Степунок Осокина Ирина

Рассказ

В южнорусских краях милее всего дикая степь, где когтистая лапа культивации поленилась преодолевать неровности рельефа, где не сажали лесополос из сорного дерева, называемого американским кленом. Там довольно тихо и как-то по-домашнему празднично, особенно весной. Нынче апрель. Редкие невысокие деревца, издалека похожие на мшистые кочки, в силу своего одиночества особенно откровенно пускают из нутра, разворачивают множащуюся зелень и налитые маслянистой пастелью бутоны. Окрашиваются холмы, прячут колючий приземистый слой прошлогодних кустарников, на них вытаскивают отощавшие тела грязно-рыжие коровенки и, закатив глаза к небу, словно благодаря Господа, что дожили до этого дня, собирают слюнявыми ртами первую поросль. Рядом с матово-сиреневыми и глянцевыми желтыми цветами серебрятся крохотные, бархатные паутины полыни, и только опыт заставляет верить, что из них вырастет горькая, терпкая трава. Где ветрено и голо – приподнялся и уже развевается ковыль, а ямы и канавы устлали, пока еще с ладошку, лопухи. Земля сочится, выплескивает вместе с мерзлотой, обернувшейся паром и растительной мякотью, живой дух. Если взобраться повыше и отпустить взгляд – а здесь ничто не остановит его, кроме собственного бессилия, – то увидишь, как дух этот витает над квадратами полей и меловыми ущельями, над бурыми полосами дальних деревенек. И захочется, забыв обо всем, созерцать брожение степного заправилы, теплого и вольного, неуловимого и вездесущего, молодого, волнующего…

* * *

Узловатые пальцы застыли на ручке газовой плиты и сделали решительный поворот – готово. В приоткрытую створку окна скользнул запах клейкой листвы, приятно разбавив гастрономическую сладость. Полина Федоровна наклонила наскоро причесанную голову и освободилась от петли фартука. Тонкие прядки на затылке, все еще смоляные, несмотря на седьмой десяток, взмокли от пота, закурчавились. Выплыл коричневатый, как жухнущий клен, во весь противень яблочный пирог: запекшиеся дольки, сверху нехитрым узором – нитки теста. Она покрыла их растопленным маслом и задумалась, застыла с приподнятым помазком.

Пережив зиму, острее чувствуешь возраст, и в этот год воспоминания, не дающие покоя, нахлынули, как только сошел снег. Полину Федоровну учили печь такие пироги в родительском доме, там, где прошли ее лучшие, наверное, годы, где Дон еще не особенно широк и люди зовутся русскими, а говорят как южные соседи – хохлы. Потом она пекла яблочные пироги мужу и, заворачивая в чистую тряпочку, клала их на дно старой хозяйственной сумки, с которой он ездил на воскресные промыслы. Как-то расплакалась, увидев, что Игнат прикармливает ими косяки рыб. Тогда это было озорством и непростительной роскошью. Он заметил жену, плачущую, в гуще ив по другую сторону поселкового пруда и потом дома, бросив с порога: «Ты, Поля, не паникуй зазря», – взял цепко за локоть, не разувшись, поволок к высокой, с двумя перинами и металлическими шариками на решетчатых спинках, кровати. После она часто вспоминала это «не паникуй», и когда сухопарая медсестра в тусклом свете пожелтевшего от времени светильника выжимала из шприца каплю, чтобы сделать ему один из последних, ненужных уже уколов, и когда жутко болело внизу живота от неженской, вдовьей работы… Да стоит ли об этом? Полина Федоровна макнула кисточку и обвела последний, темнее других, завиток теста. Почему-то он напомнил ей вышиванье на накидке, что прикрывала гору подушек в их доме, и опять, но уже явственно, до нытья в груди, – тот день, с рыбалкой. Она упала тогда припухшим от слез лицом на шитые по ночам крестики, и они приятно терли щеку, и было жарко и тесно дышать, и где-то сзади, где, в угоду стыду, вроде бы и не ты, стало вдруг голо и холодно. Он прислонил к ней обманчиво теплые бедра и, не дав одуматься, словно прорезал чем-то наточенным, быстрым. Кажется, никогда ей не было от этого так больно и обидно, то ли из-за пирога, то ли из-за черных, водянистых следов мужниных сапог на чистом половике, то ли оттого, что это очень уж ей напомнило, как драла ее хворостиной мать за то, что бегала к Игнату девкой. И никогда прежде не мучил он ее так долго, вплоть до того, что резь сменилась незнакомым доселе тягучим огоньком.

«Дурная была», – вздохнула Полина Федоровна и погладила старомодный клетчатый твид на расползшихся, но, как прежде, покатых боках. В молодости ее считали красавицей: пышная, щекастая, фигуристая… Она вздохнула еще раз и представила внучку – единственную свою отдушину и предмет непрестанных волнений. Не дал Бог девчонке взять лучшее от их породы, вся в отца, ввысь пошла: блеклая, узкая, еще и эта рыжина на носу! Хоть бы средство нашла какое для избавленья! Полина Федоровна перегнулась через подоконник, рассматривая асфальтовую дорожку: не идет ли Ташка? – и с недовольством прикрыла окно. Осталась только узкая щель; ветер тут же ворвался в нее, шевеля стебли фиалок в обмотанном фольгой горшке.

Скоро повеяло холодом, пирог затаил остатки запаха под остывшей корочкой, город окрасился в сумеречную синеву, и Полина Федоровна с силой щелкнула шпингалетом.

К концу дня в дизайнерской студии скапливается нетерпение. Оно выходит из закутков рабочих кабинок и охватывает головы, мешая плести радужную паутину искусственных миров. Тяжелеют движения, оживляется переписка, бессменно ведущая к курительным «кулуарам», где полнятся пеплом жестянки из-под кофе и слышится ледяное шипение принесенного тайком джин-тоника. Если утром сюда заходят пошептаться о всяких пустяках, счастливо веря в их значимость, то после шести ни о какой интимности поглощения дымов не идет и речи: приятельниц разбавляют приятели, к ним присоединяются знакомые, малознакомые, наконец – на внешней орбите – новички и стажеры.

Ташка сегодня в этом не участвует, даже не смотрит на часы в уголке экрана и не вынимает, как некоторые скромницы-одиночки, помаду и пудру, чтобы с пользой провести последние минуты рабочего времени. Она выключила компьютер и уставилась в гаснущую серость монитора. Ее глаза, с зеленцой, с ниспадающими внешними уголками, будто вобрали в себя исчезнувший свет. То ли от усталости, то ли от предчувствия чего-то приятного, свободного они кажутся чуть влажными. «Домой – не домой?» – то и дело спрашивает себя Ташка, вспоминая о том, что сегодня среда, и что бабушка все же просила прийти. Зачем?

Обычно после работы она преодолевает уличные пространства быстрым, почти мужским шагом, глядя поверх одежд и вывесок, упиваясь скромностью выцветших красок на фасадах, крышах, небе… Странно, но за окном машины те же самые городские огни сливаются и вьются серпантином, нескончаемым и на удивление привлекательным. Так бывает два-три раза в неделю, когда Глеб не очень занят: в выходные и обязательно в среду. Они едут к нему, в дальний район, где вздыбившиеся дома разделены пустырями, а в лифте успеваешь о чем-нибудь замечтаться; в субботу – заказывают столик в каком-нибудь из маленьких, окруженных добротными автомобилями клубов. Ташка меняет, в угоду Глебу, джинсы на тесные платья и пьет мартини, пока воздух не начинает ласкать ее, а музыка – густеть невидимым желе где-то под потолком, закупоренная в стилизованном под старину лабиринте. Тогда же Глеб расстегивает пиджак, открывая ее взору чуть вдавленную пряжку ремня и под ней – тканевый пузырь классических брюк, кладет свою руку, белую, с громоздким ободом часов, Ташке на колено и обнимает острую чашечку, чуть-чуть сдвигая дымчатый чулок… Кстати, Глеб – начальник Ташкиного отдела, но это важно для всех, кроме нее.

Десять минут восьмого – неужели новый заказ? Или вчерашние господа с претензиями? В коридоре оптимистично топали – слева направо – к выходу. Ей надоело ждать, не терпелось сбросить напряжение рабочей позы, но она не двигалась. Нет, Ташка нисколько не боялась, что Глеб в один прекрасный момент перестанет заходить к ней и, подняв одну руку углом, другой – многозначительно стучать по циферблату. Она даже не боялась, что он сделает это в чьем-либо другом кабинете. Просто сейчас ей хотелось, чтобы огни расплылись, на минуту стало зябко после того, как хлопнут дверцы машины, и чтобы потом многозначительно шуршало одеяло. Она работала в студии с полгода, за это время Глеб стал ее привычкой, и она все реже вспоминала, кто из сотрудниц был прежде на ее месте, а кто – нет, не говоря уже о своих собственных историях.

Наконец послышался вкрадчивый стук. Ташка поднялась с вертуна-стула – длинные ноги стали чуть порознь – накинула рюкзачную лямку и только потом улыбнулась большим тонкогубым ртом.

…Сначала он, как правило, лохматит аккуратный шарик своей прически, шевелит темные и густые, быстро принимающие первоначальный вид волосы, будто прогоняет ненужные сейчас впечатления дня, греет пиццу и достает салатики в слюдяной таре. Ташка пьет сок, наблюдает: склоненная спина обтянута рубашкой – два прилипших круга, черточки волос на запястье закрывает падающий манжет, нож испачкан, тарелки наполнены, ослаблен ворот, и от оголившейся шеи веет знакомым соблазном и бальзамом после бритья. Они говорят о работе, мельтешат вилками-ножами и оказываются рядом, раньше чем все съедено. Он ведет ее через полутемную прихожую, где в ярких рамах – удачно подобранные абстракции и цвет стен удивительно нежен. Минуту – на поиск диска, что-нибудь ненавязчивое… – зашептались струящимися голосами колонки. Еще несколько минут, чтобы справиться с застежками, пуговицами, и вот крупный квадрат кровати бесшумно прогибается. Ташка чувствует остриями груди услужливый язык – как будто приложили раскаленную мелкую монету, видит ползущую пленку презерватива, закрывает глаза и надолго перестает думать…

– Опять с хахалем валандалась? – прошипела Полина Федоровна в обивку входной двери, но, взглянув на внучкино лицо, светлое, словно надломленное по линии тонкого носа, как не до конца раскрытая книга, смягчилась: – Хорошо хоть не забыла вернуться. Давай чаю согрею. – Подошвы старушечьих, с меховой оторочкой тапочек прошлепали в направлении кухни, и уже оттуда послышалось долгожданное объяснение: – Я что звонила-то… Хочу, ты уж прости, – Полина Федоровна чиркнула спичкой, прервалась, заставив Ташку не шуршать рукавами куртки, – к своим тебя отправить. Грех, Наташенька, на мне. Там же могилки: родители мои. Я, ты знаешь, больная. Твоего деда на поселковом кладбище хоть сестра обиходит, а их – никто. Вот, – Полина Федоровна показалась со свернутым пополам, крупно и неумело подписанным конвертом, – Ульяна письмо прислала, пишет: холмы просели, краска на крестах облупилась, непорядок!

– А что она сама не уберет? – лениво поинтересовалась Ташка и тут же, заметив бабушкино недовольство, поправилась: – Может, денег послать?

– Наташенька!!! Да как же это можно – от своих отказываться! Я бы поехала, если б не нога. Дитятко ты мое…

Ташка постаралась прорваться к себе в комнату: «Потом, потом…». Между бедрами все еще вилась огненная поземка, пытаясь заполнить ставшую тягостной пустоту. Это воспоминание и одновременно предвкушение хотелось сохранить, мучиться и наслаждаться им… Сколько там дней до субботы?

– Неужто не отпустит начальство? – не унималась Полина Федоровна. – Пасха скоро. Я, глупая, не сообразила заранее… На денек всего, яиц на могилки положить. За упокой я уж сама закажу. Это ж и твои, детка, родные!

Отказавшись от ужина, Ташка начищала зубы мятной пастой и невольно думала о «поросших травой» родственниках. Она никогда не видела их лиц, не считая нескольких туманных снимков, где таращатся в аппарат закутанные в платки женщины и мужчины в надвинутых на глаза кепках. Ей было одинаково трудно представить их как мертвыми, так и живыми, да и им наверняка не было никакого дела до своего неведомого потомка. Белая струйка поползла по перламутру щетки. Ташка набрала в рот воды и склонилась над рифленой дыркой раковины, краем глаза заметив в зеркале бабушкин любопытный нос.

– М-м? – вопросительно кивнула отражению.

Полина Федоровна, переминаясь, ступила на порог. Легкое подобие смешка исказило ее губы.

– Наташенька, а что ты его к нам не приведешь? Меня что ли стесняешься? Так я и не покажусь… Все смотрю в окошко, как он тебя подвозит. Парень рослый, видный. Ты за ним приглядывай… – Ташка выдавила новый валик пасты и принялась – уже яростно – втирать ее в челюсти. Она старалась слушать только журчание воды, но до нее все-таки донеслось уверенное: – А поедешь, так Ульяне помоги по дому управиться, а по оврагам сама не шляйся!

– Это еще почему? – промычала сквозь пену Ташка.

Полина Федоровна немного смутилась, убрала руку с дверного косяка и, уже уходя, бросила:

– Всякое бывает.

Ранним утром следовало пересесть с поезда на электричку «Россошанка», а потом ехать автобусом до бабушкиной деревни. Ташка устала от трясучки, купейных стен, похожих на глянцевитую картонку, остывшего кипятка и запаха соседского продуктового пакета. Когда леса стали лиственными, а потом и вовсе исчезли, поезд со скрипом повиновался сигналам конечной станции. Она зашнуровала черные, запылившиеся на носах туфли, щелкнула замками сумки. Утренняя леность была, кажется, совершенно чужда тем многочисленным, бедно и небрежно одетым людям, которые, неся в растопыренных руках тюки и саженцы, бежали к свободным лавкам, потом долго озирались, не прогадали ли с местом, и, наконец успокоившись, затевали беседу на мягком и приторном наречии, доставали карты, семечки.

Ташка почти не замечала своих попутчиков, просыпаясь лишь ненадолго: когда контролеры наэлектризовали воздух своим присутствием, когда в репродукторе, сквозь хрип и харканье, прорезались звуки, похожие на название нужной ей станции. Пригородный состав выпихнул из себя толчею, как выпихивает фарш мясорубка. Вагонные потоки слились, неся в себе сонную Ташку, а потом снова разъединились. Она остановилась в недоумении посреди площади, но скоро заметила смешной, с вытянутой мордой автобус и, припав щекой к прохладному, нечистому стеклу, опять погрузилась в сон.

Ей мерещилось, что они с Глебом едут среди елок и берез, долго-долго. У него почему-то оголены икры, а на шее – красный газовый шарф; ее грудь едва прикрыта, и, когда машину бросает на ухабах, ослепительно розовые, разбухшие соски показываются в вырезе блузки. Нужно найти, где бы провести вечер, но всюду лишь лес, и те немногочисленные заведения, что по какой-то случайности попадаются им на пути, закрыты. Наконец-таки они тормозят у ресторанчика: огромная, во все стороны простирающаяся стена, на ней – едва различимая вывеска. Их встречает тучный тип в серых брюках железнодорожного кондуктора, на вид какой-то бесполый. Он трясет животом, похожим на загустевшую манную кашу, и вдруг спускает форменные штаны до колен… У типа действительно совершенно голо между ног, как у куклы-пупсика! Поборов стеснение, Ташка достает из сумочки новенькие акварельные краски и рисует ему пониже живота все недостающее. Получается очень похоже. Тип гладит себя, осторожно, чтобы не размазать свежую краску, но коричневатое пятно все же остается на подушечке указательного пальца. Он пробует пятно на вкус, улыбается и, повернувшись задом, открывает перед посетителями тяжелую дубовую дверь…

Ташка очнулась, зажмурилась и недовольно втянула плечи. Солнце било в стекло, подсвечивая грязные брызги и растворяя в мареве безумно далекий горизонт. Вздрагивала выцветшая занавеска за спиной водителя. Было так неуютно, словно у твоего дома внезапно снесло крышу.

Автобус окунулся в поросшую кустарником впадину и, истерично зарычав, пыхтя парами бензина, медленно пополз на гору. Просторы стали не видны, зато ярче засеребрились россыпи росы, и Ташка заметила, что листва здесь распустилась куда сильнее, чем в ее городе, и теперь кажется, что произошло это за один день.

Дом Ульяны, синий, окруженный палисадником с курами, стоял первым от дороги. Калитка оказалась запертой. Почему-то именно сейчас, топча взъерошенный ковер спорыша у забора, Ташка перестала жалеть, что приехала сюда и проведет выходные без Глеба: как-никак новые впечатления. Она обошла дом, вконец разозлив цепного пса. Две овцы, серые, с замусоренными хвостами, шарахнулись от нее в сторону, натянули веревки поперек пути, она осторожно переступила и направилась к белому треугольнику платка в конце рыхлой и мокрой черноземной полосы.

Ульяна приходилась Полине Федоровне какой-то троюродной племянницей, по крайней мере, так говорили. Ташка не знала, ни сколько ей лет, ни кто, помимо нее, живет в доме. Поравнявшись с согнутой фигурой, она прислонилась к штакетнику и неуверенно позвала:

– Извините…

– Шо? – повернулась к ней розовощекая немолодая женщина, поправила сползший на лоб платок и недоверчиво наклонила голову. – Шо вы кажете? Я нэ чую.

Ташка было удивилась, что женщина не подойдет к ней ближе, но, опустив взгляд на вязкие колдобины, принялась кричать:

– Я от Полины Лисаченко, внучка ее.

Женщина слащаво открыла рот, изображая радость, и замахала руками в направлении дома. Они пошли по разные стороны некрашеного, заросшего вишняком забора. Шли довольно долго, смотря под ноги, стараясь не ступить в грязь. Потом Ташку впустили во двор, неприглядный, утоптанный людьми и домашними животными, украшенный лишь проросшим подорожником у крыльца.

Ульяна прижала Ташку к груди, дав ей почувствовать силу своих рук и какой-то молочный запах пухлого лица, потом показала четыре сортовые яблони и, уже в доме, гладкую беременную кошку и телевизор «Самсунг», накрытый гипюровой тряпкой. Не заметив в гостье интереса к хозяйству, предложила пройти к столу. На потертой клеенке лежали пакеты с хлебом, газеты, очки, начатое вязание и… акварельные краски «Школьные». Ульяна принялась лихорадочно запихивать все в ящик.

– Кто у вас рисует? – не удержалась Ташка.

– А-а-а, внучок у ту субботу гостював, – ласково пояснила хозяйка и вынула початую бутылку водки «Петр I». Ташка завертела головой. – Знаю, шо пост и грех, – по-своему истолковала отказ Ульяна, – да сам не выпьешь, понаидуть гости – ищи-свищи!

Ташка попросилась ночевать на дальней веранде, что выходит окнами и отдельной дверью в сад. Хозяйка недоверчиво прищурила глаз, но, получив несколько сотенных «за беспокойство», отстегнула ключ от связки и даже предложила теплое одеяло. В комнатушке с мелко расчерченными окнами пахло нежилой сыростью. Присев на железную кровать, Ташка вынула из сумки постельное белье, банку финской голубой краски и купленные накануне Полиной Федоровной искусственные цветы. Спросила инструмент. Ульяна выдала ей ржавую тяпку, зачерпнула детским ведерком песку и взялась проводить до могил.

За огородами начинался яр, глядя на который невольно вспоминалось, как в экранизированных сказках бросают скатерть-самобранку и она, прежде чем расстелиться, летит волнами. Возвышенности – гладкие, светло-зеленые, округлые, а впадины – потемнее, заросшие вербой. Ташка усмехнулась: словно распластавшаяся кверху грудью женщина расставила руки, показывая солнцу волосатые подмышки. Впереди, на одном из холмов, пестрело кладбище, без ограды, без деревьев, – скопище светлых столбиков и ярких венков. Тропинка вела прямо туда, но Ульяна почему-то свернула. Ташка не сразу заметила рядом с собой, в кусте полурасцветшей сирени, два креста из подгнившего дерева.

– Ббдэ![1] – указала Ульяна, плюхнув в траву ведро, и принялась объяснять, что нужно сделать, чтобы было как у людей. А потом повернулась к Ташке розовой щекой, и от глаз поползли такие несопоставимые с цветом лица морщины. Она смотрела туда, где высовывалось из грушевых крон здание школы – бывший дом Ташкиного прадеда, отнятый в коллективизацию, и думала, как бы лучше рассказать этой бескровной городской барышне, что все вокруг – угодья ее предков, и тот пятачок, где кресты, – самый их конец. Здесь, на отшибе, жили они в ветхом сараишке до самой смерти, до самой войны, отвергая колхоз и советскую власть, здесь умерли и здесь же погребены…

Когда Ташка вернулась, в доме уже царил аромат ванили, стояли в ряд от мала до велика куличи с белыми сахарными шапками, посыпанными цветным пшеном. На печи кипела, наполняя кухню густым паром, луковая шелуха. Ташка вышла проветриться, скрипнула кольцом калитки, чтобы, пресытившись оглушительными песнями сверчков и меняющей тона темнотой, пробудить Ульяну этим же звуком уже заполночь.

С утра на улицах говорили друг другу «Христос воскрес» и обнимались, мужчины – чрезмерно крепко, очевидно, спьяну. Перед завтраком Ульяна дала Ташке половину просфорки – натощак – и еще с собой ломоть кулича да темно-красных яиц. По яру сновали немногочисленными стайками люди – семьи умерших и дети с пакетами. Ташка подошла к своим одиноким могилам: краска за ночь высохла, песочные дорожки стали рассыпчатыми, а трещины на сиреневых почках посветлели, углубились. Она воткнула в землю пластмассовые стебли цветов, положила на выполотое пространство салфетку.

Листья сирени вздрогнули, зашелестели, приподнялся бумажный уголок под снедью. Ташка внезапно почувствовала себя частью общего праздника, недалекое кладбищенское разноцветье взяло ее в свой хоровод, как, бывает, пленит искаженный фонарями город или женщина с целенаправленно подкрашенным лицом. Матовые листья ожили снова, повернулись к Ташке исподней стороной от нового, невесть откуда взявшегося и куда исчезнувшего порыва ветра. Ей показалось, что она не одна. И действительно, у края зарослей стоял паренек лет пятнадцати, с нестрижеными русыми волосами, закрывающими уши и пол-лба. Стоял и смотрел на нее большими голубыми глазами, с каким-то игривым изумлением. Ташка даже испугалась, настолько неожиданно он появился.

Мальчишка потер кулаком у аккуратного, с едва заметной ложбинкой на кончике, носа и, огибая худощавым телом Ташку, потянулся к куличу на могиле. Ташка заметила, что он босой и что земля, с точечками песка и торчащей после прополки травяной щеткой, смялась под пальцами его ноги. Сунув кулич в мешок, он выпрямился и оказался рядом с Ташкой, настолько близко, что чувствовалось его тепло. Не зная, что сказать, она положила на могилу горсть конфет. Он собрал и их, став на корточки, выставив черные пятки. То же повторилось с крашеными яйцами.

– Вы что же, так ничего и не оставите? – возмутилась Ташка, вспомнив, что бабушка велела держать на могиле съестное. Паренек молча хлопал ресницами, и от этого казалось, что по его зрачкам ползут облака…

Еще с улицы Ташка услышала рычащий голос нетрезвого мужика.

– Сынок прыихав, – высунулась на стук Ульяна. Ее высокие бедра вскакивали сильнее обычного от желания услужить за столом, от непрестанной беготни к погребу. «И еще от „Петра“, – догадалась Ташка, заметив, что румянец раскатился до самой шеи.

– Я проходить не буду. Нельзя ли, скажите, красочки, что в столе, взять, порисовать?

– Яки красочки? – с выдохом шепнула Ульяна. – А… Погодь… – и вернулась через минуту, успев перекинуться с сынком несколькими выкриками. – Застеснялась, шо ли? Рисувальщица! Ну на ще и альбом.

Радостно и вольно было у Ташки на душе, когда, сорвав со штакетника мутную алюминиевую кружку, она бежала к пруду, чтобы повторить изгибы береговой линии и бородавки кустов над нею, – забыв о своей работе, приевшейся компьютерной графике, рисовать, как в детстве, от руки. И в том, что этот деревенский мирок, простенький, как акварельный набросок, открылся ей, и в том, что это только на один день, было что-то не совсем настоящее. Она пересекла край дубовой рощицы, потрогала мягкие, как охапки пуха, но уже крупнолистные ветки на вековых стволах, невольно истоптала ковер отцветающих петушков и вышла к огромной чаше, в глубине которой блестел под полуденным солнцем пятак воды. Бросилась вприпрыжку, но потом замедлила шаг: откуда-то из-под обрыва слышался многоголосый собачий лай. „Свадьба, что ли, у них?“ – весело сверкнув уголками глаз, Ташка спустилась правее.

Вода стиснула руку неистраченным после зимы холодом. Ташка набрала кружку, зацепив краем илистый слой, и оглядела окрестности. Убедившись в том, что противоположный берег вполне живописен, она открыла пластмассовую коробку с красками и навесила каплю над зеленой лункой – капля, дрогнув, упала в оранжевую: с верхушки мыса звонко тявкнул грязный безродный пес, тощий, черный с подпалом.

– Пошел отсюда! – фыркнула Ташка, и тотчас же услышала из-за бугра, выступающего в воду мысом, заливистый свист. Пес завертел сначала мордой, потом хвостом, и скрылся.

Ташке стало интересно. Захватив рисовальные принадлежности, она обошла горку, поднялась по пологому склону на ее верхушку и спряталась за дикими грушами. Густые корневища торчали из земли, сквозь их сетку виднелся рыжий глиняный обрыв, а под ним, на ровной полосе берега, уже знакомый Ташке паренек – она почему-то сразу узнала его – сидел лицом к воде и выдавал бродячим собакам то конфету, то очищенное яйцо, то кусок кулича. Собаки хватали карамель, разжевывали ее одним укусом, наклонив голову, – а хлеб оттаскивали в сторону, съедали и потом нюхали запутавшиеся в траве крошки. Иногда лаяли вверх, туда, где затаилась Ташка, и тогда ей было видно, что их глаза наполнены небывалым счастьем и гордостью.

Парнишка был совсем без одежды, на его спине, щуплой, мокрой, в ложбинке между приподнятыми лопатками, лежала длинная прядь волос. „Растут неровно“, – улыбнулась Ташка и впилась глазами в покачивание его плеч, уже по-мужски размашистых, в следы ила на ягодице, подпираемой продолговатой пяткой. И в этих следах, и во всей его позе была какая-то особенная непринужденность, настолько заразительная, что Ташке захотелось прикоснуться к нему, стереть ил со смугловатой кожи или… даже слизать его. Она довольно растянула губы, но тут же пресекла свои мысли, покрыла альбомный лист водой и принялась класть мазки по мокрому.

Солнце затянулось дымкой, став всего лишь бледно-желтым пятном, и от этого реальность расплылась в легком туманце, как размытые краски. Когда рисунок был готов, Ташка попыталась обнаружить свое присутствие: пошелестела ветками, покашляла. Парнишка встал, подошел к воде и стал как-то чрезмерно плавно погружаться в нее: не ежась от холода, не поднимая плеч, не обхватывая себя руками. Собаки грустно смотрели ему вслед, Ташка тоже. Наконец его ноги раздвинулись по-лягушачьи под водной поверхностью, смешались с длинными усами водорослей и исчезли из виду. Он уплывал неслышно, только хвостик его волос чертил по воде тонкую линию.

На середине пруда плывущая голова исчезла. Ташка стала ждать, когда она появится снова, и ждала довольно долго, но пруд был пуст. Понюхав пустой пакет, расходились псы. Вот не осталось ни души, ни шороха, и о том, что жизнь еще движется, напоминала лишь рябь на воде. Ташке стало по-настоящему страшно, но тут в тишину впрыснули звук брызг. Было похоже, что где-то там, где затрепыхались камышовые метелки, из воды вышел человек. Она внимательнее всмотрелась в противоположный берег, но увидела лишь солнечное марево.

Настал июнь. Поверх акварельки с мальчиком и собаками в Ташкином шкафу уже лежали другие рисунки: вид города с крыши, солнечное утро… Но ни один из них не будил столь острых чувств, как пейзаж у пруда. Каждый раз, когда она смотрела на него, ей хотелось чего-нибудь необыкновенного: чтобы фикус мгновенно разросся на полкомнаты, чтобы можно было выйти на улицу через окно, или чтобы Глеб, презрев неудобства, дернул молнию своих брюк прямо в машине. Ей даже было стыдно перед неведомым мальчиком, что он будит в ней такие мечтания.

Они с Глебом должны были уйти в отпуск вместе, в первой половине месяца, но в последний момент стало известно, что он освободится неделей позже, а пока ему нужно ехать в Швецию, заключать новый контракт. Ташку это огорчило совсем немного: подумаешь, неделя – по пальцам пересчитать дни. Она съездила на городской пляж, в оранжерею, посмотрела несколько нашумевших фильмов и как-то, выйдя прогуляться, неожиданно для себя самой оказалась у касс дальнего следования.

В поселке она заказала новые кресты и ограду, купила Ульяне гостинцев на рыночной площади, где от жары каблуки утопали в асфальте, и весь он был утыкан полукруглыми дырками. В деревню ехала на попутке.

Трава у дома заметно поднялась, кое-где – до середины забора, а там, куда бросали душный навоз, забор и вовсе потонул в бурьяне. Возле дома все так же паслись овцы, чуть дальше ровными рядками сушилось сено. Деревья потемнели листвой, весь палисадник был увешан крупными бусинами уродившейся вишни. Ульяну Ташка снова отыскала в огороде. Та ходила среди картофельных кустов с ведром и стряхивала в него колорадских жуков: больших, полосатых, и маленьких розовых червячков. Ее оголенные руки были черными от загара, а там, где чуть оттопыривалась лямка сарафана, виднелось белое, с синими прожилками, тело.

– Сынок хотив отравой их, а я против… Полоть, опять же, надо. На подмогу прибула?

Ташка неуверенно покачала головой.

– Пожить у вас дней пять можно? Воздухом свежим подышать?

Готовили на уличной печи, в саду. Ульяна достала полусгнившей прошлогодней картошки и принялась срезать мягкие водянистые части. Ташка принесла сыр, ветчину. Сновали туда-сюда куры, и из-за их чрезмерной самостоятельности нервничал цветной петух с жирным низким гребнем. Жар от печки был таким сильным, что совсем не чувствовалось раскаленное солнце. Пока варили обед, Ташкины ноги, заканчивающиеся узкой полоской шорт, стали похожи на две розовые ленты, и Ульяна то и дело бросала на них укоризненные взоры. В доме же было неожиданно прохладно, ледяным компрессом прилегали к телу сидения и спинки стульев, а лучи, бьющие в низкие окна, сочащиеся сквозь щели ставен, казались какими-то потусторонними. Ульяна, положив на край стола жирную ложку, ткнула в мольберт:

– Це шо?

– Рисовать, – улыбнулась Ташка, показала, как вставляется лист.

– Шо тут рисувать? Вон, корову мою, Валюху, нарисуй! – разразилась смехом хозяйка и подлила себе в граненый стакан самогонки, пахнущей кисловато, как и все в доме.

Сад изобиловал тугими незрелыми плодами: яблоками, сливами, алычой. Чем-то эти плоды походили на зародышей, особенно те редкие из них, сморщенные или покрытые коростой, что уже наливались цветом, спеша закончить свой ущербный век. Ташка неохотно прополола бахчу, еще не успевшую расползтись, и решила продолжить это занятие, когда спадет жара.

– Тыльки вышла, уже у голову напэкло! – возмутилась Ульяна и забила тяпкой о землю вдвое быстрее.

А Ташку тянуло к пруду… Но там все было уже по-другому: до самой рощи доносились гиканье и плеск купальщиков, человек десять ребятни взбалтывали воду ногами, прыгали с тарзанки и гонялись друг за другом на изрытом копытами мысу. Были среди них и довольно взрослые, но паренька с картинки не было.

Заскользив по взмокшему чернозему, Ташка сошла в пруд. У самого берега вода была жаркой, как в бане, но дальше теряла и тепло, и серый илистый цвет. Приятно облегая все уголки тела, она дарила какую-то праздничную истому и лень. Ташка перевернулась на спину и подставила лицо солнцу. В прищуре ресниц бодрое светило разбрасывало ряды круглых серых теней, крутило эти ряды, как мельница – крылья.

Захватив шорты и майку, Ташка ушла от пруда по степной дороге. Купальник быстро высох и стянул ее лямками. Ниже заколосившегося ржаного поля простиралась балка, усеянная кустами шиповника. Ташка спустилась по высохшей тракторной колее, оставив позади рожь, такую ровную и желтоватую издалека, вблизи же – окутанную березкой, разбавленную репейником и пыльной амброзией. Кругом скромно рябело. Земля, подождав, пока облетят цветы деревьев, переняла эстафету: распустились, зацвели травы, на них налетели шмели и осы. С высоты человеческого роста не увидишь всей красоты мелких соцветий, нужно лечь, припасть к ним лицом, ощутить их знойный и нежный аромат, потрогать хрупкие лепестки, затаиться. Тогда незабудки зажгут свой крохотный голубой огонек, колокольчики разразятся тончайшим звоном, неслышно рыкнет львиный зев, и защекочут ладонь молочно-белые, пушистые кашки. Тогда споет последнюю летнюю песню соловей, взмахнет синим крылом – на счастье – сойка, высокой точкой повиснет в небе жаворонок.

Ташка легла прямо на траву, посмотрела, как недоумевает у ее плеча муравей, и накрыла лицо майкой. Потом, когда кожа раскалилась, приспустила лямки лифчика. Солнце трогало ее огромным шелковым языком, всю сразу, вплоть до не высохших еще глубин под перемычкой трусов. Приподнявшись на локте, она оглядела округу, убедилась, что никого нет – только коршун догоняет облака, – и разделась. Освобожденная грудь сначала смутилась, сжалась, но потом привыкла к лучам, чуть подалась в стороны и распустила соски. Ноги легли острым уголком, разжав нижние кудряшки рыжего лобка. Где-то у изголовья дурманил шоколадным запахом цикорий. Ташка позволила облить себя лавой, растопить, и в ее одновременно тяжелом и непринужденном сне, какие бывают только на солнцепеке, эта лава и этот цикорий стали глазурью, облепившей ее, как пот.

Проснулась она оттого, что в солнечном покрывале появились дыры, тень легла на низ ее живота, а из лона выступила роса. Еще не замечая склонившегося над ней человека, она потянулась, елозя ногами. Нагретых на солнце волосков коснулись приоткрытые губы, потом чуткий нос с едва заметной канавкой на конце, с канавкой, падающей все ниже, на надгубье, верхнюю губу, подбородок. Нет, в этих чертах не было никакой порочности, чрезмерности, в них было только дуновение ветра, легкого, степного, погожего. Ташка почувствовала чье-то дыхание, но не доверилась ощущениям, лишь на всякий случай сбросила майку с головы. И попятилась от неожиданности. Светлыми смеющимися глазами, какими-то чрезвычайно большими и открытыми, на нее смотрел тот, кого она прежде видела в этих краях, чей силуэт повторила на бумаге, но это был уже не юноша. Это был молодой мужчина, довольно хрупкий, но в чем-то и коренастый, неухоженный, но без плотской грязи, его лицо в повороте могло показаться по-женски изящным, но в то же время было явственно мужским. „Да, в деревне часто мужают в одно лето“, – промелькнуло в Ташкиных мыслях какое-то расхожее мнение, и в эту минуту она не помнила о своей наготе, а в следующую – мягкая, дразнящая щетина коснулась ее колена. Он смотрел с радостью удачливого добытчика, смотрел ей в глаза, не замечая тела. Или у него было время оглядеть ее всю, или это его мало интересовало. Слегка улыбался, вернее было бы назвать это умилением, тем слегка надменным любованием, которым одаривают несмышленых, но милых детей или женщин, по инерции противящихся тому, что непременно случится.

Тихонько хмыкнув, он вытянулся рядом с нею, взял ее руку и поднес свое лицо близко-близко, так, что стали видны мельчайшие складки на его губах, неяркие волоски, складывающиеся в низкие брови, и в зрачках – Ташкина удивленная мордочка, тут же сократившаяся до полосок глаз. Он словно не решался ее поцеловать, словно приноравливался, как лучше, но его смеющийся, говорливый взгляд был откровенен: „Я все знаю, ой, как я все это хорошо знаю…“ Ташка увлеклась игрой, и когда желание разорвать мучительную неопределенность заставило ее податься лицом вперед, его мягкие губы окутали ее и увели из этого мира…

Уже солнце малиновой полосой легло на горизонт, и хозяйские коровы, отсюда – темно-рыжие точки, поплелись по деревне, каждая к своему двору, уже стихли шмели, налетели ночные мотыльки, и вытянулся от вечернего ветра ковыль, а Ташка все плыла в жгучем, вязком, не заканчивающемся вожделении. То, выгибая спину, вкладывала свой выжигающий чресла огонь в мужские уста, то, чувствуя, как сладкий запах ее нутра смешался с другим, травяным и пряным, его запахом, вновь отдавала ласке распухший рот. И чувствовала себя не в меру широкой, всеобъемлющей, не в меру раскрытой и сильной. Сильной, но не настолько, чтобы проявить волю и завладеть поскорее тем, что трется у ее бедра.

В сумеречной дымке белели брошенные шорты, майка, полоски купальника, и были они уже довольно далеко от неугомонного клубка тел, в забытьи катящегося ниже и ниже, к овражку, что прячет свое лопушистое дно от тех, кто идет по тракторной колее и смотрит. И кому только взбредет идти сухими буераками в такой неясный час? Но в хлопанье мотылиных крыльев и зудение комаров уже вмешались шлепки калош, купленных явно не по размеру, частое постукивание старческой палки.

Ташка приподнялась, вжалась в его некрепкую грудь: с дороги на нее смотрела старуха в темном платье и вытянувшейся вязаной кофте, в надвинутом на глаза платке. Лица ее почти не было видно из-за быстро наступающей темноты, но исходившая от него ненависть повисла над Ташкой занесенным кнутом.

Он не обратил на старуху никакого внимания. Он нагнул Ташкину голову к своим потертым джинсам, но Ташка с ужасом смотрела на старуху и лишь терлась ухом о пучок ниток на месте оборванной пуговицы.

Из куста шиповника, где на молодой завязи еще держатся по нескольку крупных розовых лепестков, запела птица: „Трель-рель-реллль – фьюи-фьюи“, – и умолкла. Он отвернулся от Ташки. В его глазах, посиневших в свете вечера, вспыхнул восторг, губы сложились в трубочку и выпустили: „Фьюи-фьюи-фьюи – лью-у-у-у-у“. Птица ответила ему, и полилась длинная, двухголосая, кружевная мелодия…

Давно исчез из виду черный крючок старушечьей спины. Ташка оделась. Они сидели почти в полной темноте, и птица, исчерпав запас своих нот, вспорхнула. Было видно только, как с шиповника посыпались светлые лепестки.

Он в последний раз согрел Ташкины губы и пошел по степи. Ташка, в каком-то сонном оцепенении, не могла понять, стоит ли идти за ним, и, чтобы не мучиться сомнениями, спотыкаясь, побежала в другую сторону – вдоль поля к деревне.

– Шось ты рано, помощница! – зашипела Ульяна.

Ташка, на ходу извинившись, бросилась за угол дома. В свете голой лампочки стало видно, как раскраснелась от солнца кожа, вдоль и поперек исполосованная стеблями. Несколько тонких травинок, прилипнув к телу, так и держатся между грудями, в волосах – сор. Не зная, что делать и что думать, она вцепилась руками в железные прутья кровати, прислонила затылок к жесткой и маркой, беленой стене и изо всех сил сжала между ног старое одеяло с вылезшей в трещины ватой.

Ветер усилился, трепал за окном грушевые ветви. Ташка вздрогнула от резкого, требовательного стука, не сразу осмелившись, приоткрыла дверь и приняла от Ульяны глечик с молоком.

Наутро, после бессонной ночи, нужно было непременно занять себя чем-нибудь, чтобы не так ощутима была повисшая чугунным ядром тяжесть у солнечного сплетения и сладкое томление, охватившее все ее существо. „Это мой стыд, это моя обида, это так удивительно“, – твердила она, но, поразмыслив, сознавала, что стыдиться нечего – обычная человеческая история, и обижаться не на что – загорелось, остыло, и нисколько не удивительно, что она позволила себе забыться, ведь никаких обязательств они с Глебом друг другу не давали. Но ядро продолжало висеть, готовое вот-вот раздавить сердце.

Ташка встала на рассвете, пошла в уличный душ. Вода в баке, только что налитая, не успела еще согреться и упала топором, отсекла всякое желание давать оценки тому, что уже произошло. Ташка смотрела, как льются по прибитому к ветхим доскам полиэтилену кусачие струи, как пробивается сквозь щель в полу блеклый одуванчик, и от всего этого ей было хорошо. И оттого, что веки припухли, и оттого, что тело настойчиво напоминает о своем голоде. С острым ощущением счастья она дополола за Ульяной огород, вымылась снова и стала собираться на этюды. Ульяна долго ломала голову и наконец посоветовала отправиться в Дивы, что на Дону, часах в двух езды на север. Сама она там никогда не была, но слышала от людей, что меловые столбы там торчат из земли, никем не возведенные, и будто бы под землей все изрыто монашескими пещерами, вплоть до того, что и под Доном. Ташка взяла с собой побольше белил, бутерброды и бутылку домашнего клубничного компота, надела длинный ситцевый балахон и повязала обгоревшую шею косынкой.

Водители брали неохотно. Пришлось сменить несколько грузовых, что в это время смачно плюют на дорогу сеном, и не менее часа просидеть на обочине, глядя на темно-зеленую с фиолетовым исподом свеклу. В результате Ташку высадили в нескольких километрах от Див и указали вместо пути на шевелящуюся у самого асфальта земляную кучу: „Крот! Як есть крот!“. Было чуть менее жарко, чем вчера, но с юга дул сухой и навязчивый ветер, щекотал ноздри, гнал пыль. Ташка щурилась. Балахон облеплял ее длинные, уверенно шагающие ноги, поднимался до колен и падал, злясь, что не может улететь. Через полчаса показался хутор, маленький и глухой, с крапивой и коноплей вокруг хат. Компот в бутылке нагрелся, и Ташка опасливо подошла к колодцу у чьих-то ворот, скрипнула цепью, достала деревянное ведро с почти что топленым льдом.

И в деревне, и у высеченной в мелу церкви по случаю будней не было ни души, только на длинной деревянной лестнице, приплюснутой к горе, на краешке ступеньки, лежала забытая кем-то зажигалка. Столбы оказались и впрямь фантастическими: по форме – рубленые, белоснежные, огромные. Даже граффити у основания и следы альпинистских зацепок не делали дивное обыденным. Вот только замок на церковной двери… Ташка осмотрела нерукотворные монументы со всех сторон, ловко карабкаясь по выступам, и поставила мольберт. Густо пахло полынью, чабрецом, последний был здесь особенно ярким и покрывал сиреневыми лужами склоны.

Работа не шла. Получалось все не то, все как-то плоско и безжизненно. Отчаявшись, она положила неудавшийся рисунок на теплую землю, придавив концы камешками, чтоб не улетел, а сама взобралась выше, на гору, с которой виден и бескрайний черный лес, и заливные луга, и поросшая хмелем Тихая Сосна, незаметно вливающаяся в бурную петлю Дона. Среди изрытых археологами квадратов и щитов с рисованной утварью кочевников стало одиноко, захотелось вниз. Манил светлыми кудряшками хмель на речушке, и Ташка полетела, замедляя шаг лишь затем, чтобы не уронить холщовую сумку, а еще – чтобы сесть на покрытый серо-зеленой дерюгой мел, потереть перед носом пахучие травки, еще раз взглянуть на все с высоты и представить голубые глаза, такие большие и круглые, как мир. „Как его, интересно, зовут, – забыв о решении не вспоминать вчерашнее, думала она, – Ванька какой-нибудь, или Степка. Все бродит степью. Степунок!.. Степунок, Степунок…“, – слово катилось с языка, будто камень с горки.

Ветер стих. Река, как яблоками, была усыпана солнечными бликами, светилась до самого дна, и от частых границ света и тени длинные водоросли походили на полосатых змей или кошачьи хвосты. Ташка застыла в нерешительности на неровном, не особенно предназначенном для купания берегу: входить в такую чистую жилу в одежде – словно осквернить ее, а раздеться мешал проснувшийся минувшей ночью девичий стыд.

Вдруг справа послышалось птичье пение, точь-в-точь как вчера у шиповника: „Трель-рель-реллль – фьюи…“ Ташка никогда не знала, какая птица как поет, но ее веснушчатый нос заострился, потянулся к увитой хмелем вербе. По какому-то чудному наитию она уже предполагала, что никакой птицы и нет вовсе.

„Как он здесь очутился?“ – мелькнуло в ее голове и запуталось в несвязных, убегающих и восторженных догадках. Степунок так радовался! Целовал и улыбался, улыбался и целовал. А она только вторила ему и чувствовала себя настолько охваченной им, его руками, его желанием, его духом, будто она лишь неотъемлемая его часть, и вся ее прошлая жизнь – лишь предшествие этого мига, будто у нее, как у цветка, лопнула кожура бутона и показались на свет лепестки. Сейчас они расправятся, и былое, свернутое, темное, даже не вспомнится. „Почему так? Что в нем такого?“ – спрашивала она то ли у самой себя, то ли у всей этой колдовской зелени, что спеленала их вместе, и еще подобострастнее гладила его спутавшиеся, связанные сзади волосы, смотрела в бездонные глаза, терлась щекой о щеку, теперь уже предусмотрительно выбритую. И столько было признания, откровенности в этой вдруг оказавшейся гладкой щеке!

Упругие ветки, сухие прутья гнулись под тяжестью их тел, больно хлестали, но падали. Ташка смеялась и слизывала кровь с его и своих царапин, а Степунок снова не видел перед собой ничего, и был, несмотря на реальность темных, обветренных рук, потертой одежонки и пота на шее, одним чувством, таким плотским и таким далеким от обычной человеческой похоти!

Жалкое облачение упало на веселенький ситец ее платья, согнуло дугой вербовый молодняк. Его тело показалось Ташке немного тщедушным, она была едва ли не выше ростом, и ее грудь в его руках выглядела даже излишне роскошною. Но в нем чувствовалась скрытая степная сила: и во в меру широких плечах, и в отсутствии того, что зовется худобой, и в тепле, исходившем от кожи широкой волной, а главное… Ташке так хотелось главного, и когда она зажглась сильнее, чем могла представить, они спустились и дали поглотить себя воде. Казалось, вода не движется, и только торчащие из реки травинки, те, что ближе к середине, делали крохотную лунку-волнорез.

Сначала Ташке пригрезилось, что это неведомый водный ключ бьет в самое ее недоступное донышко, но слишком уж теплым он был, и не выплескивался до конца, и наполнял до отказа… А потом мокрая прибрежная земля пачкала их тела и волосы, чувствовалась на губах, скользила под локтями. И качался качелями хмель, и иногда, приветствуя солнце, били хвостами по воде рыбы. Чтобы не вспугнуть их, они входили в реку незаметно, как свои.

Когда сдержанно засветило с запада, Ташка была совсем пьяна, и видела как во сне, что они натянули мятые одежды, быстро ставшие мокрыми, ушли от воды и легли там, где суше и теплее – в высокотравье под горой.

В эту ночь она привыкла к прохладе, привыкла поджимать ноги и чувствовать ветер верхним боком. Но светало, и все эти привычки стали неуместны. Она поняла это вмиг, так же как и то, что осталась одна. Этот миг был пробуждением. На ее ногах разлеглась роса, тело ныло, и огненный шар, вышедший из-за горизонта уже на две трети, все еще был бессилен растопить ее озноб.

Под нею было сено. „Это сено он заботливо нес сюда с луговой равнины“, – подумала Ташка и не смогла расстроиться.

Несколько дней она не находила себе места, все ходила степными тропами, заглядывала во мрак густого леса, где орешник стоит непроходимой стеной, а дуб морщится, очервивев. Того, кого она искала, сутуловатого и длинноволосого, нигде не было. Она съездила еще раз в Дивы, но нашла там только ряженых студентов с картонными мечами и гитарами. Уже осуждающе смотрели на нее на улицах, Ульяна словно не решалась что-то высказать, только звонче била молочными струями по ведру, сидя у Валюхиного вымени, и Ташке представлялось, что и Валюха – большая, лобастая корова с черным пятном на глазу и заляпанными жижей ногами – разделяет недовольство ею, слишком уж сильно колыхались коровьи розовые ноздри и бил по бокам хвост, когда Ташка входила в кошару сообщить хозяйке о своем уходе.

Как-то Ташка осмелилась спросить, много ли в деревне молодежи. Ульяна назвала нескольких парней, перечислив заодно всю их старшую родню, но по описанию они не были похожи на Степунка, да и возрастом, судя по всему, не дотягивали. Потом переключилась на девчат: кто ленивый, кто гулящий, кто лицом плох… Ташка слушала в пол-уха, но насторожилась, когда Ульяна дошла в своих рассказах до дочки фельдшера: „Ну а Михалычева дивчина, Светка, шо казать, чипурна, бойка, прямо королевна!“

Не особенно доверяя Ульяниным словам, Ташка стала по вечерам как бы невзначай проходить мимо школьного двора, где собиралась разновозрастная деревенская компания. Хрипел допотопный кассетник, слышался девичий визг и чей-то зарождающийся басок в перерывах между затяжками. Потом откуда-то из-под скамьи появлялась бутыль и хлопали яблоневые ветки, неохотно отдавая на закуску свои еще мелкие и кислые плоды. Нет, Степунка не было и здесь. И Ташка поняла, что его не будет, не может быть, когда чернявая, с жирным малиновым слоем на губах девица повисла локтями на заборе, вздернув футболку над круглыми, обтянутыми пестрым трикотажем бедрами, и звонко крикнула ей: „Огоньку нэмае?“.

Ташка встретила его, уже потеряв всякую надежду. Встретила так, как встречают соседей или новый день. Она делала обычные три шага с крылечка крохотного сельского магазина, где в одном ряду тюки с материей, черствый хлеб и грабли. Сетка приятно натягивала руку, отворачивая локоть назад, терли щиколотку купленные здесь же кеды. А он сидел на бревне поодаль, курил.

– О-о-о-о! – протянул он по-дружески, вынул сигарету изо рта, распахнул руки, губы. И тут же закурил снова. Предложил Ташке „Беломор“. Она села рядом с ним, стала затягиваться подряд, нагнетая горечь в горле и легкость в мыслях. И уже не мучила себя ожиданием любви, просто смотрела на дым, на смуглую кожу Степунка, сбоку – на полукружья его зрачков, потускневших до серости в этот затянутый белесой дымкой день. Его молчание было так больно, что она, вопреки страстному желанию видеть перед собой это существо, всякую секунду порывалась уйти, и в одну из таких секунд ее взгляд скользнул по его виску, пробрался под кончики волос и нехотя коснулся малиновой, с перламутровым отливом полосы. Ташка вспомнила неровно подкрашенные губы на пышущем здоровьем лице и отодвинулась, встала.

В его глазах застыл вопрос, но негромкий, нетребовательный. Не дождавшись ответа, он отвел взор, потянулся за спичками, стал прикуривать новую, а Ташка в вечной, глупой человеческой уверенности, что все лучшее останется с нами навсегда, еще какое-то время чертила резиновым носком круги на дорожной пыли, а потом пошла, не прощаясь.

Она выдержала недолго и оглянулась: у бревна валялась лишь мятая пачка „Беломора“.

О, как кинулась она за огород, в балки, заскочив в дом лишь затем, чтобы швырнуть сетку на клеенчатый стол. Еще не наступила та душевная пустота, что тенью следует за потерей и предшествует смирению, еще душила гордость, яростное желание оставить себе то, что полюбилось. „Какой-то след помады! Как это пошло, шаблонно, грубо! Словно капкан на самом виду!“ – восклицала она и, не в силах сдержать себя, упала в цветущий клевер, сунула руку под майку, сжала грудь, скрутила сосок, продела злыми пальцами ежик лобка и согнула их в себя…

– Наталья! – окрикнул ее возмущенный мужской голос. – Наталья, да прекрати же! – Она дернулась вперед, села. Прорези ее сухих глаз были словно застеклены. Из-под пояса расстегнутых брюк появилась рука и скрылась за спину, чтобы вытереться о траву. Сквозь зубчики брючной молнии торчали рыжие волосы. – Не замечал за тобой раньше таких наклонностей! Что ты делаешь? Ты слышишь меня? Почему ты здесь, в этой дыре, в этом убожестве?! Я сказал ждать меня в городе! Да встань же, в конце концов!!! – Глеб потащил ее за предплечье вверх, а она бессмысленно пялилась на его ослепительные белые шорты, такие же кроссовки и высокие носки с двумя голубыми полосками, и рот ее был по-дурацки приоткрыт, словно в нем пенилось невысказанное.

Глеб увез ее дальше на юг, к морю. В дороге и когда потянулись одинаковые, аккуратные, как гостиничные простыни, дни, с его лица не сходила мучительная обреченность, она пряталась в складках между бровей и, как у всякого склонного к благополучию человека, выглядела чем-то неестественным и недолговечным. Ташка довольно быстро преодолела нервное расстройство, увлеклась приморскими развлечениями, но стала как будто не собой и даже вечером не снимала черных очков, словно защищаясь от излишней курортной нарядности.

Так прошел отпуск. Они вернулись в город, и жизнь пошла своим чередом…

Но в августе Полина Федоровна получила письмо от Ульяны. Длинное, путаное, все более об огороде: о том, что арбузы и дыни начали зреть и некоторые уже лопаются, вишня засохла на ветках – некому снять, а картошку заели жуки. Потом – о ценах на молоко, о том, что невестка ленится продавать на поселковом рынке удой, особенно большой в это лето. И на закуску – сельские новости: двое стариков умерло от жары, третий – от пьянки, то и дело зовут Ульяну лепить пирожки на поминки, хлеб вздорожал, а фельдшерова дочка Светка упала с лестницы, когда лазила красить крышу, и теперь лежит со сломанной ногой в райцентре; парни приуныли без первой красавицы и винят во всем черта лысого, что новую лестницу, только что отцом ее, Михалычем, сбитую, взял да и подпилил.

Полина Федоровна, усадив внучку рядом, прочитала ей все от начала до конца, как полноценному члену своей родни. Ташка слушала, не шевелясь, будто думая о своем, а на следующий день, никому ничего не сказав, вылетела внутренним авиарейсом. Она старалась внимательнее смотреть по сторонам и не закрывать глаз ни на минуту, чтобы не дай Бог не начать думать, зачем все это делает.

В деревне, чудилось, уже осуждали ее нечистые намерения. И лошади во встретившейся на дороге упряжке смотрели, бычась, и у самой автобусной остановки сновала крючковатая старуха в болтающихся калошах. Это хлюпанье Ташка узнала сразу же: старуха видела их со Степунком в балке – сейчас вся деревня узнает, зачем пожаловала Ташка.

Не заходя к Ульяне, она побежала через поля, засаженные белоцветной гречихой и тяжелыми подсолнухами, в степь, неслась, задыхаясь, по выгоревшим косогорам до тех пор, пока сзади не послышались шаги и властная мужская рука не остановила ее за плечо.

– Таша, стой! – прошелестел бархатный, напевный голос. Любимые губы вобрали в себя ее измученное дыхание, и она вся подалась навстречу разлитой в просторах его глаз грусти…

Не сразу она заметила ставшие морщинистыми веки, легкую дряблость шеи и немного задубевшую, иссохшую от времени кожу. Человеку, который обнимал ее, было, по меньшей мере, сорок, но он смотрел глазами пасхального мальчика, а его ласки были ласками Степунка, незатейливыми и самозабвенными. Ни с какими другими их нельзя было спутать, и никакое потрясение не могло заставить от них отказаться.

Словно пытаясь убедить ее в том, что он – это он, Степунок пустил ее к своему телу, к вздыбленной плоти, и она прокатила по небу налитое яблоко, готовое брызнуть соком, еще раз, еще… Ее рот тщетно стремился вобрать в себя все, губы размякли от счастья владеть недоступным, и тянулся язык, уступая место бесконечному, как жизнь, стволу. Степунок упал лицом в землю, словно пряча лицо, а выставляя одно лишь желание, заполняющее все вокруг, подступающее к горлу. Ташка уже приготовилась выпить его всплеск, но он отнял у нее себя, принялся исчерчивать ее тело широкими поцелуями. И тогда, уже точно зная, что он – это он, Ташка позволила утешить свои истекающие слезами, сосущие глубины.

А в Ульянином доме было шумно: горланило об уборке радио, жужжали мясистые мухи, то и дело громыхал колесами игрушечный самосвал. Ташка вошла с улицы, где темнело, сощурилась. Перед столом, став коленями на табуретку, пятилетний мальчуган выковыривал из арбуза серединки. Арбуз, со срезанным верхом, превратился уже в чашу. По щекам сластены спускалось усами и капало на байковую рубашонку розовым.

– Привет! А бабушка где?

– С папкой сино таскають, – прочавкал малый, зажал между мокрыми пальцами семечко и выстрелил им в Ташку.

Спеша управиться до потемок, Ульяна и мешковатый, с расплющенным носом, мужик – сынок, кряхтя, махали вилами, собирали душистое сено в скирду у дома, крыли толем на случай дождя. Тугая скирда возвышалась со стороны дальней веранды и одним своим боком колола в стекла. Ташка остановилась, боясь помешать работе.

– Оба! Гостью Бог послав! – заметила ее все ж таки Ульяна. – А у нас, бачишь, послидний у це лито синокос.

Мужик воткнул вилы, шмыгнул плоским носом и протянул Ташке огромную руку:

– Як же, слыхалы. Колька.

Она с нескрываемым отвращением села за стол, все еще липкий от истерзанного арбуза, поковыряла вилкой в жирном холодце и сжала зубы, подавляя тошноту, когда хозяйский сын повалился на нее всей своей тяжестью, прижал за плечи, а другой рукой поднял налитый до краев стакан:

– Ну, Натаха, будь здорова!

С веранды, куда поселили ее по обычаю, Ташка слышала, как за стеной умолк телевизор и скрипнули диванные пружины. Не читалось, не думалось, разве что о том, не уйти ли снова в степь искать Степунка. Искать, не теряя ни минуты на прочую, такую ненужную жизнь. Но ночь чернела неизвестностью в окно, остриями копий торчали сухие травинки из скирды, дьявольской сетью плелись отягощенные ветви груш. Иногда какой-нибудь плод, решив, что ему уже хватит, что он уже взял от жизни лучшее, шумно срывался и падал, как романтик-самоубийца. Еще некоторое время колыхалось дерево, а потом из-под порванной кожицы плода начинала течь сладость, но об этих его мучениях знал уже только он сам, да те сгнившие, что покрывали землю.

Ташка вышла посмотреть на звезды, окунула лицо в игольчатое сено, чтобы глаза привыкли к темноте и приятная боль обострила мысли, затем подняла голову: по черному небу ползли синеватые, как говорит Ульяна, хмарки. А деревья стояли, равнодушные и к тому, что близится осень, и к тому, что может быть дождь. И все вокруг было наполнено таким спокойствием и смирением, таким разумным приятием собственной участи, что она возвратилась в комнату и уткнулась в подушку.

Среди ночи стало вдруг невыносимо душно. Ташка сначала тяжело задышала ртом, потом затряслась в кашле и проснулась. Дым горячей ватой затыкал глотку. Она вцепилась в одеяло и потянула его на себя, словно надеясь спрятаться. За окном горело, коптило черным, выедало дерево. Казалось, огонь окружил веранду плотным кольцом, из которого уже не вырваться, но, опомнившись, она все-таки вскочила, в чем была, с кровати и рванула дверь. Высокой свечкой горел ближний бок скирды, морщились листья груш, и уже занимался угол постройки. Ташка выбежала из дыма, лицо жгло от жара и испуга.

На углу дома она со всего маху врезалась в живот Кольки. Заглушая треск огня матом, он отшвырнул ее в сторону, постоял секунду истуканом и повернул свое трясущееся тело обратно, во двор к колодцу. Уже кричали соседи, голосила Ульяна, и кто-то незнакомый за неимением ведер сунул Ташке старую лейку, пропускающую сквозь ржавое дно частые капли. Не помня себя, Ташка носилась от колодца до веранды. Когда на месте пламени поднялись шипучие белые пары, тропинка вокруг дома была истоптана вчетверо шире, и на ней волнистыми полосками лежал мокрый след Ташкиной лейки…

Недолго осталось до рассвета: уже небо потеряло чернильную гущину. Соседи поговорили и разошлись, а Ташка осталась сидеть на завалинке, обхватив голые коленки. Ульяна с Колькой шептались невдалеке, о чем-то спорили. Он в доказательство своей правоты яростно махал рукой, словно рубил с плеча, и от фонарика в его кулаке по заживо сожженным веткам и вымокшей гари прыгал широкий луч. Ташка догадывалась, что речь идет о ней. Когда Ульяна скрылась за домом, Колька подошел ближе, расставил тяжелые ноги, прикрытые до колен цветастыми трусами, и прикрикнул на Ташку:

– Из-за тэбэ горило?! – Она отчаянно завертела головой. Он поднес к ее носу кулак: – Удэ, бачила?[2] – и легонько хлопнул по затылку, отчего вся ее стрижка подалась вперед.

В это время вернулась Ульяна, осуждающе осмотрела Ташкино полуодетое, белеющее в темноте тело, потом глянула на сына – он тут же отступил от Ташки на несколько шагов и нехотя отвернулся. А Ульяна вылила на скирду еще одно, явно лишнее ведро воды, старательно расплескав во все стороны, и бросила на прощание: „Паразиты, кому ж оно надо?“.

Ташка осталась одна в клонящейся к концу ночи. Было так тоскливо и томно, что оставалось не двигаться, оцепенением вычеркнуть себя из реальности. Но августовская предрассветная прохлада взяла верх и втолкнула ее в обожженную веранду. Внутри почти ничего не пострадало, только кое-где перемычки окна да сами стекла. Воняло горелым, дуло в оконные трещины. Она надела джинсы, теплый свитер, стерла черные полосы с лица и свернулась на кровати калачиком до совсем уже скорого утра.

Когда сад начал прорисовываться, но петухи еще только приходили в себя на своих насестах, в окно стали биться падающие листья, по крайней мере, так слышалось. Она еще спала, но уже ловила этот звук, и в ее снах листья эти были дубовыми, осенними. Ветер метал их, как диски, Ташка видела, что они тычутся волнистыми боками в стекло и падают на обгоревшую землю, видела и свечку, задуваемую ветром. Все это до того, как поднатужилась и подняла уставшие от недосыпа веки, а после – за почерневшим от пожара окном заскользили очертания убранных со лба, отросших волос и ладоней, даже сквозь стекло теплых. Она заморгала, присмотрелась – не мерещится, и, не став ждать, когда глаза Степунка найдут лазейку в пятнах копоти, метнулась к двери. Ей хотелось увидеть сразу все его лицо, запомнить то выражение, с которым он пришел к ней. Первый раз – сам.

Но она увидела лишь тревогу и жалость, и эта жалость была подобна той, что испытывают к бездомным животным, когда не могут взять их. Ташка прижалась к нему, часто дышащему под старомодной ветровкой, потащила его на себя, за порог. Он уже был горяч от ее прикосновений, и старая кровать, на которую они легли не раздеваясь, разразилась истошным скрежетом. Они обнимали друг друга в непреходящем удивлении, что существуют рядом; прочее для них исчезло. Ульяна же все прикладывала чашку к стене, а ухо к чашке, и ухо ее от этого покраснело, а на побелке выдавились олимпийскими кольцами следы керамического края.

Светало. Степунок, взяв Ташку за руку, потянулся к выходу. Они спешно завязали шнурки и, оставив следы на потеках жженого дерна, прошмыгнули сквозь сад. Он прыгнул за забор, она – в его руки. И к тому времени, как земля озарилась краешком рассвета, они уже сидели у пруда, улыбаясь розовым бликам на воде. От воды парило. Ташка сняла одежду и пошла плескаться. Он не последовал за нею – только смотрел, как ее окутывает белая вуаль, и как солнце поднимается, чтобы растопить это одеяние, высвечивает тело золотом. Вот плечи стали как мякоть абрикоса, а вот и нырнули, чтобы смыть с себя тяготы минувшей ночи.

Он принял ее, замерзшую и обновленную, в свое тепло, прижимал к груди, целовал мокрые ресницы. Она пряталась в него. Тогда он снял ветровку и бросил наземь, а сверху накрыл Ташку собой, как сачком – бабочку. Она опустила руки, чтобы освободить его естество, их бедра разжались, уступая место взволнованному сгустку жизни, и спрятали его. Ей стало горячо внутри, а снаружи все еще ползли мурашки. Эта близость была медленной, подобно степному утру, и Ташка радовалась тому, что он не спешит насладиться ею, длит сладостные нотки, гладит изнутри каждую клеточку ее тайн, то взвивается вихрем, то вновь оседает. Она уже не замечала ни врйзавшихся в его тело печатей возраста, ни того, что он смотрит глазами стороннего наблюдателя, исследует ее, пробует на вкус и так и этак: ах, какие ягоды в этот год!

Начинало пригревать, Ташка закрывала глаза от солнца и счастья и время от времени впадала в сон, обретя наконец любимого и покой с ним. Когда, качнувшись на последней, высокой волне наслаждения, она обмякла в его руках, он отнес ее в безлюдную степь и положил под терновником, сплошь синим от зрелости, обросшим кислой мякотью, как мышцами. Из вороха одежды остались торчать только посмуглевшие за лето, но не утратившие от этого нежности ноги и взлохмаченная рыжая макушка.

Степунок вернулся после полудня, с домашним вином и черным хлебом за пазухой. Ташка все еще спала, вздыхая от жары и не находя сил раскрыться. Он отогнул наброшенный свитер, и горячий воздух, сдобренный запахом жарящейся на солнце растительности, хлестнул ее по щеке. Она повернулась к ветру, в ямочке между ключицами поблескивала испарина. Сбросив с себя одежду, он юркнул плечами меж ее приподнятых колен. Там, под накалившейся ветровкой, она была тоже немного влажной и, съехав с плащевого края, касалась бедром земли, такой же мокроватой от избытка тени. Он проскочил губами дальше, к золотистой путанице лобка, под которой набухало и манило ее не знающее стыда, бодрствующее, когда ему вздумается, нутро. Он брал его ртом, руками – Ташка дрожала, давила локтями опавшие шарики терна, – а когда подтянулся к изголовью – затихла:…он наполнил ее осторожно, будто влил воду в узкий сосуд, и, почувствовав тугую полноту где-то под пупком, она уже боялась шевелиться, чтобы ничего не выплеснуть.

Зной висел хрусталем в воздухе. Назойливо жужжали букашки. Ташка смотрела в глаза Степунка, светящиеся необъятным, непостижимым смыслом, смотрела, не отрываясь, и Степунок растворялся в свете собственных глаз, пропадал. Оставался лишь этот свет да жаркая, живая и настоящая плоть внутри нее. Она трогала основание этой плоти, убеждаясь, что хотя бы это натурально, и он отвечал ей ударами: „Да, да, вот он я!“. А потом снова колдовал взглядом, лучистым до слез, и Ташка снова пыталась разгадать его смысл. Так было долго, она совсем обессилела и отвернулась, не желая больше видеть загадку под вздернутыми ресницами, но Степунок не дал ей уйти, он настиг ее стоном, и тогда, с замиранием сердца следя за клейкой струйкой на внутренней стороне своей ноги, Ташка вдруг отчетливо поняла, что в его глаза заглядывает смерть…

Вино было яблочным, молодым. И пилось прямо из горлышка, и пьянило с первого глотка. Они отламывали от буханки мягкие кусочки и, пачкая губы, пробовали вяжущий терн. Такой темный, синий, он словно боялся показать свою темноту и кутался в белесый налет, тающий под пальцами. Ташка отхлебнула еще, запрокинув голову, и увидела, что небо, только что сиявшее ясностью дня, помутнело… „Так быстро?!“ А там, где обычно висит падающее солнце, – терновая синева и кое-где, как хлопья свернувшегося на огне молока, – обрывки светлых тучек.

Степь утихла. Последними скрылись ненасытные байбаки: прибежав с неубранного поля, спрятали в норы свои жирные, блестящие телеса. Остался ветер, гнущий травы. А люди, напротив, радовались, что незаметно, пока они были заняты, ушла жара. И терновый куст не раз ловил шипами их улетающую одежду.

Сумрак окреп, сильнее высветил морщины на лбу Степунка, впадинку на заросшем подбородке, сделал его лицо ярче, и теперь, глядя на багряные губы и черные дуги бровей, Ташке пришло в голову слово „красивый“. Она укрыла нос в жестких волосах под его рукой. Ветер уносил запах разгоряченного тела.

Он ворвался в нее с первым громом. От долгой любви ее лоно стало густой сетью нервных нитей, и он рвал эти нити, не прикладывая, казалось, и трети своей силы. Ташка зажмурилась от страха, что будет дальше, но все равно заметила, как вспыхнуло в вышине. Погасло и снова вспыхнуло. Степунок выскользнул и, став на колени, обратил лицо к небу. Она видела только его вытянутую жилистую шею, не видела восхищения во взоре. А после, когда он вернулся к ней, не успела испугаться огня, отразившегося в его зрачках: глухая боль затмила сознание, и, не зная, цела ли она или расколота изнутри, Ташка закричала. Гром накрыл голос, а Степунок стиснул ее плечи, не прекращая быть в ней. И она поняла, что даже ее боль принадлежит ему.

– Тебе больно? – не сразу услышала она. – Должно быть хорошо!..

– Хорошо… – шептала Ташка, – хорошо… – И тяжелые капли били ее, посылая свои все более тесные армейские строи…

Дождь не прекращался, ничто не осталось сухим. Уже погасли зарницы, и только лилось в беспросветности. Размокшая земля заглатывала Ташкино тело, бесчувственное ко всему, кроме любовных касаний. Позже и эти касания стали тухнуть, как последние искры на пепелище.

Поднявшись, они разбрелись в поисках вещей. Нашли немногое, и оно сковало тела мокрой тяжестью. Размяк недоеденный хлеб, но вино осталось на донышке. Ташка согрела им горло.

Степунок проводил ее до деревни. В свете одинокого фонаря косо падала вода и пузырила лужу. Ташка шла, глядя в землю, но ступала куда ни попадя. Ей нравилось, что шаги отдаются внизу живота…

Истошный, переходящий в хрипоту лай Ульяниного пса слышался издали, а когда Ташка, уже затронутая тревогой, потянулась к кольцу калитки, сбоку, из-под ворот, ей под ноги метнулась незнакомая визжащая кошка, то ли и впрямь черная, то ли выкрашенная так облачной ночью. Ташка подпрыгнула от неожиданности и чуть было сама не завизжала, а, открыв калитку, столкнулась нос к носу с разъяренной Ульяной. Захлебываясь ругательствами, та выбежала за палисадник, остановилась и, натянув на голову кофту, стала всматриваться в дождливую темноту. Ташка вошла во двор. Колькиной „нивы“ уже не было, а Мурка, снова пухнущая котятами, трясла на перилах разодранным надвое, кровавым ухом. Пользуясь Ульяниной отлучкой, Ташка заспешила к себе и уже из-за угла услышала: „Матерь Божья, Пресвятая Дева, не дай Бог блага Вэкла прыходыла!!!“.

Ничего не поняв в опасениях Ульяны, Ташка, промокшая и грязная, упала на кровать. Что-то подсказывало ей, что так, как было сегодня, бывает в последний раз, но она ни за что не хотела этому верить и все утешала себя, до самого нового дня, а когда перестало стучать по крыше и началось пасмурное, водянистое утро – уснула.

Она осмелилась показаться только к вечеру, голод поборол нежелание говорить с хозяйкой. Было не по-летнему холодно. Омытые деревья блестели и стряхивали с себя капли. Тропинки превратились в грязь. К кошаре вел свежий след резиновых сапог. Ташка стала посреди двора, ожидая, когда Ульяна подоит корову и выйдет. Сквозь со вчерашнего мокрые кеды прокрадывалась новая, осыпавшаяся с травы в саду мокрота. Ноги медленно леденели.

В коровнике стихла возня, стало, громыхнув, ведро под вымя, и вдруг – со звоном покатилось. Ульяна ахнула и завыла. Пес, высунувшись из будки, повернул в сторону ее вытья вислые уши.

– Что, что случилось?! – топча кедами намокший навоз, вбежала в кошару Ташка и тут же отпрянула. Сжав кулаки, Ульяна ринулась на нее, но потом вцепилась в загородку, чтобы не дать волю рукам, и только брызнула слюной:

– Сука! Бесова подстилка! Шоб очи мои тэбэ нэ бачилы! – Ташка вжалась в дверь и потупилась, не желая видеть ее трясущихся от злобы губ. На земле качалось опрокинутое ведро и в нем совсем чуть-чуть невытекшего молока – густо-розового. – Давай, собырай монатки и геть отсюда! – скомандовала, хватаясь за сердце, Ульяна и дрожащей рукой подняла ведро.

Ташка плакала за садом. Она не понимала и не хотела ничего понимать. Она хотела только одного – чтобы любовь не заканчивалась. Ведь должно быть хорошо, ей должно быть хорошо…

Часа через полтора во дворе послышались учтивые разговоры. Ташка припала к щели в заборе и увидела лысого толстяка с мятым портфелем – ветеринара. Он задумчиво мычал и долго мыл руки в уличном рукомойнике. Ульяна подавала ему новое мыло и вафельное полотенце.

– Внутреннее кровотечение, – наконец с прискорбием заключил толстяк. – Может, упала куда скотина ваша?

– Куды ей падать? – хлюпала носом хозяйка.

– Аль ударил кто?

– Вы лучше скажить, шо з нэю робыть?

Толстяк снова замычал, затер руки, и Ульяна, не дождавшись ответа, выдернула у него полотенце.

Ташка забрала свои вещи, но не уехала, а, купив в сельском магазине „Петра I“ и колбасы с сухой булкой, просидела ночь в яру. Просидела, зная еще с вечера, что никто не скрасит ее одиночества, что ей осталось только прислушиваться к жгущейся широте, еще не покинувшей чресла.

А утром, пропустив первый автобус, она все-таки решилась проститься с Ульяной, попросить у нее прощения невесть за что. Ворота у дома были распахнуты. По двору сновали пьяные люди. Пахло жареным мясом. Посреди всего стоял широкий, залитый кровью чурбан с воткнутым топором, а в большом тазу у колодца лежали какие-то потроха и Валюхина голова таращилась остекленевшим глазом, тем самым, с черным пятном. Над головой роились мухи.

„Какое уж тут прощение“, – поморщилась Ташка и повернула назад, к остановке.

– Бабуль, а что, в вашей деревне бесы водятся?

Полина Федоровна горделиво улыбнулась:

– И бесы, и так, духи разные. Где ж они не водятся? Разве что в городах. А в деревне у нас не всех коммунисты повывели… Что это ты про бесов надумала? Попутал какой? – Ташка закраснелась, склонилась над борщом. – Помню, как твой дед помирал, – охотно продолжала Полина Федоровна, – так появилось над его кроватью пятно желтое – домовой, значит, по нужде сходил, не за столом будь сказано. Я вот теперь все на свой потолок смотрю, нет ли чего. Да что тут, в скворечниках, может быть!

– А духи, какие они? – не выдержала Ташка.

– Про разных рассказывают. И степные, и лесные, и те, что в омутах. Да кто ж его знает, правда то или болтовня одна. Здраво посмотришь, так, конечно, чушь собачья, а иной раз и верится. По крайней мере, одну такую, духом опутанную, лично знаю. Фекла, дурочка наша деревенская. Не видела, как ездила? Сгорбулится и ходит по полям. Все любовника своего, что еще до войны был, выискивает, духа. И сколько живет, с самого молоду, никого к себе не подпускает. Поманит, разденется, сама себя гладит, а как только мужик к ней, так она его гнать! Не люб ей никто после этого духа. И разное про нее рассказывают, что и ведьмой стала, и порчу на молодых девчат насылает, и кошкой оборачивается, и скот морит. А я думаю, что просто несчастная она баба… Ты что есть перестала?

Ташка проглотила ложку, не чувствуя вкуса еды.

– Бабуля…

– Чего?

– А тот дух, куда он делся?

– Веришь, что ли, во всю эту галиматью? – усмехнулась Полина Федоровна.

– Так, интересно.

– Летом дело было. И дух был летний. Пожил, да к осени весь и вышел. Говорят еще, что редко он рождается, не всякий год. Но уж коли родится, то девчат бесчестит напропалую. Мамашам тогда засовы держать покрепче, да кто ж его узнает, дух он или хороший человек… Я вот так думаю: перед войной он появлялся, теперь если еще появится, то ждать конца света! – Ташка едва не поперхнулась. – Ох ты, боже ж мой, давай по спине постучу! – вскочила со стула Полина Федоровна.

А вечером, отыскав среди почтовых квитанций давнее письмо из деревни, она на минуту озадачилась: „Что это не пишет больше племянница Ульяна?“.

Ясным октябрьским днем на проселочной дороге затормозил старый автобус с вытянутой, как у собаки, мордой. Из него выпрыгнула хрупкая, непривычной для этих мест внешности девушка, накинула на плечи рюкзачок и пошла, минуя деревню, в степные балки. Ее рыжеватые волосы, куртка хаки и длинная полотняная юбка гармонировали с осенним убранством. Скоро с дороги ее стало не различить.

Трудно печалиться, когда красна рябина, когда поля, отдавшие урожаи, легки и черны. Ташка и не печалилась. Ступала новыми, начищенными ботинками на хрустящий слой палой листвы и, глядя, как поднимаются бугорки грибов, как светится паучье плетенье, чувствовала, что Степунок еще жив и рад ее приходу. Но почему он не покажется, не даст о себе знать? Каков он теперь? Седовлас? Совсем старик?

Маленькая, с металлическим блеском туча вынырнула откуда-то из-за деревьев, оказалась над Ташкиной головой и уронила капли, не заслонив солнца. Ташка подставляла ладони, ловила дождинки ртом. Глупый слепой дождик. Слезы счастья… Слезы умиления… „Не плачь, Степунок! – просила она. – Покажись! Я люблю тебя, каков бы ты ни был, я помню каждый миг с тобой… Не стесняйся своей старости, своей немощи, я знаю, что ты живой, что ты прекрасный, что ты здесь!“

А зимой Ташка поехала, чтобы убедиться в его смерти и в том, что любить ей больше некого. Не желая видеть синий дом у дороги, она пересела на электричку до Див, предусмотрительно взяв на узловой станции лыжи в прокат. Снег вспыхивал искрами, соревновался в белизне с меловыми уступами и побеждал. Было так морозно, солнечно, здраво, что Ташка даже забыла, зачем стремилась сюда, тем более что оказалась здесь не одна: шумная студенческая компания вместе с нею забиралась на склоны и вместе с ней падала, хохоча, теряя шапки и варежки. Тихую Сосну совсем занесло, превратило береговые кусты в сугробища, а по Дону, на вид непрочно твердому, какому-то пенопластовому, причудливо разлились зеркальные круги.

Устали, сняли лыжи, принялись разводить огонь и греть котелок, достали чайную заварку, сушеные цветы здешнего же чабреца. Ташка залюбовалась суетой. Вспомнилось лето. Ее глаза поникли, она уже приготовилась почувствовать свое несчастье, но тут от дальнего, заметенного деревца долетело тихое „Треллль-реллль-реллль – фьюи-фьюи – лью-у-у-у…“. Ташка едва не выронила кружку. Кипяток плеснул ей на пальцы и прожег в снегу дырку. Стало вдруг невыносимо жарко и в груди, и в бедрах…

С дерева ссыпалась серебристая охапка. Поддевая пушистый снег, скрипя подошвами, Ташка побежала к нему. У нижних, вросших в сугроб веток вилась тесьма птичьего следа, а ближе к вершине и впрямь сидела птица. Небольшая, невзрачная, неведомая, она нисколько не боялась Ташки, подергивала длинным хвостом и повторяла: „Фьюи… фьюи…“

© 2008, Институт соитологии

Читать бесплатно другие книги:

Фантастический роман «Избранные Небом» Александр Шепс начал писать в выпускном классе школы и законч...
Пособие посвящено рассмотрению политической истории позднемонгольских государств, которые возникли в...
За какое бы дело вы ни взялись, первое, что вам потребуется, – полный набор необходимых инструментов...
Посмотрев на жизненный путь Рюхо Окавы, можно подумать, что наставник Рюхо Окава основал движение «Х...
Человек проходит через различные стадии в отношениях с противоположным полом. Одиночество, пара, сем...
В 1999 году, подводя итоги уходящего столетия, журнал «Time» назвал имя доктора Кюблер-Росс среди ст...