в пропыленных тряпках цвета советских тренировочных штанов, она еще застала такие. Оба мрачно смотрели вперед, крепко держась за руки, – вероятно, брат и сестра, жертвы пьяного зачатия; ну правильно, что ж – уроды должны держаться вместе, крепче хвататься друг за друга, откуда нам взять другую опору? На «ВДНХ» вошли отец с дочерью, ей лет двадцать, ему под пятьдесят, он толстый, и она толстая, бородавчатая, в мужских ботинках, вся в него, несчастная, деться некуда, всем некуда деться. Достали книжки, у него первый том Марининой, у нее второй. На «Проспекте Мира» почему-то была закрыта пересадка – она не сумела перейти на кольцо, пришлось ехать до «Октябрьской», в вагоне никто даже не зароптал – несчастные, приплюснутые люди, кол им на голове теши – слова не скажут, все так и надо. Доехала до «Профсоюзной», схватила такси, грузин попался молчаливый, печальный и с виду даже рыцарственный – знала она эту рыцарственность, сплошной винно-шашлычный перегар под ветшающей оболочкой национального колорита, – и все время, пока они ехали мимо темных тополей улицы Вавилова, мимо спешно разбираемого Черемушкинского рынка, оголенный остов которого жалобно торчал слева, она спрашивала себя: и что теперь будет, и как теперь будем жить?
– И как теперь будэм жить? – обреченно спросил грузин.
Она уставилась на него с внезапной благодарностью: нет, все-таки в них есть какая-то восточная чуткость.
– Попробуем как-нибудь. – Катька попыталась улыбнуться и даже подмигнула. – Не такое бывало, в конце концов…
– Нэт, такого еще нэ бывало.
Прямо мысли читает, ужаснулась она.
Только тут Катька осмелилась включить мобильник: Сереженька, вероятно, уже обзвонился. Сообщений от него не было. Она позвонила домой – как-то самортизировать неизбежный скандал, невинным голосом объяснить, что задержалась, но обнаружила, что кончились деньги; вот так всегда, в самый неподходящий момент.
– Связь у многих нэ работаэт, – сказал грузин.
– Да, черт-те что творится… У вас тоже что-то случилось?
– Нэт, – грустно улыбнулся он, – ничего сверх абычного. Всё, что у всэх.
– Ну, если у всех, то как-нибудь.
– Как-нибудь, как-нибудь… Вы не с Востока сама?
Из-за черных волос и некоторой смуглости, особенно заметной в сумерках, ее, случалось, принимали за гречанку или турчанку, – курносый российский нос, конечно, путал карты.
– Нет, нет. Я из Брянска вообще.
– А… Ну, сейчас время такое, что не смотрят. Могут и из Брянска…
– Что могут?
– Всё могут, – мрачно сказал он. Видимо, у него был тяжелый опыт отношений с милицией.
Лифт не работал, Катька взлетела на свой пятый, некоторое время переводила дыхание перед дверью, искала внутренний выключатель – действительно, вот бы кнопка, Ури, Ури, где у него кнопка! – наконец решилась и открыла дверь. Кто бы думал, что на нас так подействует первая измена; что значит пять лет добропорядочности. Наш муж, наш Котенька, как называли мы его в хорошую минуту, наш Сереженька сидел перед телевизором и мрачно смотрел российский боевик: менты с овчарками, руины торгового центра в Сокольниках, штук двадцать машин скорой помощи.
– Котя! – крикнула Катька с преувеличенной бодростью. – Кот, ты не представляешь, какая красота! Я так нагулялась… прямо как в детстве…
– Я тут с ума схожу, – произнес наш муж мрачно, не поворачивая головы. – Ты хоть позвонить могла?
– Кот, честно, деньги кончились, а карты там нигде не купишь… Ну что такое, в конце концов, всего десять…
Тут только она взглянула на любимые настенные часы и поняла, что идет не боевик – показывали десятичасовые новости; с тех пор как сцены насилия с семи утра до десяти вечера были запрещены, имело смысл смотреть только десятичасовые, потому что во всех остальных выпусках ни о терактах, ни о захватах не говорили, шла сплошная молотьба и дружественные визиты. С десяти прорывало – на Первом поменьше, на России посервильнее, на НТВ поэксклюзивнее, а тарелки у них не было: за тарелку теперь полагалось платить пять тысяч в месяц, и хорошо, что рублей.
Торгового центра «Сокольники» больше не существовало. Дом был отчетливо виден в разрезе, со второго этажа свисали синие тряпки – Катька, ужаснувшись, узнала форменную одежду продавцов. Внизу, перед входом в спортивный отдел, обычно торговали белорусскими велосипедами, и теперь справа от входа громоздилась груда изуродованных, восьмерками выгнутых колес.
– Суббота, – сказал муж. – Все с детьми пошли… Рассчитали, сволочи.
– Слушай, когда это?!
– Перед закрытием, в семь. Я звоню тебе, звоню, связь не работает… Во всем городе, говорят, проблемы с мобилами.
– Ну и кто сделал? Что хоть говорят-то?
– Что они говорят… Говорят, что тридцать человек погибли и пятьдесят ранены. Ты можешь себе представить, сколько там на самом деле?
Разборок не будет, с облегчением подумала Катька, он слишком занят другим, – но тут же мысленно закатила себе оплеуху: сволочь, о чем ты думаешь?!
На самом деле до нее просто никак не могло дойти, что произошло. Теракты случались в последнее лето чаще обычного, в августе все спецслужбы встали на уши, чтобы не оправдалась примета насчет рокового месяца, – и до двадцать пятого все было тихо, но потом случился захват Маклаковской АЭС, чудом не приведший к всеобщему бенцу только потому, что не сработало взрывное устройство (сказали, естественно, что были учения, – а город подумал, шахиды идут). Убрали Патрушева, разогнали «Огонек», попавший под раздачу без всяких причин. Сентябрь прошел относительно тихо, она уже думала – очередная волна не скоро, но оказывается, это они набирались сил.
– Ответственность взял кто-нибудь?
– Говорят, какой-то псих из Турции разместил на сайте… Его проверили – вроде ничего нет. Я боюсь, теперь Сеть вообще закроют к фигам…
– Ну, всю-то не закроешь.
– Ты говорила, что и рынки не закроешь.
– Господи, господи! – Катька вгляделась в экран. – Сколько же там рвануло?
– Говорят, было четыре бомбы на двух этажах. По пятьсот грамм.
– Слушай, кто у нас живет в Сокольниках? Конышев, кажется?
– Конышев на даче, у него автоответчик.
– Черт… Что же будет…
– Не знаю, что будет. Валить отсюда надо, вот что. – Он встал, и Катька не могла не заметить, какой он маленький. – Валить к чертовой матери. Еще раз рванет – вообще разговаривать запретят. Я не могу, чтобы у меня ребенок рос в этом аду.
– Ну и куда ты свалишь?
– Хоть в Африку, хоть в Антарктику. К черту лысому. Не можете ни хрена, кроме как свой же народ пугать, – все, не обижайтесь, если одни останетесь.
Он тер затылок – затекла шея – и отчего-то не смотрел на нее, а все в пол. Может, чувствует что-то? Впрочем, что теперь…
– Катя! – сказал он с внезапным пафосом. – Я тебя очень прошу! Никуда не ходи одна! Сама видишь, время такое, черт-те что может случиться…
– Да куда я хожу, кроме работы? Гулять иногда…
– Я не знаю, куда ты ходишь. Я вообще не претендую знать, куда ты ходишь.
– Кот! Ну Кот! Ну что ты заводишься, честное слово…
– Я завожусь? Это я завожусь? Я, кажется, вообще ни слова… Я только хочу сказать, что сейчас не время. Понимаешь? Не нужно сейчас надолго уходить из дома. Я свинья, конечно, тебе со мной скучно, я занят только собой и все понимаю. Честное слово, я постараюсь…
«Еще бы не хватало, чтобы ты сейчас занялся мной», – подумала она обреченно, уходя в кухню. Но он занялся. Весь вечер ныл, а ночью – видимо, странным образом возбудившись на фоне общего испуга – полез на нее, и не было никаких отмазок. Вероятно, счастливая в любви женщина испускает флюиды, приманивающие самцов. Невыносимо было не только то, что досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и Богу (только Бог медлил, но, судя по динамике, скоро приберет): невыносимей всего было то, что полунасильственным соитием с мужем начисто уничтожалось впечатление от инопланетного волшебства, невоспроизводимого, конечно, ни с кем другим. Становилось вообще непонятно, зачем люди живут вместе, – как после тонны графомании, прочитанной где-нибудь в Сети или в современном журнале, перестаешь понимать, так ли уж хорошо «Я помню чудное мгновенье…». Чудное мгновенье растянулось минут на двадцать, муж старался. Катька лежала как бревно, но он и не нуждался в реакции. Вскоре после решительного момента вошла, пошатываясь, испуганная Подуша: ей приснился кошмар.
Пришлось заново укладывать, успокаивать, петь. Сереженька храпел. Катька спела дочери «Было время, процветала в мире наша сторона…». Дочь во сне была похожа на Сереженьку. И было еще что-то, важное и неприятное, о чем надо было подумать.
«Семь часов, – вспомнила она. – Что мы делали в семь часов?»
III
Так началась для Катьки жизнь, которую она не могла бы назвать ни райской, ни адской – и которая напоминала скорей улей и сад из финала любимой повести; а того верней – садик товарища Сталина, под почвой которого клубился адский жар, а на грядках благоухали радужные розы. Рай и ад спелись, сплелись и создали идеальную среду для беззаконной любви. После взрыва в Сокольниках понеслось: то ли последний и решительный штурм, к которому готовились все эти годы, то ли первая атака объединенного ислама, то ли – и эту догадку было уже не отогнать – хаотическое осыпание самой системы, и тут уже радикальный ислам был не виноват ни сном ни духом.
Бабахало по два-три раза в неделю, то в Москве, то в области, то на южных окраинах, то в Сибири, то на Дальнем Востоке, в непредсказуемых местах и без всякой логики. Всего ужасней были традиционные внутренние репрессии в ответ на внешние атаки – словно паралитик не в силах был отогнать ос и лупил самого себя по тем местам, до которых мог дотянуться. Зрелище было не столько пугающее, сколько жалкое. Никто уже не сомневался, что государство недееспособно, обречено и рухнет в самом скором времени – тем более что взрывать оказалось на диво легким делом. Взрывчатки хватало, шахиды уже не требовались – радиоуправляемый заряд в сумке срабатывал в час пик, на концерте, в музее, среди ночи падал жилой дом, в Ульяновске причиной взрыва называли утечку газа, а в Братске – тектонический сдвиг из-за внезапного таяния мерзлоты; случалась двух-трехдневная пауза, и бабахало опять, на этот раз в троллейбусе, и вот что мучило вдвойне – люди научились с этим жить, приспосабливаться; человек опять доказал свою исключительную адаптивность – из обреченных домов вдруг среди ночи, за час до взрыва, высыпали жильцы, иногда даже успевали вызвать милицию, найти и обезвредить взрывчатку; в заминированный троллейбус садилось меньше народу (интервью со счастливцами, избежавшими судьбы, почти ежедневно печатала «Вечерка» – «И тут-то я и почувствовал: нехорошо! Ну его, думаю, пойду пешком. Надо бы мне, конечно, в милицию – но кто бы поверил?!»). Народным бунтом не пахло, хотя в иное время двух таких терактов с лихвой хватило бы для низвержения власти, – но Россия вновь доказывала свою неодолимую природность: в иное время довольно было крошечного толчка, чтобы обрушить всю конструкцию, – теперь же все словно спали, и конструкция медленно гнила, обваливаясь по частям. Если бы вся она сгорела в одночасье, что-то стальное в ней могло уцелеть, – но в болоте перегнивает любое железо. Не было не только революции, но и сколько-нибудь заметного ропота; для ропота был не сезон, и никакие взрывы не могли ускорить время, как не может взрыв или пожар на волжском льду ускорить приход весны.
Островки нормальной жизни среди всего этого сохранялись – магазины торговали, хотя ассортимент стремительно скудел и еда все чаще попадалась гнилая, порченая; кое-где платили зарплату, кто-то качал нефть (и ни один нефтепровод еще не взорвался, подтверждая конспирологическую теорию о том, что все это «из-за нефтянки», хотя при чем нефтянка – никто объяснить не мог). Самое же странное, что продолжал выходить «Офис», из-за чего Катьке все чаще приходило в голову, что журнал как-то связан с террористами, может, служит им крышей, мало ли, потому что прочие издания лопались с той же скоростью, с какой плодились в девяностые. Дольше других продержался глянец, и это было по-своему логично – в гибнущей стране все наоборот, законы переворачиваются, и наиболее жизнеспособным оказывается никому не нужное. Катька прислушивалась к гулу гибели, и не сказать, чтобы этот звук ей вовсе не нравился.
В конце концов, только так она и могла быть счастлива. Нелюбимый ребенок с коллекцией незаживших душевных язв, она резонировала только с катастрофой – и надо было случиться, чтобы разгар катастрофы совпал с первой и последней любовью, с месяцем бурного счастья, на фоне пышного увядания и вулканического жара! Наш муж, в одночасье лишившийся работы и совершенно потерявшийся (часами лежал на диване, вцепившись в Подушу, – няньку рассчитали, на нее уже не хватало), каждое утро начинал с разговора об отъезде, не признаваясь даже себе, что отъезд давно немыслим – вот уж две недели, как введено чрезвычайное положение, выезд только по специальной визе, куча разрешений от МИДа, Совбеза, ФСБ, уважительная причина, профессиональная необходимость… Разом свернулись все обменные программы, в два дня обанкротились турфирмы («Офис» порядочно потерял на этом – реклама туроператоров шла в каждом номере), а главное – никто не мог объяснить, за каким чертом понадобилось возводить этот занавес на руинах. Все было тем абсурдней, что действовал так называемый принцип обыска – всех впускать, никого не выпускать; въезд в страну оставался совершенно свободным, и любой шахид мог попасть в нее без проблем, – власть словно заботилась о том, чтобы было кого взрывать: обидно же восточному гостю приезжать на пустое место.
Поначалу родители звонили из Германии через день, потом реже – они долго не могли взять в толк, как такое может продолжаться неделями и никто ничего не в силах остановить; им все еще казалось, что к ситуации приложимы нормальные критерии. В конце концов, в Германии тоже бывало, и не один раз, но чтобы вот так, лавиной… Мать умоляла Катьку не спускаться в метро – она и в Нюрнберге жила брянскими мерками, будучи уверена, что в Москве можно всюду добраться автобусом, а то и пешком, к подземке же прибегают исключительно для быстроты. Отец недоумевал, чем занято правительство и почему молчат демократы, в особенную влиятельность и западные связи которых он свято верил с самой перестройки; Катька лишний раз убеждалась, что перестроечные представления оказались феноменально живучи – это была последняя и самая сладостная волна государственной пропаганды, ибо государство, проповедующее распад, обладает удвоенной силой, освящая своим авторитетом давно желаемое. Распад, как выяснилось, был тайной мечтой почти всего населения, потому что созидать давно было незачем, нечем и, в сущности, себе дороже. Может, все потому и сносили нарастающий террор так покорно, что в глубине души с самого начала были уверены в заслуженности происходящего, в естественности именно такого развития событий; каждый знал за собой тайную вину. С той же покорностью сносили ведь и посадки, и разорения, и обманы – начиная робко возмущаться, лишь когда гнет слабел. Слабый гнет как бы сомневался в своем праве – и робкой власти ставилось в строку всякое лыко, тогда как сильной прощалось и вдесятеро большее. Теракты терпели потому, что за ними чувствовали мощь, с которой не пошутишь. С каждым новым взрывом всё уверенней обвиняли власть и всё охотнее сочувствовали противнику – ибо противник казался опасней; Катька давно знала, что истинное свободолюбие заключается в выборе сильнейшего врага и переходе на его сторону. Власть порывалась, конечно, доказать и свою силу – посадили пару химиков, передавших Китаю подшивку институтской газеты двадцатилетней давности, – но даже если бы начали сажать за курение на улицах, ввели налог на русский язык и выслали из Москвы всех гагаузов, иррациональность уже не обернулась бы величием.
Страннее же всего было то, что происходило с самой Катькой. На нее навалилась необъяснимая глухота: ни страха за собственную жизнь, ни скорби по отнятой чужой уже не было. Проще всего было сказать, что превышен болевой порог, а на войне как на войне: каждого оплакивать – никаких слез не хватит. На войне, однако, есть хоть то утешение, что наносишь ответный удар, посильно бьешь противника – здесь же и противника не было видно, только Шамиль слал по Интернету ехидные письма; отвечать было некому и некуда, и это придавало смертям в метро и в спящих домах анонимность и неотвратимость Божьей кары. Не Богу же было мстить – но то, что он это допускал, обесценивало любую молитву. Взрывы были ответом на силу и слабость, ультиматумы и переговоры, угрозы и признания вины; взрывы не имели прикладной, низменной цели вроде шантажа, устройства переговоров или чьей бы то ни было независимости. Шла война на уничтожение, без условностей и условий, – и оказалось, что обреченных жалеть нельзя. По законам военного времени к скорби должно было примешиваться новое чувство – жажда мести. Без этого скорбь обесценивалась, перерождаясь в безвыходное раздражение, в тоскливую мольбу: «Скорей бы». У тех, кого приговорил Бог или столь же незримая сила, есть лишь обреченность да глухое чувство давней вины, за которую пришла наконец очередь расплатиться. В чем вина – не взялся бы сказать и самый пристрастный историк, но без ее бремени нельзя было бы влачить такую жизнь и принимать такую смерть.
Каждое утро Катька просыпалась в невыносимой тоске, в центре которой, как сладкий комок мороженого среди черной кофейной горечи, все-таки была мысль об Игоре, и она хваталась за эту мысль, но тоска по контрасту делалась только горше. Особенно невыносимо было с утра, еще в тумане, тащить Подушу в детсад, куда ее пришлось в конце концов устроить, несмотря на все протесты нашего мужа. Катька вообще ненавидела просыпаться раньше девяти, куда проще ей, как всякой сове, было бодрствовать до четырех утра за срочной работой, – а тут в семь надо было срочно отрывать голову от подушки, прыгать под горячий душ (по средам горячей воды не было – начали по случаю террора внезапную профилактику, черт бы их драл, при чем тут профилактика, где террор, а где трубы?!), расталкивать сонную Подушу, одевать ее, несмотря на рыдания, тащить за собой в гору, к детсаду, – хорошо еще, в нем нашлись места после того, как комитет детсадских матерей потребовал выгнать всех «черных», включая одного действительно негра, отпрыска чьей-то любви со студентом института Лумумбы. Куда дели этих восточных детей, никто не знал, родители забрали их безропотно, опасаясь худшего.
С утра, с раннего пробуждения, с бессмысленного насилия над собой (кто придумал эти детские сады с восьми утра?!) начиналось отвращение ко всему. Сереженька порывался встать, помочь, сварить кофе – но ронял голову и засыпал опять. Из него в последнее время будто вынули позвоночник – воли нашего мужа не хватало даже на то, чтобы принять душ перед сном. Катька, однако, не завидовала его праву оставаться дома – до вечера он был теперь предоставлен себе, накручивал круги по квартире, выходил попить пива с мужиками, сидел перед телевизором, бессмысленно глядя непрекращающиеся «Фабрики звезд», которые, в порядке борьбы с ксенофобией, вели Дадашева с Кушанашвили, и чем смотреть все это в тупом ожидании худшего – а ждать лучшего перед таким телевизором не приходилось, – предпочтительней было оттаскивать дочь в сад, верстать никому не нужный «Офис» и по вечерам три часа в сутки окончательно сходить с ума, потому что ясность рассудка возвращалась только на эти три часа, когда она была с Игорем, и тогда она понимала, куда все катится.
Катька оставляла злобной воспитательнице ноющую Подушу, шла к остановке, и взгляд ее падал на новые и новые приметы распада. Около дома напротив появилась полупарализованная собака, шпиц, кем-то выброшенный из-за болезни и старости, – этому шпицу дети построили в кустах картонный домик, выносили ему туда объедки… На всех прохожих, кроме этих детей, он отчаянно, визгливо лаял, откуда силы брались, – лаял на собственную смерть и бессилие, и звучало это так жалко, что Катька всякий раз думала: вот так и страна, в картонном убежище, в полупараличе, среди объедков, рррав-тяв-тяв! Около другого дома уже года три ржавел старый «запорожец» – хозяин, вероятно, умер, а наследникам машина была не нужна, и Катька, проходя мимо него еще до встречи с Игорем, всякий раз думала, что вот и она как тот «запорожец» – хозяин умер, это чувство смерти хозяина тайно сопровождало ее каждое утро после отъезда родителей, а кроме хозяина, она никому особо не нужна; теперь этот «запорожец» взломали и доламывали по частям, продавливая крышу, отрывая руль, внутрь нанесло листвы… Однажды утром Катька чуть не разревелась, увидев на кусте забытую детскую варежку. Страшно было подумать, что начнется зимой, когда все это беззащитное убожество будет стыть на ледяном ветру.
Но среди всего этого был Игорь, к которому она ездила теперь уже ежедневно, не заботясь о том, чтобы выдумывать объяснения для мужа; она все равно возвращалась домой каждый вечер, потому что остаться у Игоря ночевать значило внести новый вклад в общую энтропию. Объяснить она ничего не могла бы – просто знала, и все. По этой же причине нельзя было сейчас уходить от мужа, не выпадавшего из прострации, – это было бы уже полное предательство, за которое ее и всю страну должны были окончательно покарать.
Иногда, когда уж вовсе невмоготу было терпеть (да и в метро заходить было все страшнее), они брали машину до Свиблова – не так уж далеко от «Алексеевской», близ которой размещался «Офис».
– А чего ты не выучишься водить?
Они целовались на заднем сиденье, не стесняясь частника.
– Мне нельзя. У меня слишком силен инстинкт межпланетчика, космолетчика.
– Что, можешь слишком разогнаться?
– Да не в том дело. Это огромная, сложнейшая система – космолет. Обязательно нужно каждый день тренироваться, иначе навык уходит. У меня в компе тренажер.
– Покажешь?
– Никогда в жизни. Секретность.
– А машина что, сбивает навык?
– Ну конечно. Я, как только сяду за руль, буду сразу искать рядом с ним демпфекс, трансмутатор, кузельвуар… Без пумпинга вообще не могу за рулем находиться.
– Пумпинг – это такой… с пумпочкой, да?
– Почему, в последних моделях без пумпочки. Она же нужна была только для экстренного зависания над территорией, если что-то интересное внизу. А в последних моделях само тормозится, когда что-то интересное.
Мимо пронесся серебристый «мерс» – почему-то с вешалкой внутри; на вешалке красовалось минималистское вечернее платье. За рулем сидела азиатка с длинными черными волосами и яростно что-то орала в крошечный мобильник – выражение лица было самое чингисханское. Некоторое время они глядели вслед «мерсу», потом переглянулись.
– Таргет-групп проехала, – сказала Катька. – Мечта Дубова.