Спаси нас, Мария Монтанелли Кох Герман

Herman Koch

RED ONS, MARIA MONTANELLI

Copyright © 1989 by Herman Koch

Published in 2009 by Ambo | Anthos Uitgevers, Amsterdam

All rights reserved

© Е. Асоян, перевод, 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство АЗБУКА®

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru), 2014

1

История, которую я хочу вам рассказать, произошла с одним слабоумным мальчиком. Звали его Ян Контуженый – подходящая фамилия для того, у кого не все дома. У него было полное, чуть одутловатое лицо; зимой и летом он носил варежки и шарф. Я никогда не мог взять в толк, зачем родители умственно отсталых детей так нелепо их одевают – чтобы они еще больше бросались в глаза? На перемене, стоя как неприкаянный в своем зимнем пальто, он медленно пережевывал бутерброды, вытаскивая их из пластмассового контейнера с крышкой. Подбородок его всегда был усыпан крошками, а из уголков рта сочились слюни. Жалкое зрелище. Тут же возникал вопрос, что это за родичи такие, кутающие свое чадо как капусту и обрекающие его на одиночество, слюнявого и с лицом в крошках. Впрочем, «жалкое зрелище» – это не совсем то, что я имел в виду. Это было скорее глупое зрелище. В том-то и вся фишка. С одной стороны, мы сопереживали этому недоумку, стараясь приласкать его и дать понять, что вовсе не считаем его дураком; мы надеялись, что, может, он почувствует себя хоть капельку счастливее и не будет смотреть столь печально. С другой стороны, у нас буквально чесались руки набить ему его тупую морду, отлупцевать так, чтобы он заскулил и на карачках, в разорванной одежде, пополз жаловаться директору школы.

Признаюсь честно: лично я горел желанием насладиться именно последней сценой. Разумеется, ничто человеческое мне не чуждо: я был вовсе не против обнять своего малахольного одноклассника и шепнуть ему нечто приятное, демонстрируя таким образом, что нормальный человек вполне способен на любовь к тому, кто с головой не дружит. Но, говоря откровенно, желание задать ему по первое число, так, чтобы он завизжал и взмолил о пощаде, перевешивало. Вслед за этим я был готов успокаивать его, заверяя, что дела его не так уж плохи, что не стоит распускать нюни, что он тоже вправе стать счастливым и всякое такое, чему крайне охотно верят даже люди со здравым рассудком. Стоит только навешать кому-то лапшу на уши – типа какой же он замечательный и необыкновенный, что девчонки от него без ума – выбирай любую, – как этот лох безоговорочно принимает всю эту дребедень за чистую монету. Исхожу из опыта.

Моя история в первую очередь о том, как слабоумный нашел в нашей школе свою смерть. Я отдаю себе отчет, что выражение «нашел свою смерть» звучит более высокопарно, чем простое слово «умер», но таков уж мой стиль. Мне нравятся высказывания, которые бьют в яблочко и вдобавок благозвучны. Отчетливо помню, что сказал мой отец, когда сильно болела мама и, похоже, больше не собиралась подниматься с постели. Мы сидели в недавно купленном белом «фиате» на стоянке возле нашего дома; на улице неистовствовал ураган, который лишь усугублял наше и без того тягостное состояние. Дождь хлестал по лобовому стеклу. Если бы дело происходило в кино, никто бы не поверил, что природа способна так сгущать краски. Для полноты картины не хватало только включенных дворников. Иногда, когда меня распирает от эмоций, я пробую отстраненно взглянуть на ситуацию: отец и сын в припаркованном автомобиле беседуют о матери, которая потихоньку отдает концы тремя этажами выше, и кажется, что машина тоже ревет, вытирая слезы размашистыми дворниками. От подобных сцен в кино меня обычно тошнит, однако в тот момент к горлу подкатил ком, и я был готов слиться с бушующей природой. На мой вопрос, а как сейчас обстоят дела, отец ответил: «Скоро все кончится…» – вот так буквально и сказал, с каменным, слишком серьезным лицом. Было очевидно, он сам крайне удручен и пребывает в полной растерянности, несмотря на четырехлетний роман с одной вдовой, ждавшей их задушевного свидания в доме по соседству, но об этом пока говорить не хочу.

Скоро все кончится… Такое ощущение, что эту фразу я слышал уже лет двести назад, еще перед тем, как она прозвучала на самом деле. Для обозначения особенно страшных вещей люди выдумали до того элементарные слова, что, тысячу раз повторяя их – машинально, не вникая в смысл, – ты в то же время ощущаешь, как они дамокловым мечом повисают над твоей головой. Я посмотрел отцу в глаза. Ветер сотрясал наш «фиат», ливень обрушивался потоками на лобовое стекло, и тут до меня дошло, что отныне все будет иначе. В любом случае не так, как раньше. Однако после того, как мы вышли из машины и, подняв воротники, пересекли темную улицу в направлении нашего дома, я уже не соображал, о каком именно «раньше» шла речь. Если что-то вскоре кончится, значит все, что было раньше, длилось чересчур долго. Так, по крайней мере, я это вижу. Неужели я сам до этого додумался?

То, что слабоумный нашел свою смерть, ясно как божий день. Чтобы и вам стало понятно, мне придется для начала подробно рассказать, в какой школе мы учились до той поры, пока нас из нее не вытурили, в каком районе она расположена и почему именно там как на грех нашел свою смерть тот слабоумный мальчик. Кстати, по-моему, найти смерть в данном случае означает стать жертвой разных обстоятельств одновременно. Из чего следует, если я внятно изъясняюсь, что не только мы повинны в его гибели. С этого и начну свой рассказ.

2

Район, где мы живем, надо увидеть собственными глазами, чтобы поверить в его существование. Но даже и тогда поверить будет нелегко. Уму непостижимо, как там можно поселиться добровольно. Раньше мы жили в другом городе, но отец получил жилье через газету, где он работает, вот мы и переехали. Меня всегда удивляло одно – почему мои родители не просекли сразу, что в таком районе нельзя растить детей? Стоит только взглянуть на лица его обитателей, как все становится ясно. Если подолгу смотреть, как эти истеричные климактерички в дорогих шубах любуются своим омерзительным отражением в витринах, а их разъевшиеся или, наоборот, усохшие мужья в сшитых на заказ костюмах с веселым воркованьем сопровождают их по магазинам (как будто им больше делать нечего), то мигрень вам обеспечена. У нас лишь одна большая торговая улица, которую пересекают трамвайные пути. Однако если вам нужно всего-навсего купить хлеба, то без высшего образования тут не обойтись. Крупнозерновой бездрожжевой батон на закваске, зерновой рулет с ненасыщенными жирами от рака, варикоза и кровотечений – таков ассортимент нашей булочной. Помимо этого, у нас в районе сотни полторы кондитерских и деликатесных лавок. Самые ужасные – это последние. Вообразить, кто там красуется за прилавком, невозможно, пока не зайдешь туда. С головы до ног, вплоть до слащавых, свернутых в трубочку губ, тамошние продавцы насквозь пропитаны смердящим запахом заграничных сыров и изысканных мясных деликатесов. Лишь одна мысль о том, как эти губы пробуют кусочек козьего сыра, отбивает всякий аппетит. Всему виной деньги, которых попросту переизбыток, – из-за них люди перестали походить на людей. Волосы дыбом встают, когда обо всем этом думаешь.

Однажды во время войны англичане разбомбили наш район, потому что в здании школы располагалась штаб-квартира немецкой разведки. Но школа-то как раз уцелела, зато несколько близлежащих блочных домов превратились в руины. Нетрудно заметить, что сейчас там, куда упали бомбы, стоят дома поновее и деревья потоньше, поскольку посажены после войны. Надеюсь, что в следующую войну наши противники не облажаются. По мне, так пусть эта война целиком развернется в нашем районе. Когда по понедельникам включается учебная воздушная тревога, я иногда воображаю себе, как истребитель «спитфайр» заходит в пике и методично обстреливает этот затхлый, прогнивший, ублюдочный район, как бросаются врассыпную местные обитатели… Чуть больше суматохи, чуть больше жизни – вот чего здесь так недостает. Они попробовали понатыкать открытых кафешек на торговой улице, но зайти туда смерти подобно. В душной комнате с зашторенными окнами дышится и то легче.

Недавно в мясной лавке в очереди передо мной стояла типичная представительница местного населения, скрывающая свое отвратное тело под ворохом меха, а измученное подтяжками лицо – под толстым слоем макияжа. По опыту знаю, что одного такого персонажа в день более чем достаточно. Вы бы слышали, каким самодовольно-капризным и высокомерным тоном она заказывала пятьдесят граммов того, пятьдесят сего. Мне бы на месте мясника, у которого под рукой столько ножей, потребовалась недюжинная выдержка. Но он был терпелив и лишь подобострастно кивал: «Большое спасибо, госпожа Ван Дриммелен… До свидания, госпожа Ван Дриммелен…» Что с него взять, ему надо зарабатывать на хлеб. Есть и другие примеры. Дирк, парнишка, работающий в овощном магазине, рассказывал мне однажды, в чем заключается их стратегия выживания. Приходит к ним за головкой лука вот такая же расфуфыренная кукла и начинает с порога качать права: «Нет, подай-ка мне все-таки вон ту, другую, более аппетитную…» – и так четыре раза. Продавцы не тушуются и не комплексуют, поскольку за каждый наклон за луковицей они накидывают по двадцать пять центов, так что покупательница раскошеливается по полной. Таким образом они получают хоть какую-то компенсацию за подобное унижение. Однако многие другие торговцы буквально сгибаются в дугу и ползают в ногах у клиентов. Самые продвинутые по этой части – владельцы деликатесных лавок. Но и конкуренция у них будь здоров. Кто первым доставит наитончайший окорок из Болгарии или молодую фасоль из Нигерии – от такой работы и нормальный человек загнется. С подобными экземплярами невозможно иметь дело, потому что они напрочь забыли, как следует себя вести. У них остались лишь смутные воспоминания о навыках человеческого общения, и порой кажется, что они охотно стерли бы их из памяти начисто. Нет, в нашем районе клиент отнюдь не король, а тот, кого следует как можно скорее забыть, чтобы не стошнило. Я ничего не выдумываю – приезжайте и убедитесь сами.

Вдова, с которой у моего отца роман, тоже из таких, что ходят в мясную лавку. Она, словно фрегат, плывет по улице и не замечает вокруг никого и ничего. Я, конечно, не знаю, какая она на самом деле. Я видел лишь намалеванные глаза-щелки и презрительно-надменный взгляд. И слышал рассказы отца, которому по барабану, что интересно его сыну, а что нет. Ему просто приятно похвастаться этой своей фантастической любовью, причем неважно кому. Я его понимаю, ведь у него нет друзей. Раньше его единственными слушателями были мама да я, а сейчас остался только я. Ничего лучшего, чем изредка кивать по ходу дела, я придумать не могу, и, видимо, его это вполне устраивает, потому что он может без устали молоть языком.

Нет, ему безусловно сорвало крышу. Однажды он спросил у меня, сколько, по моему мнению, ей лет. «Восемьдесят один», – выпалил я, не подумав. Надо было видеть выражение отцовского лица. Его крупный план можно было бы использовать в кульминации драматического фильма; режиссер бы обзавидовался, ведь даже после сотни репетиций он не достиг бы подобного эффекта – такого скорбного наклона головы, столь по-собачьи печального взгляда, говорящего «я не сержусь, я лишь огорчен», отчего на глаза мгновенно наворачиваются слезы. Я тут же раскаялся в своих словах. Я специально бил по пустым воротам, не стоило этого делать, мне стало его жаль. Иногда мне кажется, что он вообще ни в чем не петрит. Нехорошо, конечно, так думать о том, кто все же приходится тебе отцом.

С другой стороны, я был не так уж далек от истины. Меньше шестидесяти ей определенно не было. Отец же полагает, будто подцепил на крючок этакую гламурную фотомодель, что прогуливается по пляжу или бежит по волнам в рекламных роликах. В первый раз я увидел ее, когда мы с мамой потащились в обувной магазин покупать мне новые ботинки. Магазин называется «Chaussures Modernes», что по-французски означает «модная обувь», но ее-то как раз там днем с огнем не сыскать. Я честно признался маме – мне даром не нужно то, что выставляла из коробок худая как скелет продавщица, пошатывающаяся на высоких каблуках. Тут, легонько толкнув меня, мама шепнула мне на ухо: «Смотри, вот она…»

Я моментально врубился. Увиденное не оправдало моих опасений. То, чего я так боялся, наслушавшись отцовских баек и находясь в плену собственных фантазий (а именно что в реальности все окажется не так уж страшно и что всеми поносимая любовница моего отца предстанет «чудесным человеком» или, не дай бог, эффектной красоткой, от жгучего взгляда которой проваливаешься сквозь землю), к счастью, не подтвердилось.

Это чучело оказалось еще страшнее, чем рисовало мне мое смелое воображение. Она стояла перед витриной с прозрачными шарфиками и элегантными дамскими сумочками, беседуя с одной из продавщиц в каких-то восьми метрах от нас. На леопардовое манто, не гармонирующее с ее кукольной, щуплой фигурой, еще можно было бы смотреть сквозь пальцы, равно как и на кошмарные лаковые туфли и черную лаковую сумочку, висевшую на руке, но ее лицо…

Перво-наперво ее прическа… Создавалось впечатление, что даму стригли в аэродинамической трубе и со сверхвысокой для ее возраста, крейсерской скоростью. К тому же ее голова была словно бы слишком туго прикручена к шее, так что кожа на лице натянулась до предела, готовая лопнуть сию минуту даже при попытке улыбнуться. Признаю, что нос у нее был вполне ничего, тонкий, заостренный, с аристократической дугой. Помню, как отец показал мне однажды в книге об археологических раскопках изображение какой-то женщины-фараона, а может, это была просто подруга фараона, которая, по мнению отца, походила на его любовницу как две капли воды. Нефертити – так звали ту красавицу-фараоншу. Папаша мой действительно полагал, что у него роман с такой вот Нефертити. Фантазии ему было явно не занимать. Увидев ее тогда возле обувного магазина, я понял, что он имел в виду ее нос. Под носом, однако, был рот, который тут же перечеркивал ее единственное достоинство. Изнеженные губы, брезгливо дегустирующие самое дорогое шампанское и приемлющие лишь тончайше нарезанный лосось. Глаза у нее были почти грустные, очень большие и круглые, выражающие легкий испуг – будто она боялась, что в любой момент ее могут выгнать из магазина взашей, наплевав на все ее бабло. Нет, то, что я увидел, несомненно, успокаивало, но и, как это ни странно, слегка разочаровывало.

– Ну и шлюха! – сказал я по дороге домой, минуя сверкающие витрины торговой улицы.

Мама ничего не ответила, но, отвернувшись, боковым зрением я успел заметить, что она улыбнулась. В тот вечер за ужином я внимательно изучал лицо отца, неуклюжими движениями ковырявшего рыбный пирог, запеченный в ракушке. Я пытался представить себе, как его губы касаются осуждающего вдовьего рта, как прижимаются к нему и как изнеженные губы в леопардовом манто наконец сдаются.

На горячее был морской язык. Мама, как всегда, сама разделала рыбу, поскольку отцу это занятие было не под силу. Отец и еда – это вообще отдельная песня. Всякий раз он возится с едой с каким-то смешанным чувством страха и отвращения, пытаясь максимально оттянуть тот момент, когда в конце концов придется-таки отправить ее в рот. Он не дотрагивается до еды руками, пользуясь исключительно ножом и вилкой, – наверное, поэтому разделку рыбы он считает таким же страшным и грязным делом, как снятие швов со свежей ожоговой раны. Мама готовила совсем неплохо, по крайней мере из раза в раз она стремилась сделать нечто оригинальное, как, например, в случае с этими ракушками взамен обычной миски. Надо признать, что в настоящей ракушке блюдо выглядело в высшей степени профессионально. Нет, по брачному объявлению эти двое не сошлись бы никогда. Слишком очевидны были их различия. «Люблю вкусно готовить», – написала бы мама. «Питаю отвращение к еде», – охарактеризовал бы себя отец (если только эта еда обильно не сдобрена взбитыми сливками и сахаром, ведь именно на десерт был нацелен его жадный взгляд поверх всех этих ненавистных закусок и горячих блюд).

Вот и приходилось моей матери вечера напролет стряпать вхолостую, ведь из меня тоже едок не ахти какой. Я люблю бутерброды с яйцами, селедкой или солониной, но так чтобы тарелка лежала у меня на коленях, а я в это время читал бы комиксы по сто тридцать пятому разу или смотрел по телику какой-нибудь документальный фильм, в котором броневики с автоматчиками разгоняют мятежников. Звучит, наверное, странно – ведь я вовсе не хочу никакой войны, но такие фильмы меня успокаивают. Еда мне в охотку, только когда я чем-то занимаюсь, а не за общим столом, где приходится вести глупые разговоры, в то время как хочется, чтобы к тебе никто не приставал. И все же, чтобы не обижать мать, я часто притворялся гурманом. Любому ведь приятно иметь благодарную публику.

С отцом все было иначе. У него не получалось даже создать иллюзию благодушного застолья. Всем своим видом он показывал, что мыслями он где-то совсем в другом месте, отказываясь при этом обжигать язык о пышущие жаром изысканные разносолы, которые понапрасну подсовывала нам мать.

Когда она подала ему рыбное филе, он ткнул вилкой в отдельно лежащий желтоватый кусочек внутренностей, весь пронизанный тонкими сизыми прожилками.

– Это что? – спросил он.

– Это орган, через который проходит дерьмо, – сказал я.

Отец резко поднялся и вышел из комнаты.

– Ты куда? – спросила мама.

– Аппетит пропал, – сказал он и хлопнул дверью.

Такое случалось неоднократно. Вместо того чтобы выгнать меня из-за стола, он приносил в жертву себя. Я усмехнулся, нанизал на вилку рыбные внутренности с отцовской тарелки и одним махом закинул их в рот. Несмотря на мои ухищрения развеселить мать, она смотрела печально. В нашем доме был только один виноватый, и он прекрасно это знал: в случае скандала мать гарантированно приняла бы мою сторону, а я ее. Поэтому, трусливо улизнув из комнаты, он заранее вырывал у нас победу, на что, безусловно, и рассчитывал.

Помню, как я поплелся в свою комнату, пока мама убирала со стола. У нас в коридоре стеклянная стена, сквозь которую просматривается гостиная. Там он и сидел в своем кресле, почти в темноте, читая при свете лишь одной зажженной лампы. Было ясно, что он ломает комедию, дабы убедить весь мир, как он якобы увлечен книгой. Но поза, в которой он сидел, его выдавала. Так книгу не держат. Понятное дело, он был обижен. Никто на свете ни за что бы не поверил, что он читает. Скорее всего, он и сам не очень-то в это верил.

Лежа в постели, я думал о вдове в леопардовом манто, об ее уродливых лаковых туфлях и ультрамолодежной стрижке; потом я думал о маме, которая была гораздо моложе, привлекательнее и лучше ее, о маме, которая, играя роль, соглашалась на мучения и готовила при этом замысловатые яства для человека, который их даже не пробует. Я до чертиков разозлился и решил переключиться на что-то другое, иначе пролежал бы так всю ночь без сна, а назавтра в школе меня донимали бы вопросами, все ли у меня в порядке, а это еще хуже. Потому что у меня как раз таки все тип-топ (спасибо, что интересуетесь), а вот остальных без зазрения совести можно отправить на скотобойню. Прицельный выстрел с близкого расстояния прямо в голову, чтобы не рыпались понапрасну. Нет, они не страдали, разве что при жизни, но в любом случае не в тот момент, когда был спущен курок.

3

Школа находится буквально в двух минутах ходьбы от нашего дома, за углом, но я вечно умудрялся опаздывать. Возможно, всему виной как раз эти две минуты, не знаю, но прийти вовремя мне не удавалось. Каждое утро повторялся один и тот же ритуал: я сбегал с лестницы нашего дома, впопыхах огибал угол и с выпрыгивающим из груди сердцем жал на звонок, потому что ровно в восемь двадцать вахтер запирал дверь. Если ты опаздывал на пару-тройку минут, он лишь окидывал тебя строгим взглядом и пропускал. Строгим, но все-таки человечным взглядом, что уже немало, поскольку так называемому квалифицированному персоналу в нашей школе это почти несвойственно. Однако за серьезное опоздание, скажем на четверть часа, тебя оставляли в коридоре дожидаться следующего урока.

Моим уделом было ежедневное опоздание на одну-две минуты, провести же час в коридоре мне так и не посчастливилось. Все знали, что живу я за углом, и, задержись я на пятнадцать минут, пришлось бы потом оправдываться перед дирекцией целую вечность.

Один только внешний вид школы уже наводит тоску. Почему родители так активно работают локтями, стремясь пристроить туда своих отпрысков, – загадка. Скорее всего, их прельщает методика обучения, или, точнее, то, что за нее выдают. В нашей дивной школе все продумано досконально: каждый ребенок учится в своем темпе, по индивидуальной программе, с глубоким чувством личной ответственности. Попробуй объяснить кому-то, что все это значит, – шарики за ролики закатятся. Называется наше заведение лицей Монтанелли – в честь одной итальянки по имени Мария Монтанелли, которая сто лет назад и придумала сей образовательный подход, желая дать возможность нищим детишкам из трущоб Неаполя пробиться в люди. Сразу оговорюсь, что у этой Монтанелли были самые благие намерения; к счастью, она не дожила до сегодняшнего дня и не увидела, как исковерканы ее идеи.

Между родителями, очевидно, налажен тесный контакт посредством сарафанного радио, потому что большинство учащихся школы одного поля ягоды. В основном это дети из артистических семей: художников, скульпторов и всяких театральных деятелей, этакие умники, у которых всегда наготове свое собственное мнение, которые фальшиво-капризным голосочком разглагольствуют на интересные лишь им темы, полностью, вплоть до мельчайших жестов, копируя своих предков.

Я как-то был в гостях у такой вот актерской семейки. Этот визит многое мне объяснил. Тому, у кого отец даже дома целыми днями выступает как на сцене, требуются изрядные усилия, чтобы не свихнуться. Ни единого предложения папаша не мог произнести по-человечески, а я не знал, куда деваться от неловкости. Убежденный в своей неповторимости, с сигаретой во рту, он горланил французские шансоны, одновременно взбивая в миске яйца для омлета. Наверное, воображал себя Ивом Монтаном. Не знаю почему, но все эти артисты похожи не на нормальных людей, а исключительно друг на друга. Они никогда не выходят из роли. Даже лежа в могиле, они, скорее всего, продолжают менять маски. После часового пребывания в том доме у меня заныли челюсти и брови. Невозможно было удержаться, чтобы не подыгрывать тому типу. Зато я стал с пониманием относиться к своим одноклассникам, которые живут в атмосфере раскатистых натужно-театральных фраз, второсортной мимики и вечно поднятого занавеса.

Впрочем, это касается всех, у кого богемные родители. Невыносимо ведь, когда тебе проедают плешь, убеждая, что ты непременно обязан стать суперкреативной личностью. Мне вспоминается один мальчик из начальной школы Монтанелли по имени то ли Юрген, то ли Патрик… да, Патрик! В голове не укладывается, как можно наградить ребенка подобным именем – афганской борзой и то не дашь такую кличку. Впрочем, тот Патрик явно страдал манией величия. У него было до того надменное и хмурое лицо, что ближе чем на сорок метров подходить к нему не хотелось. Однажды учитель музыки Кромхаут, посещавший нас раз в неделю, чтобы в очередной раз помучить класс набившими оскомину канонами (одно слово «канон» уже вызывало рвотный рефлекс), так вот, этот Кромхаут как-то раз весьма деликатно поинтересовался, не желает ли кто-нибудь из нас сыграть на пианино.

Девяносто девять процентов нашей гоп-компании, включая меня самого, брали уроки фортепиано, скрипки, флейты или еще чего-нибудь похуже, что считалось неотъемлемым атрибутом хорошего воспитания в семьях добропорядочных родителей из престижных районов. Но сейчас речь не о том. Речь о Патрике, который со вздохом поднялся со стула, будто делал всем великое одолжение, и, устремив томный взгляд к воображаемому горизонту, сел за инструмент. В классе было слышно, как летит муха.

– Эту пьесу я сочинил после ссоры с мамой, – сказал Патрик, опустив голову, чтобы сосредоточиться и приступить к исполнению.

Самой пьесы я уже не помню, но помню, что подразумеваемая эмоция была сполна отражена в его произведении. Ничего удивительного. Начальная школа кишмя кишела патриками, которые в свои десять лет с кисточкой в руках отступали на несколько шагов от мольберта и, многозначительно прищурившись, бубнили себе под нос: «Распределение цветовых плоскостей удалось еще не в полной мере…» – или прочую заумную чепуху.

Помимо «артистов» в нашем лицее учатся дети толстосумов. Обучение здесь стоит в шестнадцать раз дороже, чем в обычной средней школе, так что простые смертные при зачислении отпадают автоматически. Кроме того, все учебные здания понатыканы в одном районе – районе, где деньги растут на деревьях. У богатеньких родителей все под боком: детский сад Монтанелли, начальная школа Монтанелли и лицей Монтанелли – учреждения единой, пусть и не самой современной, но в любом случае эксклюзивной образовательной системы – расположены на расстоянии вытянутой руки. Таким образом, с пеленок до первых шагов в реальный мир твой ребенок надежно застрахован от плебейской вони.

Мой отец не испытывает недостатка в деньгах, но разница в доходах по сравнению с другими семьями, пусть и минимальная, все же была. Помню, например, сады при домах моих приятелей, где я часто играл в раннем детстве. Роскошные сады, с убаюкивающими, плавно вальсирующими оросительными установками, с белыми металлическими столами, с холодным лимонадом и вазами, полными шоколадных конфет. Однако самое неизгладимое впечатление произвели на меня педальные автомобили. В некоторых семьях с двумя детьми их было по пять-шесть, припаркованных у крыльца. При виде сверкающих спортивных машин, джипов, броневиков и даже автокрана текли слюнки. О том, как я на коленях умолял своих друзей позволить мне прокатиться хоть на самой плохонькой тачке из всех, лучше не вспоминать. Вернувшись домой, я выклянчивал у родителей себе в подарок такую же игрушку, но, увы, тщетно.

Я единственный ребенок в семье, и больше всего родители боялись меня избаловать. Разумеется, они действовали из лучших побуждений, однако, как ни старайся, единственного сыночка балуешь помимо воли. Вокруг была тьма-тьмущая педальных автомобилей, у меня же не было ни одного. По ночам, лежа в постели с широко открытыми глазами, я грезил о собственной педальной машине: черной блестящей модели, по бокам которой белыми буквами выведено «ПОЛИЦИЯ», маневренной и снабженной сиреной. В моих ночных фантазиях я совершал один арест за другим, беспощадно преграждая путь какому-нибудь водителю, после чего степенно выходил из машины, снимал белые кожаные перчатки и, небрежно похлопывая ими, требовал документы у задержанного. На глазах у меня, само собой, были солнцезащитные очки с зеркальными стеклами. Документы нарушителя, как правило, были не в порядке, и он неоднократно вызывался потом в полицейский участок для дачи показаний. Я фантазировал о дальнейших разборках в участке, но об этом я умолчу. Не купив мне педальную машину, родители совершили большую ошибку – я мог бы очистить наш район от всякого сброда, это ясно как дважды два.

Каким образом слабоумный оказался в системе Монтанелли, для меня загадка. Можно предположить, что у него были состоятельные предки, но я видел их на похоронах, и выглядели они весьма заурядно. Мать прижимала к лицу белый платок, а отец, стоя с неестественно прямой спиной, смотрел сквозь толпу присутствующих. Он не плакал, казалось, что его горе растеклось гораздо дальше, за границы этого кладбища. Никак нельзя было сказать, что денег у них куры не клюют, уж я-то в этом разбираюсь.

Скорее всего, лицей Монтанелли просто решил записать его на счет своих заслуг, продемонстрировав обществу, что, мол, без церемоний принял на обучение умственно отсталого ребенка. Ребенка, перед которым другие образовательные учреждения без разговоров захлопнули бы дверь, в то время как только в Монтанелли его встретили с распростертыми объятиями. «Это у нас обычная практика», – примерно так, вероятно, они рассуждали. Надо было видеть этого пентюха, когда он впервые переступил порог нашего класса. От этих воспоминаний у меня до сих пор мурашки по коже, тем более памятуя о том, что случилось впоследствии. Не то что я как в воду глядел, но, по-моему, им следовало хорошенько пораскинуть мозгами, прежде чем принять его в лицей. Не нужно было семи пядей во лбу, чтобы почувствовать: до беды недалеко. Но сейчас это предпочитают замалчивать. Если толкаешь кого-то на глубину, не говори потом, что не знал, насколько там глубоко. То, что там глубоко, я понимал с самого начала, но что бывает еще глубже, до меня дошло лишь после того, как я лично пережил эту трагедию.

4

Слабоумный появился в нашем классе где-то посреди учебного года. (Наверно, на то были причины, но сейчас это неважно.) Из окна классной комнаты все равно невозможно было разобрать, какой на дворе месяц. Дождь ли, снег ли, солнце или мокрые осенние листья – один черт, по существу ничего не менялось, пейзаж за окном не отличался разнообразием. Времена года неохотно влачились друг за другом по пятам, словно в этом прогнившем, паршивом районе у них не было сил. Словно здесь им не хватало воздуха. По мне, так следовало вообще замуровать эти окна – вид из них лишь наводил скуку: дома с унылыми занавесками, припаркованные автомобили, деревца… К тому же худосочные – старые деревья были выкорчеваны бомбежкой. Нет, лучше было не смотреть на улицу – она лишь усугубляла тоску. Так что приходилось целиком сосредотачиваться на уроках.

– Знакомьтесь, это Ян, – сказал директор школы. – Отныне он будет учиться в вашем классе.

Они стояли в дверном проеме. Директор обнимал слабоумного за плечи, словно тот нуждался в защите.

Не знаю, как остальные, но я сразу заметил, что у него не все дома. Даже не по выражению лица (которое едва ли что-то выражало), а скорее по его цвету, напоминавшему жухлую упаковочную бумагу, или картонную коробку, четыре месяца простоявшую под дождем, или серую папку 1935 года из магазина канцтоваров. Подобный цвет лица я уже когда-то видел. В начальной школе со мной учился мальчик с точно такой же бескровной физиономией. Не верилось, что у него по жилам течет кровь. Вдобавок его тело было странным образом искривлено – казалось, он вот-вот завалится набок. Звали его Фердинанд Вервихт. Он жил в соседнем доме, и каждое утро в течение года мы вместе топали в школу. Сначала мы ходили пешком, заранее договорившись, какими мы будем моделями грузовиков. Мы всегда представляли себя грузовиками: тягачами с длиннющим сорокапятиметровым полуприцепом, гигантскими автокранами с поперечным размахом в пять метров или военными грузовиками, взгромоздившими себе на спину танк «Центурион». Я обожал эту игру и начинал фантазировать уже по дороге к дому Фердинанда Вервихта. Сидя за рулем в просторной, хорошо обогреваемой кабине, я возвышался над миром, глядя на него свысока сквозь панорамное лобовое стекло, из-за необъятной приборной панели, усеянной пачками сигарет. А потом появлялся Фердинанд… На тонких, ерзающих ножках он выводил свой грузовик из гаража, выполняя залихватский поворот… Надо было видеть, как, вращая двухметровый руль воображаемого мастодонта, он вырывался за пределы безобразного тела, определенного для него судьбой. Ведь у него была еще и ущербная рука с полупарализованными, непослушными пальцами. Но как только он залезал в семидесятипятитонный грузовик с прицепом, он будто сбрасывал с себя все физические недостатки. От нашего громыхания по тротуарам здания сотрясались до основания. Фердинанд имитировал звуки дизельного мотора мощностью девятьсот лошадиных сил и гидравлических тормозов (пшш… пшш), когда на углу нас останавливала жалкая, брюзжащая тележка с молоком.

Позднее мы ездили в школу на самокатах. Да, в один прекрасный день мне подарили самокат. Почему-то педальную машину мне иметь возбранялось, а самокат нет. Не спрашивайте почему. Может, потому, что у самоката два колеса, а у машины четыре. Сейчас неохота в это вникать. Это была выкрашенная в безвкусный розовый цвет подержанная модель, но на настоящих пневматических шинах, что уже нехило. Сколько раз за свое детство мне приходилось слышать слово «подержанный». Родители полагали, что, покупая мне подержанные вещи, которым сто лет в обед, они меня не балуют. Подержанный радиоприемник, подержанный пикап, подержанный велосипед и так до бесконечности. В то время как новое все такое клевое и даже пахнет новым, мне долгие годы приходилось довольствоваться секонд-хендом. Для кого-то, наверное, это все равно что донашивать видавшие виды шмотки подросшего старшего брата – рубашки, штаны, носки, ботинки. Надо заметить, что у родителей вполне хватало средств, чтобы раскошелиться на новые вещи, не засаленные чужими руками. Видимо, они просто не знали, как правильно распорядиться своим капиталом, ведь происхождения они были незнатного, вот и не решались покупать для меня вещи в нормальных магазинах. Неужели им было невдомек, что сам по себе секонд-хенд – это следствие чрезмерного изобилия. Неужели они полагали, что какому-нибудь африканцу в его Африке взбредет в голову пойти и продать свой замызганный глиняный кувшин в качестве подержанного…

Но я опять отклонился от темы. Однажды Фердинанд Вервихт отмочил такой номер, что я реально прибалдел. Это случилось в один из тех мерзких зимних дней, когда больно хлещет по лицу колкий дождь, а на дорогах гололедица. Мы возвращались на самокатах из школы. Намеренно тормозя так, чтобы самокат заносило на триста шестьдесят градусов, я с непроницаемым лицом совершал неописуемо крутые виражи. Фердинанду, разумеется, захотелось повторить за мной эти мои умопомрачительные трюки, не шмякнувшись при этом зубами об обледенелую тротуарную плитку. Но сохранить мало-мальское равновесие ему было не под силу: его несуразное, скособоченное тело и одна действующая рука, которой он держал руль, в то время как другая, с деревянными пальцами, болталась где-то на уровне груди, противились поставленной задаче. Неудивительно, что он грохнулся оземь, и к тому же весьма неудачно. Его самокат отлетел на проезжую часть, а сам он стукнулся головой прямо о тротуар, вляпавшись вязаной варежкой в полузамерзшие какашки какого-то кокер-спаниеля. Я покатился со смеху, но Фердинанду было не до шуток. Он стал серее серого, молча подобрал свой самокат и, не оборачиваясь, помчался домой.

Не прошло и получаса, как у нас дома раздался телефонный звонок.

– Это госпожа Вервихт! – крикнула мама.

Госпожа Вервихт была, естественно, матерью Фердинанда. Немка по происхождению, она говорила со странным акцентом. Понять ее было нелегко и уж тем более по телефону. Прижав трубку к уху, я напряг слух, всеми силами стараясь вникнуть в содержание ее слов. Она считала, что это я, оказывается, столкнул Фердинанда с самоката, повалил его на тротуар, да еще измазал собачьим дерьмом его больную руку в вязаной варежке. Это звучало настолько неправдоподобно, что от удивления я впал в ступор, потеряв дар речи.

Мама стояла рядом. Понимая, что она слышит лишь одну сторону, то есть меня, я таки нашелся и промямлил: «Я его предупреждал, что там скользко…» Не придумав ничего лучшего, я как идиот все твердил одно, потихоньку свирепея и мысленно желая Фердинанду Вервихту провалиться в тартарары с его самокатом. По телефону я бы так и не смог сказать ничего путного, одним лишь голосом не докажешь свою правоту.

– Сейчас я к вам зайду и все объясню, – решился я наконец и бросил трубку.

Госпожа Вервихт отворила дверь еще до того, как я нажал на кнопку звонка. За ее спиной прятался хныкающий Фердинанд. Я рассказал обо всем, что произошло, глядя ей прямо в глаза. Ведь в глазах больше правды, чем во всех словах, вместе взятых. И пока Фердинанд орал и истерично топал ногами, я понял, что свершилось чудо: его мать мне поверила. Даже не дослушав меня до конца, она повернулась к сыну.

– Ты омерзителен, – сказала она по-немецки или по-голландски с немецким акцентом, уж не помню. Вероятно, по-немецки это звучало еще выразительнее.

Он снова завопил и попытался улизнуть вглубь дома, но мать крепко держала его за руку, не отпуская от себя. Я неожиданно успокоился и даже чуть было не сказал, что не обижаюсь и готов хоть сейчас поиграть с Фердинандом в грузовики, но не успел. Госпожа Вервихт захлопнула дверь после того, как назвала меня «хорошим мальчиком», вот так прямо и сказала – и определенно была права.

Я еще немного помешкал, стоя на крыльце и слушая, как госпожа Вервихт устраивает своему сыну выволочку. А ведь совсем недавно она обвиняла меня в жестокости. До того дня я понятия не имел, что такое мать-немка, но доносящийся из-за двери ор помог мне дорисовать ее портрет. Если мне суждено родиться заново, то пусть у меня будет немецкая мама, подумал я. Та, которая в состоянии отличить правду от вымысла. Та, что воздает должное трусам и слюнтяям, под ложными предлогами норовящим спрятаться под маменькину юбку.

Мой разрыв с Фердинандом Вервихтом не продлился и трех дней. Я снова зашел за ним, и мы как ни в чем не бывало побежали в школу. Теперь мы воображали себя полицейскими на мотоциклах и, с ревущими сиренами проносясь по улицам, вынуждали пешеходов прижиматься к домам. Однако с тех пор я стал остерегаться бледнолицых. Если кровь с трудом проникает в лицо, то, значит, мозгам вообще ничего не достается. Вот и получается, что они выкидывают фортели, которые даже в страшном сне не приснятся. Я лишь хотел сказать, что у Фердинанда было такое же восковое лицо, как у слабоумного, появившегося в дверном проеме нашего класса.

– Иди садись, – сказал директор школы, сопроводив слабоумного к одной из парт посередине класса.

Лет директору было уже немало, и он слегка насупился, будто пришел за влетевшим в окно футбольным мячом. Решение принять слабоумного в лицей Монтанелли исходило явно не от него. Как человеку старой закалки, вся эта затея наверняка была ему не по душе, но работающие в системе Монтанелли прочие авторитеты явно не оставили ему выбора.

Так или иначе слабоумному крупно повезло. Я наблюдал за его скованными движениями, пока он опускался на стул, а учитель английского Вермас прочищал горло, чтобы возобновить урок.

– Ян, можешь пока пользоваться учебником соседа, – сказал он.

У всех на партах лежала одна и та же книга. По ней мы должны были следить за тем, что читал нам вслух Вермас. Это была английская сказка «Алиса в Стране чудес» Льюиса Кэрролла.

5

Ничего нет хуже принудительного чтения вслух. Урок тянется в восемнадцать раз дольше, когда всем скопом приходится слушать книжку, которую и в одиночестве-то, развалившись в удобном кресле, ты вряд ли бы осилил. Этот Вермас был небось убежден, что «интересная книжка» остается интересной даже тогда, когда все двадцать четыре ученика штудируют ее одновременно, во всяком случае интереснее и поучительнее, чем отдельно взятые глаголы, прилагательные и спряжения.

Намерения у таких чтецов исключительно благие. Да и вообще, в лицее Монтанелли все преисполнены благих намерений. Только, по моему мнению, на одних благих намерениях далеко не уедешь. Есть, к примеру, люди, которые едят исключительно растительную пищу, потому что им жаль животных. Ну и прекрасно, пусть едят себе на здоровье. Так нет же, они пытаются обратить в свою веру всех остальных. Недавно по телику одна тщедушная, бледная тетка рассказывала, что на Филиппинах, или в Малайзии, или еще черт знает где живут отвратительные, жестокие люди, питающиеся мясом собак, которые продаются живьем на рынке. Она продемонстрировала фотографию связанной собаки. Действительно, зрелище неприятное. Однако мгновенно возник вопрос, какое голландской тетке до всего до этого дело. На экране появился номер счета, куда зрителей призывали перечислять деньги на акцию протеста против поедания собак. Вы бы видели самонадеянное лицо этой активистки, охмурявшей телеаудиторию. Пусть бы попробовала заикнуться об этом на Филиппинах, беседуя с тамошними аборигенами, которым и так жрать нечего… С какой стати к ним заявляется сытая дамочка из Европы и принимается диктовать, что и как им есть. Скорее всего, в тот же день эта вегетарианка, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту, во всей красе лежала бы на местном рынке. Подобный финал облегчил бы бремя мировых проблем.

Однако Вермасом двигали не только благие намерения, как и многими теми занудами, которые своими безжизненно гнусавыми голосами на долгие годы отбивают у тебя всякую охоту к чтению. В какой-то момент я твердо решил, что ни в жизнь не притронусь к книжкам, по крайней мере к тем, что подсовывали нам в Монтанелли. Уже на второй странице у меня в ушах раздается заунывный бубнеж кого-то из тех умников, кто сам не верит в то, что читает. С Вермасом дело обстояло иначе, он верил в то, что читал. Он просто тащился от собственного голоса и безупречного, на его взгляд, знания английского языка. Вы бы видели, как он сперва пробовал на вкус, словно шоколадные конфеты с начинкой, все эти английские словечки и только затем напыщенно и смачно их артикулировал. Первой книжкой, на которую я наложил табу, была «Алиса в Стране чудес». Я даже не знаю, хорошая она или плохая, – и никогда об этом не узнаю.

Помню, в той сказке фигурировал Чеширский кот, который до и дело исчезал, оставляя после себя лишь улыбку. Точно так же и Вермас оставлял нам свой голос, на несколько часов целиком заполняя твою голову и вытесняя все прочие звуки. Это был самодостаточный голос, наслаждающийся собственной пластичностью. Каждый учебный год он начинал с чтения «Алисы в Стране чудес», но когда ближе к развязке ты надеялся наконец увидеть свет в конце туннеля, то выяснялось, что существует еще и вторая часть – «Алиса в Зазеркалье». (Некоторые воспоминания всплывают спонтанно. Оставшись тогда на второй год, я имел счастье насладиться «Алисой в Стране чудес» и «Алисой в Зазеркалье» дважды.) Только ты уже собирался швырнуть этого распроклятого Льюиса Кэрролла о стенку, как тебе впаривали вторую часть.

Витать в облаках при этом было практически невозможно, так как в любую секунду Вермас мог передать эстафету тебе. У него был на это тонкий нюх: стоило кому-то из нас на секунду отключиться, и учитель был тут как тут. А тебе, конечно, следовало точно знать, с какого именно места продолжать чтение. При этом на наше произношение ему было начхать, хотя он и не мог удержаться, чтобы не корректировать нас через слово. Уж слишком очевидна была его патологическая зависимость от собственного голоса, и после двух-трех абзацев в чужом исполнении у него начиналась ломка. Так что, даже не будучи слабоумным, после уроков Вермаса ты волей-неволей начинал деградировать. На протяжении года он раз в неделю чесал языком, эксплуатируя чужой труд, но так ничему нас и не научил. Повезло ему, что Мария Монтанелли не застала его просветительской самодеятельности, что могло бы иметь для него плачевные последствия. Видела бы она эту вороватую физиономию, когда он, с довольным видом развалившись на стуле, самозабвенно декламировал нам свою «Алису», будто проводил показательный урок. Однако Мария Монтанелли была мертва, и некому было избавить нас от еженедельной пытки чтением вслух.

Впрочем, не только и даже, возможно, не столько голос Вермаса превращал урок английского в нестерпимую пытку, но это уже сугубо личное. Дело в том, что Вермас носил сандалии. Громоздкие кожаные мужские сандалии, от которых воротило. К женским сандалиям я отношусь спокойно: там и тесемки стянуты туже, и ступни у женщин миниатюрнее. Мужчины же, по собственной воле оголяющие свои огрубелые корневидные пальцы на ногах, выглядят противоестественно. От чересчур обнаженных ступней в открытых сандалиях, где пальцам предоставлена полная свобода, меня мутит. Но в то же время я не могу от них оторваться. Они притягивали меня как магнит, эти шевелящиеся корнеплоды под его столом.

Вообще-то, все учителя в лицее Монтанелли умели приспособить свой гардероб к веяниям моды. Новички обычно появлялись в сереньких кургузых костюмах, но уже через пару недель, обросшие месячной щетиной, облачались в брюки, которые не меньше полугода отмачивали в отбеливателе. Однако границей пристойности для меня всегда оставались сандалии. Здесь заканчивался хороший вкус и начинались неудобства для окружающих. Такой же пунктик у меня был и в отношении чужих глаз. Не переношу глазные капли и прочие прибамбасы. Особенно противно, когда люди ковыряются в своих контактных линзах. Когда у моей мамы смещалась линза, она растопыривала глаз, проливая при этом море слезной жидкости. Казалось, что глазам нечем дышать, – жуткое зрелище. От вида широко распахнутого, слезоточащего глаза, глазного белка с лопнувшими сосудами мне делалось до того не по себе, что и мои глаза наполнялись слезами. Как-то я сказал: «Подожди, сейчас принесу чайную ложку, мы поймаем эту непослушную линзу за глазным яблоком и вставим ее на место…» Сказал я это исключительно для того, чтобы преодолеть собственный страх. Мне полегчало. Не знаю, как это получается, но слова зачастую помогают вынести невыносимое. Ведь эту возню с линзами я на дух не принимал. «Но сначала забацаем укол, чтобы заморозить глазное яблоко». Чем большую чушь я нес, тем легче становилось на душе. Маме же было не до смеха, она принималась моргать еще яростнее, так что налитый кровью глаз грозился утонуть в собственной влаге. Вспоминается кадр из одного фильма, где изображение глаза заполняет весь экран, и вдруг по нему слева направо проходятся бритвой. Глаз, тысячекратно превышающий нормальные размеры, лопается. Наружу вырываются бесчисленные волокна, вытекает океан жидкости. Нет, такие страсти в кино показывать нельзя. К тому же без всякого предупреждения. Обливаясь холодным потом, умирая от ужаса, ты вжимаешься в кресло и думаешь, неужели этот взорвавшийся глаз останется с тобой навсегда. Ты знаешь, что он будет преследовать тебя всю жизнь. У меня до сих пор сердце уходит в пятки, когда я об этом вспоминаю[1].

Я бы согласился целиком перечитать «Алису в Стране чудес», если бы Вермас хоть разочек надел нормальную обувь. Во время уроков я не мог придумать ничего лучшего, как ценой нечеловеческих усилий зарыться с головой в книгу, лишь бы не видеть эти клубни, торчавшие из его сандалий. И тем не менее я был уверен, что не устою перед искушением снова заглянуть под стол и что все мои старания напрасны.

Слабоумного пока, судя по всему, ничто не беспокоило. Он воспользовался книгой Антона Керкграфе, который обычно всегда сидел один. Не потому, что с ним не хотели иметь дело, – просто за партой он предпочитал одиночество. Об этом много не болтали, все уважали его позицию и не цеплялись к нему. Сейчас же к нему подсел слабоумный. Такое часто случается в трамвае: лучше уж самому прикинуть, рядом с кем сесть. Если тебе и повезло занять свободное место, то будь уверен, что через секунду рядом с тобой пристроится пятисоткилограммовая толстуха с двадцатью тремя сумками и уже на следующей остановке тебя придется спасать от удушья с помощью искусственного дыхания. Слабоумный перегнулся через свою половину парты, стараясь не пропустить в «Алисе» ни строчки. Что вполне естественно. Как новичок, он проявлял искренний интерес к происходящему на уроке или, на худой конец, делал вид. С кем не бывает. Однако Антон Керкграфе норовил отодвинуться от него как можно дальше. В итоге он решительно переложил книгу на половину слабоумного и поступил благоразумно – теперь он, по крайней мере, мог сам решать, кому и на чью территорию вторгаться.

Я бросил взгляд на Эрика за соседней партой. Эрик тоже заметил шебаршение за партой Антона, повернулся ко мне и подмигнул. Герард, сидевший справа от меня, рисовал человечков на полях своей книги. Эрик – мой лучший друг. Герард тоже мой друг, но он мягкотел и поступает так, как мы ему велим. Короче говоря, мы всегда держались втроем. Если один из друзей относится к двум другим с уважением, это только укрепляет дружбу. Все решения принимали мы с Эриком, а Герард либо с нами соглашался, либо ссылался то на усталость, то на завал домашней работы. Поскольку он не отличался смелостью, мы в его присутствии хорохорились вдвойне. У Герарда есть привычка растекаться мыслью по древу, в то время как и без того все предельно ясно. Когда Герард вдается в ненужные подробности, мы с Эриком его прерываем: «Герард, давай потом…» или «Пора заканчивать, Герард». Тогда он обычно умолкает. И почти никогда не обижается, принимая наши комментарии как должное. Что иногда раздражает. Зато его почти невозможно не любить. Когда я остаюсь с ним наедине, он преображается, неожиданно проявляя себя с разных сторон. Он слегка побаивается Эрика, а мною безмерно восхищается, потому на многие черты его характера я смотрю снисходительно. Отец Герарда тоже работает в газете, но на гораздо более низкой должности. Герард, наверно, единственный во всем лицее, кто живет в районе панельной застройки. До недавнего времени у них с сестрой вообще была одна комната на двоих. Когда заходишь к ним в гости, то удивляешься, почему они в массовом порядке не попрыгают с тринадцатого этажа.

Отец Эрика – художник. Могло быть и хуже. То есть я хотел сказать, что у Эрика, вообще-то, классные родители. Его отец страшно знаменит, но не кичится своей славой. Всегда и во всем ему удается уловить суть, да еще так здорово ее выразить, что кажется, будто именно так ты и думал, не умея, увы, подобрать нужных слов. Ложатся в доме за полночь, мама Эрика постоянно готовит что-нибудь вкусненькое, и выпивают они будь здоров. Как-то раз я остался у них на ночь. Нам разрешили играть допоздна. Родители Эрика, похоже, вообще не смотрят на часы, времени для них как бы не существует. Проснувшись утром, мы вели себя как мышки. Родители спали на софе в гостиной, и я не мог налюбоваться ими. Отец Эрика прижимался к спине своей жены, одной рукой крепко обнимая ее за талию. В комнате с прошлого вечера висел сигаретный дым, а сквозь полузадернутые шторы на деревянный пол падал солнечный свет. Весь следующий день я думал о них, об их близости. Порой так просто быть счастливым.

У меня дома такого не было в помине. Не помню, чтобы мои родители когда-нибудь целовались в моем присутствии. Даже когда еще спали в одной постели, что тоже было две тысячи лет тому назад. Позже отец перебрался на диван в гостиную. Ему всегда не терпелось лечь пораньше, так что для меня и мамы вечера заканчивались, не успев начаться. Два вечера в неделю он проводил у вдовы, заявляясь домой лишь на рассвете. Понятное дело, что потом ему требовался длительный отдых.

После смерти мамы вообще все пошло наперекосяк. Когда я днем возвращаюсь домой, все окна еще зашторены и повсюду тошнотворный запах гнили, который не выветривается никакими силами. Мне становится так грустно, что лень даже раскрыть занавески. Я жарю яичницу, врубаю ящик или же иду прямиком к Эрику, у которого в семье все как у людей и где испытываешь такое чувство, что, хоть ты им и чужой, тебе там искренне рады. Поначалу я был настолько переполнен жалостью к самому себе, что ни с кем не хотелось общаться, доставлять кому-то лишние хлопоты и натыкаться на чье-то притворное сочувствие. У Эрика дома легче дышалось. Там продолжали шутить и не надевали масок. Они понимали, что мне нужна отдушина и что не стоит жить отшельником, даже если у тебя кто-то умер. Вокруг полным-полно неискушенных в жизни людей, ни черта в ней не смыслящих.

Настала очередь слабоумного зачитать фрагмент из «Алисы». Мы затаили дыхание. И не зря. Услышанное нами даже отдаленно не напоминало английский, но не хочу сейчас об этом распространяться, больно уж неловко. Однако Вермас, который обычно прерывал нас на каждом втором слове, здесь как язык проглотил. Спустя несколько минут он сказал: «Спасибо, Ян» – и как ни в чем не бывало продолжил чтение. Таким образом, в первый же день стало очевидно, что к слабоумному здесь особое отношение.

После урока английского мы с Эриком курили на школьном дворе. Слабоумный вышел из школы. На нем были варежки и шарф. Голова чуть валилась набок.

– До завтра, Ян! – крикнул Эрик.

Слабоумный не услышал прощального возгласа Эрика, по крайней мере никак на него не отреагировал. Не оглядываясь, он завернул за угол и исчез из виду. Потом из школы вышел Вермас. Прижимая к груди выцветший кожаный портфель, он радостно нам помахал.

– Пока, ребята, – сказал он.

Даже за пределами школы он продолжал наивно верить в свою неслыханную популярность среди учащихся. Мы проследили, как он залезает в свой «моррис-майнор» – автомобиль, рассчитанный на то, чтобы производить такое же сильное впечатление, как и его собственная персона. Через открытое окно он перебросился парой фраз с девчонками на велосипедах.

– Черт побери, какой же он все-таки законченный мудак, – сказал Эрик, затаптывая окурок. – Но беда в том, что сам-то он еще не в курсе. – Повернувшись ко мне, он спросил: – О’кей, куда пойдем?

– К тебе, – ответил я.

6

Я всегда говорю то, что думаю, если кто-то еще не понял. Довольно застенчивый по натуре, я уже в начальной школе решил побороть в себе этот комплекс. Не мог же я до конца жизни бессвязно мычать и опускать глаза, когда ко мне обращаются. В один прекрасный день я стал другим человеком. Благодаря природному остроумию мне ничего не стоило рассмешить других, так что изменить свой характер мне удалось без особых усилий. Это случилось, когда я вдруг просек, что юмор – отличное оружие против глупости тех, кто верховодит, что одной-единственной шуткой можно здорово подпортить им жизнь. Учителя в начальной школе не знали, куда от меня деваться. Задним числом я им искренне сочувствую. Этакий всезнайка, который за словом в карман не полезет, был для них совсем не подарок. Почитатели моего таланта нашлись сразу, однако поначалу я шутками не слишком злоупотреблял. Фишка в том, что я решил без стеснения озвучивать все, что приходило мне в голову, и с того исторического момента почувствовал себя гораздо свободнее. Бывает, правда, что я возвращаюсь в свою прежнюю скорлупу, краснея и заикаясь, как раньше. Главным образом при общении с теми, с кем слишком долго знаком, кто знает меня как облупленного и пользуется моими слабостями. Им это простительно.

Впрочем, не так-то легко иметь на все готовый ответ. Зачастую это мешает серьезному общению. Стоит мне оказаться в шумной компании, как я мгновенно вычисляю моих возможных соперников и одной-двумя убойными фразами затыкаю им рот. Сию же минуту я – в центре внимания. Ловкий, но недешевый трюк. Они, пугаясь до полусмерти, проникаются ко мне уважением, но интуитивно понимают, что поговорить по душам нам уже не придется. Иной раз я говорю Эрику, что в будущем мы прославимся на весь мир. «Мы и так знамениты», – парирует Эрик. Он прав. Когда один из нас берет слово, все вокруг замолкают. Разве можно взлететь еще выше? Эрик страдает той же болезнью, что и я, но он, по крайней мере, способен, что называется, поддержать нормальный разговор, если захочет. Мне этого не дано. «Он хоть когда-нибудь бывает серьезным?» – допытываются они у Эрика. Я только посмеиваюсь над подобными репликами, но на сердце кошки скребут. Ведь никто никогда не осмелится выплакаться у меня на плече или поделиться своими проблемами. С другой стороны, пожалуй, оно и к лучшему. Эти задушевные излияния наводят лишь зевоту. Ничего нового я все равно не услышу. Скука смертная.

Атлетическим телосложением похвастать я не могу. Скажем прямо, не богатырь. Может, здесь и зарыта собака. В конце концов, кому же не хочется, чтобы его заметили. Вот я и привлекаю к себе внимание своей болтовней. Однако рассуждать на эту тему я сейчас не собираюсь. Ненавижу умников, которым раз плюнуть отыскать объяснения любой своей неблаговидной выходке. Дескать, виной всему их трудное детство, вот они и кидаются кирпичами в уток или заламывают тебе руки за спину. Нет смысла слишком глубоко копать; люди, имеющие такую привычку, в конце концов вообще перестают действовать.

Я вовсе не урод, хотелось бы только немного обрасти жирком. Меня тошнит от собственного отражения в зеркале, от этих костлявых ручонок и выпирающих, как на рентгеновском снимке, ребер. Сколько бы я ни ел, вес остается стабильным. На уроке физкультуры я в последних рядах. Лазанье по канату и тому подобные трюки – не для меня. Единственное, в чем я мастак, так это в метании. На любое расстояние и точно в цель. Зимой мне, как никогда, пригождается это умение. Когда по окончании уроков учителя гуськом выходят на улицу, со ста двадцати метров мне удается засветить кому-нибудь из них твердой как камень ледышкой по лбу, так что остаток дня мишень проводит с компрессом на голове. Солидная дистанция не позволяет вычислить снайпера. Впрочем, свой уникальный талант я проявлял довольно редко. Разве только в начальной школе, во время игры в вышибалы – моей любимой игре на уроке физкультуры. Разделенные на две команды, мы должны были выбить друг друга с поля боя. Если ты ловил мяч, то это не считалось поражением. Но я лишал своих противников такой возможности. Я целился как можно выше и, застигая их врасплох, попадал им прямо в лицо. Это была безжалостная игра, в результате которой случались и раненые, но наш учитель физкультуры не возражал против жестких приемов. В качестве наказания он заставлял нас по полчаса стоять в шеренге, как в почетном карауле, на самой солнечной половине душного гимнастического зала. Стоило кому-то шелохнуться, как он с размаху метал ему в ноги толстую палку. Наказание длилось до тех пор, пока первые жертвы не теряли сознание, падая ничком вперед. Вдобавок он частенько заставлял нас поочередно перепрыгивать через ту же пресловутую палку и бил ею по ногам того, кто подскакивал недостаточно высоко. Бог с ним, физкультурники везде одинаковые, независимо от образовательной системы. Если всю жизнь вдыхать запах раздевалок, мозги сами собой съезжают набекрень, вот и лупишь палкой кого ни попадя.

Все это я говорю к тому, что в любимчиках у преподавателей я не ходил. Не прошло и месяца после моего поступления в лицей, как учитель математики Портман склонился над моей партой и, вынув трубку изо рта, уставился на меня своими маленькими пытливыми глазками.

– Ты, наверно, мечтаешь побыстрее отсюда вылететь? – спросил он.

Он слегка огорошил меня своим вопросом, и я не нашелся что ответить. Если бы я тогда просто сказал «да», то уберег бы себя от стольких трагедий. Но в тот момент я еще не понимал, куда попал, и не догадывался, что мое положение будет только ухудшаться, что почти все учителя захотят от меня избавиться (правда, в отличие от Портмана, никто из них не посмеет откровенно высказаться на этот счет) и что в конце концов слабоумный сыграет решающую роль в моем отчислении из лицея. Нет, всего этого я предвидеть не мог и потому не сумел дать единственно правильный ответ на этот жизненно важный вопрос.

7

Лицей Монтанелли, в сущности, мало чем отличался от других учебных заведений. Пожалуй, только набором терминов, вроде как сглаживающих острые углы. Табель успеваемости ученика назывался, к примеру, отчетом об успеваемости. Нам ставили не отметки, а оценки, что по большому счету одно и то же. Дураку понятно, что «отлично» – это пять, «хорошо» – четыре, «удовлетворительно» – три, а «неудовлетворительно» – два. «Плохо» и «очень плохо» по этой градации означали, что дела твои швах. Учащиеся, в свою очередь, обязаны были быть паиньками и не лезть на рожон.

«Уды» и «неуды» еще можно было бы пережить. Но учителя всегда вносили в отчеты свои личные соображения насчет каждого из нас. В мой адрес, во всяком случае, ничего хорошего они не писали. Зачастую я неделями не отваживался показать свой отчет об успеваемости родителям. Уж понаставили бы просто двоек и троек, и то было бы легче. Ан нет, обязательно было налить воды типа: «Его негативный настрой оказывает пагубное влияние на атмосферу в классе…», или «Он отказывается работать и подает плохой пример другим…», или «Он мог бы учиться гораздо лучше, если бы не противился учебному процессу…». Негативный настрой! Кто бы говорил! При этом они никогда не были честны. Сказали бы лучше: «Мы терпеть не можем вашего сына, скорее бы он сгинул, к чертям собачьим…» Нет, чересчур обтекаемые формулировки не позволяли сделать однозначных выводов. Хуже газетного гороскопа, который всякий толкует на свой лад. Родители, читая эти отчеты, думали небось, что их ребенок просто клинический случай. Бывало, тем не менее, что учителя оценивали меня и на «хорошо», им просто некуда было деваться, зато между строк волей-неволей прочитывалось, что я, как ни крути, пропащая душа. «Мы стараемся продлить ему жизнь с помощью лекарств, но в конце концов он все равно умрет» – вот каким по смыслу было резюме. Ну правда, пусть бы ограничились голыми отметками.

Согласен – одними бездушными цифрами не выразишь суть человека, но разве учителя разбираются в людях? То, что они выбрали педагогическую стезю, еще не значит, что они в чем-то смыслят. «Тот, кто обладает хоть толикой индивидуальности, не станет педагогом, – сказал как-то отец Эрика. – Индивидуальность и педагогическая деятельность не уживаются, это несовместимые понятия». Разумеется, из любого правила есть исключения. Но исключения эти так же редки, как пролетающие около Земли кометы. Целую вечность они одиноко кружат по бесконечной вселенной, лишь раз в восемьдесят лет приближаясь к земной орбите, – если тебе довелось увидеть одну комету, считай, что ты везунчик. Подавляющее же большинство учителей – это заурядные неудачники, которые, вообще-то, мечтали достичь больших высот, но в итоге по уши завязли в зыбучих песках преподавательской пустыни.

Больше всего меня раздражало то, что в лицее Монтанелли свято верили в исключительность их образовательной системы. В обычной школе у тебя, по крайней мере, была лазейка – ты мог свалить все свои грехи на саму школу. Лицей же Монтанелли был без ума от самого себя, и если ты не разделял восторга наставников, тебя считали чокнутым. Лично мне кажется, что у каждого есть право как минимум на протест. Те, кто сделал выбор за тебя, лишили тебя возможности дышать. Ты дышишь воздухом, уже побывавшим в легких других людей, знающих наперед, что тебе во благо, а что во вред. Это самые гнусные люди на свете. Долгие годы я чувствовал себя виноватым из-за своего нежелания учиться в лицее Монтанелли. «Чему ты так сопротивляешься?» – спросил меня как-то учитель голландского языка Ван Бален, вызвав меня на ковер после очередной провинности. Я надеялся, что наконец-то получу по заслугам, но в сотый раз услышал все тот же невразумительный вопрос. В Монтанелли обожали психологизировать. Приходилось быть начеку, иначе они умудрялись вообще все списывать на психику. Чему я сопротивлялся? Я не знал, что сказать. Глядя в глаза доброжелательному, участливому Ван Балену, я был уверен: легче объяснить папе римскому, что Бога нет, чем ответить на этот вопрос. Руководство лицея Монтанелли всерьез полагало, что детям устроили там рай на земле. «Может, ты хочешь перейти в классическую школу?» – об этом меня тоже часто спрашивали, причем таким тоном, будто классическая школа сродни концлагерю. Само собой, подобная перспектива меня не прельщала. Но чего же в таком случае я хотел? Не хотеть ничего было непозволительно, иначе они заново принимались меня распекать за мой негативный настрой. А по-моему, залог свободы в том, чтобы найти в себе мужество сказать: мол, принципиально не хочу выбирать из того, что было уготовано мне еще до рождения.

Заезженный вопрос всех родственников «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» – из той же серии. Ведь то-то и оно, что ты в состоянии ответить на него, только когда вырастешь! Подозреваю, они жутко боятся, что ты окажешься умнее их. Сами-то они отнюдь не светятся счастьем, став теми, кем стали. Глядя на их изнуренные лица, сразу понимаешь, что лучше уж вообще никем не становиться. Именно так я и отвечал на этот шаблонный вопрос, минуя фазу «водителя автобуса» и «летчика». Родственники смущенно косились на моих предков и переводили разговор на другую тему. «Он здорово рисует», – пыталась оправдать меня мама, в то время как они уже сделали соответствующие выводы. Поезд ушел, мне нет спасенья, я конченый человек. Они не произносили этого вслух, но думали про себя: во всем виноваты родители, которые его донельзя балуют, то-то он катается как сыр в масле и в ус не дует. И еще что я, единственный ребенок, расту эгоистом. Что все мне преподносится на блюдечке с голубой каемочкой. Посмотрели бы на себя: всю жизнь горбатились в поте лица ради того, чтобы потом, надувая щеки, трезвонить о своей зачуханной карьере и о себе любимых – о тех, кем они в конце концов «стали».

Однажды я провел летние каникулы у такого вот родственника. Мама попала в больницу, и я навещал ее каждый день. Видок у меня, по всей видимости, был не ахти, вот родня и решила – для моего же блага – отправить ребенка куда-нибудь подальше от дома. Даже в школе меня внезапно окружили вниманием. Должен признаться, что некоторые учителя и в самом деле мне сочувствовали. «Как здоровье мамы?.. Хорошо ли ты питаешься?» По натуре своей они не были скверными людьми, я никогда этого не утверждал. Когда они расспрашивали меня о состоянии мамы, я морщил лоб, словно одно лишь напоминание об этом причиняло мне боль, опускал глаза и едва слышно мямлил: «Плохо». Тогда они похлопывали меня по плечу и говорили нечто ободряющее. Учитель географии Шрёдерс даже снабдил меня рецептом бифштекса с картошкой и салатом. Дело в том, что я худел на глазах, и чем дальше, тем больше напоминал привидение. Он пригласил меня в свой кабинет и детально описал процесс приготовления бифштекса. Это тронуло меня до глубины души, в судный день я обязательно замолвлю за него словечко, хотя до бифштекса у меня руки так и не дошли. Самое печальное, что некому было приготовить бифштекс специально для меня – я был один во всей вселенной. Я решил пустить все на самотек, пусть окружающие изо всех сил жалеют меня, сам я палец о палец не ударю.

Когда мама умерла, они совсем расчувствовались. Встретив Шрёдерса после летних каникул, я рассказал ему о ее кончине. Он молча пожал мне руку. И больше ничего не сказал. Мне это понравилось. «Почему Шрёдерс пожал тебе руку?» – спросил Антон Керкграфе после урока. «Понятия не имею», – ответил я, ведь за исключением Эрика и Герарда никто не знал, что у меня умерла мама. Никакого участия, кроме идиотского скулежа, от ровесников ждать все равно не приходится. За исключением, разумеется, настоящих друзей. Для остальных же смерть близких – это лишний повод воспользоваться твоими слабостями. Через пару дней Шрёдерс признался, что, мол, думал обо мне все это время. В жизни не слышал столько теплых слов, в жизни не ощущал такого внимания к своей персоне – в этом смысле мама могла бы умирать хоть каждый день… Даже не заслуживающие снисхождения преподы подходили меня утешить. Все они на поверку оказались сердечными, славными людьми. Даже Вермас и тот проявил себя с лучшей стороны. Жаль только, что ему не пришло в голову хоть на денек отложить в сторону Льюиса Кэрролла, но тогда Льюис Кэрролл был мне до лампочки. На уроках английского, по крайней мере, я мог без зазрения совести витать в облаках. Способность Вермаса к сопереживанию достигла апогея: он оставил меня в покое и неделями не вызывал.

Нет, хуже всего было, когда ко мне приставали: «Чего ты хочешь достичь в этой жизни?» – между тем как сами являли собой ярчайший образец того, к чему в любом случае стремиться не следовало. Преподавательское поприще – это последний аварийный выход, позволяющий спастись от будущего. В лицее Монтанелли преподавали двое его выпускников. Такой сценарий и в страшном сне не приснится. Ведь если тебе рано или поздно и удалось покинуть эту богадельню, всю оставшуюся жизнь ты будешь обходить ее стороной. Легче торговать свежей рыбой в Сахаре, чем снова оказаться там, где ты чувствовал себя полным кретином. Если вы понимаете, что я имею в виду. Взять, к примеру, мужчин, до седых волос забавляющихся игрушечными паровозиками или выбирающих себе в жены женщину, которая заодно заменит им мать. Как же надо тронуться умом, чтобы, освободившись из тюрьмы и впервые в жизни обретя шанс научиться чему-то стоящему, тут же слинять обратно. Говорят, что преступник всегда возвращается на место преступления, но все не так просто. Причина тут в другом: тот, кого однажды отутюжили по полной программе, будет и впредь нарываться на побои или же отыщет себе жертв, которых он собственноручно измордует до состояния бессловесных тварей. Наиопаснейшие типы! Учась в школе, они лебезили перед учителями, и теперь, заняв их место, рассчитывают на реванш. Чистой воды инцест. На Страшном суде для них при всем желании не придумать смягчающих обстоятельств. Мама, до того как сойтись с моим отцом, уже однажды побывала замужем. Сразу после брачной ночи ее избранник заявил, что отныне она должна будет ублажать его, как его дорогая маман. Прикиньте только, каково услышать такое женщине, к тому же еще не матери вовсе. Я бы на ее месте, не раздумывая, привязал к его ноге груз весом в четыреста килограммов и сбросил этого ублюдка на глубину в ближайшем порту – и концы в воду! Она рассказала мне об этом в один из тех двух вечеров, когда отец ошивался у вдовы. С тем гадом, кстати, она промыкалась еще семь месяцев, что однозначно выше моего понимания. Конечно, прежде чем осуждать мою мать, следует побольше о ней узнать, хотя какой в этом смысл. Она была наивной до нелепого, долгое время пребывая в уверенности, что можно залететь от одного лишь поцелуя, и при этом такой красавицей, что поклонники ее сестры влюблялись в нее с полоборота. Угораздило же ее попасться в лапы уроду, который вознамерился играть с ней в дочки-матери, – да нет, что я говорю, то была отнюдь не детская игра. Таких подонков с их плюшевыми мишками следует запихивать в горящие машины и сталкивать с отвесной скалы в пропасть. А потом прокручивать эту сцену на замедленной скорости в своей голове раз по двадцать.

Но я остановился на том, что меня сбагрили к дяде, дабы я немного пришел в себя после всей этой больничной мороки. У дяди был домик на юге Франции, в Провансе, где он жил со своей женой. Это был своего рода приватный рай для двоих, куда, вообще-то, никого не впускали, разве что лишь в качестве зрителя. Четыре недели подряд мне приходилось выслушивать всякую околесицу, которую нес мой дядя, весьма поверхностный субъект, имеющий, однако, наглость утверждать, что, мол, за плечами у него яркая жизнь и что ему в ней все ясно. Раскрывая книгу, в основном по настоянию моей тети, дядя Фриц (ну и имечко, хотя тут он не виноват) взвизгивал с порога: «А я знаю, чем все кончится!» – и принимался обстоятельно анализировать дальнейшие события. Дяде Фрицу было невдомек, что в реальной жизни все непредсказуемо. Он беспрестанно ссылался на свой жизненный опыт, «опыт из практики», хотя в прошлом был пешкой, бухгалтером, и все свои познания о людях почерпнул в кабинете.

Он обожал распространяться о своем лошадином здоровье. Нет более жалких людишек, единственным достоянием которых на исходе пустой, никчемной жизни является их «здоровое тело». Изо дня в день он таскал меня по жаре на многокилометровые прогулки в горы, где только чахлые кустики да насекомые. Там он, то и дело оборачиваясь, любопытствовал: «Надеюсь, ты не устал? Давай поднатужься! Мне семьдесят, но посмотри, как я легок на подъем!» При этом он без устали долдонил что-то о растениях, пытая меня, чем отличается, например, чертополох от мака, после чего переключался на птиц. Остановившись вдруг как вкопанный посреди выжженной солнцем поляны чертополохов, он возносил палец к небу и замирал: «Слышишь? Это сероклювый желтохвост! Что-то рано в этом году. Прошлым июнем их здесь еще не было…» Пестрые лысухи, пятнистые горлицы – он их всех знал назубок. По ночам, лежа в постели, я мечтал о пневматическом ружье, чтобы перестрелять у него на глазах всех его пернатых друзей. Я ничего не имею против птиц, но на кой черт мне их названия? Не говоря уже о растениях. По-моему, так называемые любители напрочь лишены масштабного мышления. Зарывшись в свои энциклопедии, не видя дальше своего носа, они до смерти боятся хоть разок заглянуть за горизонт.

Дядя Фриц был не только знатоком природы, но и чемпионом по затыканию рта. О чем бы я ни заводил разговор во время трапез из бесчисленного множества приготовленных тетей закусок, первых, вторых и сладких блюд, дядя Фриц всегда умудрялся меня перебить, нетерпеливо встревая: «Так-то оно так, но вот тебе другой пример…» И начинал пересказывать набившую оскомину историю, выдавая ее за свою. «Благодаря своей профессии я знаю людей как облупленных». На самом же деле у таких вот фрицев в запасе ровно восемь анекдотов и двенадцать крылатых выражений, щеголяя которыми они мнят себя философами. Мороз по коже, как чудовищна человеческая старость, если вдуматься.

Гости, навещавшие их, пусть и ненадолго, обязаны были оставить в специально заведенной книге свой отзыв о том, как восхитительно провели время в доме четы Фрицев. Подсунув гостям эту книгу, хозяева садились рядом, чтобы наблюдать за процессом. Я искренне сочувствовал всем этим бедолагам, которые стыдливо корябали там какую-нибудь вымученную любезность. Стоило им отложить ручку, как дядя Фриц с женой, вырвав у них драгоценный фолиант, принимались зачитывать хвалебный отзыв. С таким же успехом можно было бы в присутствии лагерной охраны расспросить военнопленного, доволен ли он, как с ним обращаются: ясное дело, тот ответит, что лагерь этот, где дни напролет можно играть в пинг-понг, и есть предел его мечтаний. Просто такие деревенские олухи, как дядя Фриц, со своими книгами отзывов под мышкой, жаждут подтверждения своего высочайшего достоинства, в котором сами они не очень-то уверены. В минуты сомнений они всегда могут ухватиться за эту книгу, как за спасательный круг, и, перечитав отзывы знакомых, облегченно вздохнуть: «Ах, как же все-таки нас любят…»

Когда я получил телеграмму с известием о том, что мама совсем сдала, у меня прямо гора с плеч свалилась от возможности вырваться домой. Они проводили меня на вокзал. «Что бы ни случилось, ты можешь всегда на нас положиться», – сказала тетя. Неплохая тетка, она желала мне добра. Я даже было устыдился своих слов, в спешке начерканных мной в книге отзывов, пока они возились в саду. Как бы то ни было, в рай этой супружеской пары я больше не попал и никогда с ними не пересекался.

От других родственников я узнал, чем закончилась их идиллия. Дядя Фриц всегда предвидел концовку той или иной истории еще перед началом чтения, хорошо разбирался в ботанике, но вот в собственной жизни разобраться ни черта не смог. Не прошло и двух месяцев после смерти мамы, как его жена сбежала с молодым французским архитектором. Я видел, как он ухаживал за ней во время своих визитов, распинаясь об оригинальной деревенской черепице в прованском стиле. Я сразу смекнул, что эти двое неровно дышат друг к другу, судя по взглядам, которыми они обменивались за столом, пока прощелыга-француз накладывал себе на тарелку салат из анчоусов. Дядя Фриц был слишком увлечен человековедческими воспоминаниями из собственной практики и не замечал, что происходит. После ухода жены поток гостей быстро иссяк. Сам дядя Фриц почти перестал выходить из дому; времена года сменяли друг друга, деревья и цветы увядали и зацветали вновь, но уже без дядиных ценных комментариев. К счастью, у него под рукой была книга отзывов, свидетельница той идиллической эпохи, когда все вокруг считали его достойнейшим человеком.

Вспоминаю, как он стоял на платформе, провожая взглядом уходящий поезд. Его поднятую в прощальном жесте руку и его широкую улыбку, на которую, мол, я всегда могу положиться. Остается только надеяться, что в конце концов ему удалось «положиться на самого себя», ведь все эти лютики-цветочки, названия которых отскакивали у него от зубов, не сослужили ему никакой службы. Его энциклопедические познания оказались бесполезны. А уж тем более – люди, по образу и подобию которых он строил свою «яркую жизнь». Сиротливо сидя перед камином, слушая завывания ветра за окном, он искренне недоумевал, как же так получилось, что на первой странице своей жизни он не сумел предугадать ее финал и что, в сущности, из-под его пера вышла третьесортная, паршивенькая книжечка, которую любой уважающий себя читатель уже в самом начале, позевывая, отложит в сторону, однако самому дяде Фрицу пришлось дочитать ее до конца.

Отец встретил меня на вокзале. Неистовствовала буря, повсюду валялись сорванные ветром ветки. Той ночью он сказал, что «скоро все кончится». Мама спала, ее привезли домой, потому что в больнице помочь ей уже были не в состоянии. Лифт настроили таким образом, чтобы выше второго этажа он не поднимался, – лишний шум был ей ни к чему. Коридор застелили толстым ковром. Пахло лекарствами. В ту ночь я так и не смог заснуть, буря улеглась, и я прислушивался к глухим звукам, доносящимся с улицы.

На следующее утро я увидел маму при свете дня. Она спросила, как она выглядит. Мне пришлось наклониться к ней, чтобы разобрать, что она говорит.

– Нормально, – сказал я, глядя на иссохшее и одновременно отекшее желтое лицо.

Она попросила меня принести зеркало, она уже давно не видела своего отражения. Открыв шкафчик в ванной комнате, я обнаружил четыре зеркальца. Одно из них, в позолоченной оправе, мама всегда носила в сумочке. Отец ушел на работу, и дома было неестественно тихо. Из окна я увидел соседа, сгребающего в кучу опавшие за ночь ветки и листья. Я вернулся в спальню матери.

– Что-то не могу найти ни одного, – сказал я.

Она лежала с закрытыми глазами. Я даже не был уверен, что она меня услышала.

– Мне надо идти, я договорился с Эриком, – сказал я. – Вернусь во второй половине дня.

Она открыла глаза.

– Хорошо, – сказала она. – Буду рада тебя видеть. Но если у вас с Эриком свои планы, не торопись. Не стоит отменять их ради меня.

Я поцеловал ее в пылающие щеки.

– До скорого, – сказал я.

У двери я хотел помахать ей на прощание, но она уже снова закрыла глаза.

Я спустился по лестнице на второй этаж и вызвал лифт. На улице заскочил в телефонную будку на углу, чтобы узнать, дома ли Эрик.

8

Уже не помню, кому первому пришло на ум обратиться к психологу. Вероятно, Ван Балену, который приперся к нам домой обсудить с родителями мои плачевные показатели и мой негативный настрой. Это было еще до болезни мамы и задолго до появления слабоумного в нашей школе. «Он тебе симпатизирует, – заключила мама. – И хочет помочь». Я сильно расстроился, если не сказать обиделся, из-за того, что мама пошла у них на поводу, попавшись на удочку их психологического трепа, возведенного в лицее Монтанелли чуть ли не до официального языка общения. Разумеется, одним лицеем дело не ограничивалось – зараза психотерапии поразила весь район. Считалось, что визит к специалисту лучше не откладывать в долгий ящик. На прием записывались целыми семьями, стоило детям достичь пятилетнего возраста. Избыток у людей денег и свободного времени очень даже способствует бурной деятельности служителей психиатрии.

Правда, к некоторым бедолагам помощь не поспевает вовремя. Так, на торговой улице с четвертого этажа выбросилась в прошлом известная, но позабытая шестидесятилетняя актриса. Чуть позже в соседнем доме ее примеру последовал никем не признанный писатель. И это лишь самоубийства, дошедшие до страниц газет. А чего тут удивляться? Многие в нашем районе утро начинают с хереса, в то время как другие жертвы хандры все чаще косятся на пузырек со смертельной дозой снотворного. «Произошла трагедия, помочь ему было невозможно…» – сокрушаемся мы с Эриком всякий раз, когда замечаем, что кто-то безответно влюблен или кому-то грозят крупные неприятности. В нашем районе ты обречен – и как ни рви жилы, трагедия неминуемо тебя настигнет. Словом, почти на каждой улице светилась позолотой такая вот табличка – «Консультации по записи». И если ты обходил ее стороной, на тебя смотрели как на психопата. Жители нашего района отморожены на всю голову, вот и хвастают наперебой офигительными результатами этих консультаций. Хотя по их поведению не заметно, чтобы они выздоровели. Зачастую результаты эти сводятся к тому, что, оправившись от болезни, человек полон решимости осчастливить свое ближайшее окружение всей той мутотенью, которой он компостировал мозги врачу. Эти пациенты неизлечимо больны болтологией. Есть и такие, кто, наоборот, полностью замыкается в себе. Они молчат, как индийские гробницы, лишь нервно подергивая головой. Когда к ним обращаешься, они нервно вздрагивают, словно им только что прострелили шею. С этой группой пациентов еще можно примириться. По мне, так пусть подольше прочищают свои внутренние засоры. По крайней мере, других не напрягают.

Короче, меня таки затащили на прием. Я не сопротивлялся, уже не помню почему, наверно из спортивного интереса. Штаб-квартира психологов располагалась в каком-то бараке в центре города. На первой же консультации мои предки умудрились поцапаться. Мама заявила, что любовная связь мужа, который дважды в неделю притаскивается домой под утро, отрицательно сказывается на душевном равновесии их сына-подростка. Слушая ее весьма простодушный рассказ, я, честное слово, был готов провалиться сквозь землю. «К делу это совершенно не относится!» – возмутился отец. И здесь я с ним согласился. При чем тут предки? Если бы мне дали слово, я бы все объяснил. Но до меня очередь дошла нескоро.

Вопреки моим представлениям тот психолог оказался вполне земным существом. Он курил трубку и смахивал скорее на частного детектива из американского сериала, который, сидя за дверью из матового стекла с табличкой «Частное расследование», в два счета раскрывает инсценированное самоубийство или распутывает грязное бракоразводное дельце. По выражению его темных глаз или по характерному изгибу бровей сразу было понятно: он ничто не воспринимает всерьез. Что вполне естественно, если полжизни выслушивать чужую брехню.

После того как мои предки наконец смотались, меня заставили сдавать так называемый развернутый тест. В чернильных кляксах я должен был, к примеру, разглядеть очертания различных фигур и ответить вдобавок на вопросы типа: «Что общего между древесиной и углем?» Оба вещества используются как топливо – таков был правильный ответ. Помню как сейчас вопрос о столах и стульях. Как я ни напрягал мозги, додуматься до того, что то и другое – это предметы мебели, я так и не смог. Ответ лежал на поверхности. Я же копал слишком глубоко, подозревая, что этот вопрос с подвохом, как и большинство задаваемых мне, ведь в реальности мир гораздо сложнее, чем совокупность нескольких однородных предметов. Но на подобных мне самоедов этот тест рассчитан не был. Затем меня попросили написать на выбор сочинение по картинкам: наклеенные на картонки изображения двух глядящих в окно бабусек и стоящего под фонарем в темноте одинокого мужчины. Ежу понятно, каким образом они пытались добраться до моего «подсознания». Если бы я дал волю своей фантазии и вжился в образ маявшегося под фонарем персонажа, они не мудрствуя лукаво причислили бы меня к затворникам и меланхоликам. Я же представил себе, как того малого прошивает автоматная очередь из проносящегося мимо автомобиля и никто не приходит потом на его похороны. Поставив точку, я подумал: какие же выводы они сделают из моего сочинения? Стремление покончить с невыносимым одиночеством? Агрессивность? Я перечитал свое творение, подумал было написать его по новой, но в итоге оставил все как есть. Хочу сказать лишь одно: твою личность здесь оценивают по тому набору фраз, которые ты влегкую настрочил за пять минут и которые тебе неохота было переписывать, потому что вся эта долбаная писанина по нашлепанным на картонки картинкам тебе до смерти обрыдла.

Кстати, все до одной картинки были мрачными, что тоже наверняка было неспроста. Похожие карточки использовались у нас на уроках английского и французского в Монтанелли. К лицевой стороне такой карточки была приклеена картинка, например стул, а на обратной стороне – наименование, например «a chair». В каждой пачке было по тридцать карточек. Тебе надлежало вызубрить их и отчитаться. Учитель поочередно показывал картинки, которым ты присваивал словесные обозначения: «A chair… a duck… a garden»[2]. Меня всегда мучил вопрос, кто выдумал эти карточки, кто вырезал и наклеивал все эти картинки – ведь это кропотливый труд. Все твои достижения фиксировались в рабочей тетради. Каждый работал в своем темпе. Чем больше карточек ты сдавал, тем быстрее заполнялась рабочая тетрадь. На деле зубрилы, опережавшие всех остальных, взахлеб хвастались своими успехами, невольно создавая в классе бешеную конкуренцию, которая, скорее всего, не предусматривалась сей педагогической методикой. А что тогда предусматривалось? Людей редко интересует, насколько их гениальные идеи оправдывают себя на практике.

Во второй половине дня мне назначили, что называется, личную беседу. Ван дер Дюссен уже разложил на столе результаты теста. Теребя трубку, он сказал, что самый высокий балл у меня в части логического мышления. «Всего пять процентов пациентов достигают подобных вершин», – уточнил он. Я понятия не имел, к чему он клонит. Может, это была единственная надежда на мое спасение – не знаю. В любом случае эти сокровенные «пять процентов» спасали меня на протяжении оставшихся лет моего пребывания в лицее Монтанелли. Ведь чего-чего, а логического мышления в Монтанелли нет как нет.

Словом, я проникся доверием к этому Ван дер Дюссену. Я подумал, что, поскольку терять мне нечего, я вполне могу ему открыться. Прошло уже почти пять месяцев с тех пор, как я узнал от мамы, что у моего отца любовная интрижка. Короче, выложил все начистоту. О тех двух ночах в неделю, которые отец проводит у вдовы, и о том, как он валится с ног от усталости в остальные дни. О том, как он водит ее на классические концерты, хотя самому медведь на ухо наступил. Слушая пластинки, которые иногда я ему ставил, он, начисто лишенный слуха, не способен был отличить одну мелодию от другой, так что все мои попытки развить его музыкальный вкус были бессмысленны. С девчонками я тоже терпел фиаско: они, как ни пыжились, не могли запомнить ни песню, ни ее автора, ни фильм, не говоря уже о фамилиях режиссеров или композиторов. Ты мог хоть целый вечер вбивать им в голову такого рода сведения – бесполезно, на следующее утро они напрочь забывали абсолютно все. Они лишь поддакивали, если ты им нравился, но в глубине души небось считали меня шизанутым: надо же, он придает значение такой ерунде! Еженедельные походы отца в «Концертгебау» мы с мамой окрестили склеротическими. Тамошняя публика, в большинстве своем разменяв вторую сотню лет, выходила в свет исключительно ради того, чтобы продефилировать в фойе в новой шубе или под руку с любовницей. Как-то раз отец умотал в отпуск со своей пассией, не забыв прихватить с собой стиральный порошок. Он в жизни не стирал рубашек, но тут, видать, пришлось. Вдове-то недосуг портить свои изнеженные ручки в мыльной воде. Все это как на духу я выболтал Ван дер Дюссену, который как истинный слушатель лишь кивал по ходу моего повествования. Он не спрашивал, чем вызван мой дух противоречия. Слушал, и все. Я рассказал, как отец купил «фиат», который ему явно не по карману, но на тачку подешевле вдова не соглашалась; в каких ресторанах они тусовались; что мой отец, вообще-то, всегда привередничает в еде, но со вдовой строит из себя великосветского гурмана; что он никогда не брал в рот спиртного и не притрагивался к табаку, но сейчас, видишь ли, ему нужно напустить тумана, и он дымит безвкусными тонкими сигарами и цедит ирландский сливочный ликер, напиток для педиков, притом самый дерьмовый, который и пуделю-то предложить стыдно. От алкоголя ему становится хреново, ведь он двадцать пять лет был вегетарианцем. А если полжизни жевать траву и вдруг залить в себя двойной виски, то, само собой, желудок заартачится.

В какой-то момент меня реально понесло. Я рассказал, что отец не стесняется делиться со мной и мамой подробностями своего романа, что чувства других ему до лампочки, что эта вдова гораздо старше моей мамы, что расхаживает она в леопардовом манто, в уродских лаковых туфлях, а прическа – ну просто святых выноси! А как-то, застав маму плачущей в ванной, я спросил ее, что стряслось (я тогда еще ничего не знал). «Ничего», – ответила мама, вытирая слезы полотенцем. «Почему ты плачешь?» – настаивал я. У меня сжалось сердце – я еще ни разу не видел, чтобы мама рыдала навзрыд, не в силах остановиться. В одном халате, с растрепанными волосами. «Просто мне грустно», – сказала она. Я обнял ее, такую миниатюрную, и прижал к себе. Я, выше ее по меньшей мере на голову, мог без труда ее расплющить, тем самым уняв ее рыдания.

Ван дер Дюссен слушал внимательно, посасывая мундштук. После того как я вроде бы выговорился, он неожиданно придвинул ко мне коробку сигар и кивком пригласил меня угоститься. Поскольку это было наше первое знакомство, я тут же насторожился, почувствовав очередную провокацию. Я, безусловно, доверял Ван дер Дюссену, выворачивая перед ним душу наизнанку, но не забывал при этом о его профессии. Если бы я и в самом деле был таким пижоном, за которого принимали меня остальные, то я бы точно курил сигары. Вообще-то, я был не прочь повыпендриваться, но предложение Ван дер Дюссена тем не менее отклонил. Психолог наблюдал за моей реакцией, а я наблюдал за реакцией психолога на мой отказ. Какое-то время мы оба молчали. Я уставился на фотографию длинноволосой блондинки и двух маленьких детей на фоне какого-то фонтана, что стояла у него на столе.

«Ну что ж, – произнес наконец Ван дер Дюссен. – А вот двенадцатилетний мальчик, который на прошлой неделе был у меня на приеме, дымил как паровоз…»

Мы договорились, что через десять дней я ему позвоню и мы продолжим наше общение. Дома родители попытались выяснить, как все прошло. Я похвастался своим высоким баллом по логическому мышлению, однако о самом разговоре с Ван дер Дюссеном распространяться не стал.

– Но о чем-то же вы беседовали все это время? – допытывались родители.

– Обо всем понемножку, – сказал я. – Я объяснял ему, как мне живется в нашей семье.

На этом допрос временно прекратился. Через десять дней я набрал номер психологического института и попросил подозвать к телефону Ван дер Дюссена. Женщина, снявшая трубку, не ответила. В кино такого рода пауза обычно предвещает неминуемую катастрофу.

– О боже, – ахнул голос.

– Что вы сказали? – переспросил я.

И снова тишина, казалось, что женщине на другом конце провода не хватает воздуха.

– Доктор Ван дер Дюссен скончался в прошлый четверг, – едва слышно и чуть не плача сказала она.

Повесив трубку, я откинулся на спинку стула. Голова гудела. Четверг… Два дня! В день нашей с ним беседы Ван дер Дюссену оставалось жить всего два дня… Я представил себе его дружелюбное лицо, темные глаза и трубку. Он подозревал? Нет, конечно нет, иначе не предложил бы мне сигару. Или как раз наоборот? Я вспомнил двух детей и длинноволосую блондинку на фото. Успел ли он рассказать им обо мне? «Сегодня еще один отказался от сигары… Проблем у него выше крыши! С ним у меня работы на годы…» Должно быть, скончался он скоропостижно, ведь на вид ему было не больше шестидесяти.

Никому не пришло в голову, что на свете есть еще и другие психологи, поэтому все мое лечение ограничилось одной-единственной консультацией. Позже, рассказывая эту историю Эрику и Герарду, я пошутил – мол, психолог буквально сломался под тяжестью моих проблем. Я по привычке каламбурил, никаких претензий к доктору у меня не было, он действительно мне понравился. А что касается сигары, то подобный ход был частностью, неотъемлемым атрибутом его методики, и судить его за это не стоило. Так что мои душевные терзания остались при мне. Было очевидно одно – тайны моей жизни Ван дер Дюссен унес с собой в могилу.

9

Дразнить слабоумного я начал не сразу. Я дал ему время проявить себя с хорошей стороны. Положа руку на сердце, не больно-то мне и нужно было подтрунивать над ним, вот что обидно, я мог бы спокойно обойтись без этого. Но уж слишком хорошо у него варил котелок, несмотря на все его слабоумие. Когда его вызывали, он начинал валять ваньку, напуская на себя такой утомленный вид, что учителя оставляли его в покое, переключаясь на других. Он точно знал, как себя вести, чтобы в Монтанелли его всегда приголубили. Лишь только он открывал свой писклявый рот, как все, не сговариваясь, приседали на корточки, чтобы погладить его по головке, такого несчастненького. Меня же так и подмывало приложить его мордой об стол. Учителям было невдомек, что он гораздо хитрее, чем казалось. Даже в ответ на нормальное обращение с нашей стороны он начинал выходить из себя и орать как резаный. Учителя мчались к нему со всех ног, чтобы успокоить. Виновных назначали без суда и следствия. Но стоило учителю отвернуться, как слабоумный принимался пинать тебя в лодыжку или больно щипать. Он быстро сообразил, что ему все сходит с рук, и умело пользовался своей безнаказанностью.

Однажды я пригласил Яна к себе домой. Не помню точно, с какого перепугу. Ведь я его недолюбливал. Возможно, в глубине души я надеялся, что в домашней обстановке он перестанет вести себя как несмышленый младенец, нуждающийся в родительской опеке. Я показывал ему модели самолетов и танков, склеенные моими руками за последние годы, ставил ему пластинки, увеличивая громкость в самых красивых местах (так же как делал это, когда ко мне заходили Эрик и Герард). Я даже показал ему свои рисунки и комиксы. Слабоумный по большей части молчал, лишь изредка кивая. Хотя, увидев на рисунке кошку, сигающую с балкона пятого этажа, он рассмеялся. На моих глазах – впервые. Я сразу предложил ему снять пальто, шарф и варежки. Шарф и варежки он таки стянул, но пальто не захотел снимать ни в какую. Я чувствовал, что парень меня боится. Проблема в том, что я знаю, как нагнать страху на человека, но совершенно не представляю, как дать обратный ход, позволив окружающим расслабиться в моем присутствии.

Одним словом, у меня было ощущение, что я делаю доброе дело, что так и нужно. По сути, моя тогдашняя благосклонность к слабоумному ничем не отличалась от покровительствующего отношения к нему учителей в Монтанелли. Однако на роль благодетеля я подходил меньше всего. По моему глубокому убеждению, помогать вообще никому не надо. Люди, нуждающиеся в помощи (неважно, просят они о ней или нет), требуют к себе иного подхода, чем те, кто и без помощи может обойтись. При этом я отнюдь не утверждаю, что друзей, например, не стоит выручать из беды, нет, это другое, на то они и друзья, чтобы поддерживать друг друга. Тот, с кем постоянно нянчатся, утрачивает самостоятельность, привыкая к мысли о том, что его всегда вытащат из воды. Он становится настолько зависимым от других, что специально бросается в воду, лишь бы только его чаще спасали. Думаю, мир бы преобразился, если бы из него исчезла жалость. Я размышлял об этом, пока слабоумный пил кока-колу, которой я его угостил, при этом он практически не осмеливался смотреть мне прямо в глаза. Впрочем, и мне было бы неловко смотреть в глаза тому, кто изо всех сил пытался бы мне помочь.

Моя мать, которая уже болела, была тем не менее на ногах, сомнамбулой передвигаясь по дому. Не скрывая своего отвращения, она оглядела Яна с ног до головы.

– Этого мальчика непременно надо дразнить, – сказала она потом. – Именно этого он и добивается.

Спустя несколько дней ко мне подошел Ван Бален. Должность учителя голландского языка он совмещал с классным руководством. В каждом классе был свой руководитель, который совал нос во все дела. Его интересовало буквально все: твои успехи по части карточек, твое настроение, причины твоего упрямства и твои жизненные цели. Помимо классного руководителя существовала еще должность старосты, которого выбирали всем классом, поручая ему организовывать всевозможные мероприятия. Я и был тем старостой, но ни фига не организовывал. Ван Бален как-то ненароком спросил, зачем мне понадобилась эта должность – чтобы повысить свою популярность? Но все было с точностью до наоборот. Я выдвинул свою кандидатуру именно потому, что уже был одним из самых популярных фигур в классе. Ван Бален всегда умудрялся перевернуть все с ног на голову. Тот факт, что я не использовал в личных целях статус классного избранника, вписывался, с моей точки зрения, в ту концепцию свободы, за которую так ратовали в лицее Монтанелли. Однако Ван Бален пропустил мимо ушей мою теорию и принялся снова талдычить про мой негативный настрой, достав меня до печенок. В этом лицее наши наставники сами толком не знали, чего хотели.

Очевидно, Ван Бален прослышал, что слабоумный был у меня в гостях. Черт его знает, кто ему донес, но на то ты и классный руководитель, чтобы все подмечать (жаль только, что от его орлиного взора ускользали действительно важные вещи).

– Молодец, что пригласил Яна к себе домой, – сказал он, сжимая мне плечо.

По правде говоря, во всем лицее был лишь один более или менее трезвомыслящий человек. Это был учитель истории Бронстейн. Он здорово умел рассказывать, особенно с бодуна, хотя, вообще-то, у любого историка язык должен быть хорошо подвешен. Я любил слушать пересказы исторических событий в его варианте. Если армии, скажем, вступали в битву, то его комментарий звучал так: «И тут началась мясорубка…» Он называл вещи своими именами. Генрих VIII, «оторвавший одной из своих жен голову», линии обороны, изрешеченные противником, бомбардировщики, обрабатывавшие густонаселенные территории, захваченные города, где мародерствовали и убивали.

У Бронстейна была отвратительная собака по кличке Оскар, которую он всегда брал с собой в класс. Вся в язвах и гнойниках, она спала на куске пенопласта и жутко воняла. А когда начинала чесаться, то сосредоточиться на уроке вообще не представлялось возможным. От расчесанных до крови болячек тошнотворно разило псиной, так что ты не решался дышать даже ртом. К счастью, Бронстейн был заядлым курильщиком, и запах никотина чуть заглушал эту немыслимую вонь. Бронстейн был довольно замкнутым человеком, но однажды он устроил вечеринку для всего класса у себя дома. Таким образом он, вероятно, надеялся хоть немного сузить непреодолимую пропасть между учителем и учениками. Но все обернулось иначе. Так вот, именно Бронстейн не боялся воздавать слабоумному по заслугам. Как-то он спросил Яна, где именно ступил на английский берег Вильгельм Завоеватель.

– Что вы сказали? – вякнул слабоумный своим жалостливым голосочком, по привычке рассчитывая на сочувствие.

Однако Бронстейн был глух к этим его уловкам.

– Опять ворон считаешь! – угрожающе сказал он.

Класс замер. Оскар оторвал морду от своей подстилки и навострил уши.

– Если не знаешь, то проваливай отсюда!

– Кто, я? – спросил слабоумный.

Таким тоном с ним никто еще не говорил. Он скривил рот и начал учащенно моргать. Но поздно.

– Да, ты, Ян! – рявкнул Бронстейн, стукнув кулаками по столу. – Убирайся! С глаз долой! Сделай милость, исчезни!

С поникшей головой тот вышел за дверь. Мне даже стало его жаль. С другой стороны, он мог себя поздравить – впервые его выгнали из класса как нормального человека. Остальные преподы ни за что бы не отважились на такое. В крайнем случае они бы вежливо спросили, не против ли тот покинуть класс.

Вкратце расскажу о вечеринке. Нет желания вдаваться в подробности. Бронстейн жил в крошечном домике, близко от порта и прямо рядом с железной дорогой. По гигантскому стальному мосту беспрестанно громыхали составы. Жил он один, и сразу стало понятно, что он не привык принимать у себя такую ораву гостей, как наша. Улыбаясь, он незаметно сидел в углу, словно вообще был не с нами, и почти весь вечер молчал. К организации праздника он подошел со всей серьезностью – никакого дешевого вина или детского фруктового сока. Он накупил целый арсенал бутылок виски и джина, для которых пришлось расчистить место на книжной полке. За нехваткой стульев рассевшись на полу, мы все горланили, гоготали и пожирали из мисок чипсы с орешками. На Бронстейна никто не обращал внимания. А тот все больше погружался в себя. В его глазах стояла грусть, мне даже показалось, что он плачет, но после столь нешуточного количества выпитого я вполне мог себе это нафантазировать.

Было уже поздно, но уходить почему-то не хотелось. Эрик и Герард давно свалили домой. Заунывно играл саксофон. Наверно, это была единственная пластинка в доме, более или менее подходящая для вечеринки, и Бронстейн ставил ее снова и снова. Эта, что называется, джазовая музыка нагоняет на тебя такую беспробудную тоску, которую потом невозможно изжить. Нет способа вернее, чтобы вызвать в людях наичернейшие мысли и тягостные чувства. Антон Керкграфе прирос к стулу – было похоже, что в ближайшие две тысячи лет он вряд ли сможет с него подняться. Оскар омерзительно чавкал, орудуя мордой в миске с чипсами. Вообще, под конец вечера почти все мы лыка не вязали.

В какой-то момент Бронстейн обратился ко мне.

– Наблюдаешь за происходящим? – сказал он.

Я поднял на него глаза, точнее, изо всех сил попытался поднять. Голова кружилась как чумная, и мне удалось лишь скривить лицо в гримасе.

– Да, понятно, – продолжал он дружелюбно. – Тебе здесь скучно…

Зажигая сигарету, он сказал:

– Непросто. То есть я хочу сказать, что мне тоже непросто…

Зажечь сигарету никак не получалось, казалось, что вот-вот он грохнется со стула.

– Иной раз ложишься в пять утра, зарядившись лошадиной дозой алкоголя, а уже через пару часов обреченно тащишься в школу к этим тупоголовым… Непонятно, как я вообще еще жив…

И потом он заговорил о Монтанелли, о том, что все идеалистические проекты постигала одна и та же судьба, хотя в их основе лежали отнюдь не плохие идеи, непременно исковерканные затем бесчисленными последователями. Он рассуждал об Иисусе Христе, Сталине, коммунизме и их сторонниках. Все это, конечно, было забавно, но я с трудом концентрировался. Я набрал еще горсть чипсов, от чего мне стало совсем погано, а Бронстейн все говорил и говорил об утопическом государстве и о вечном рае на земле. Он явно не один год размышлял на эту тему. Он сказал, что всю эту шушеру нужно поставить к стенке, что он собственноручно бы их расстрелял, сначала позволив им выкурить последнюю сигарету, но после никакой пощады – повязка на глаза и приказ стрелять; он лично руководил бы расстрелом, схватил бы ружье и скомандовал: «Готовьсь… Пли!» Тут он захохотал как безумный, уронив на пол стакан с джином. Он говорил об общих могилах, куда трупы потом сбросят бульдозерами, и в первую очередь экипаж тонущего корабля «Мария Монтанелли», включая учителей и учеников. «В глазах Бога все мы порядочные мерзавцы», – сказал он, ползая на четвереньках в поисках своего стакана.

Я предпринял попытку подняться, но ноги меня не слушались. Антон Керкграфе блевал на кухне в раковину с грязной посудой, на проигрывателе крутилась все та же снотворная мура. И тогда Бронстейн заплакал. На этот раз мне не почудилось, все его тело сотрясалось от рыданий, пока он ползал по полу, а Оскар вилял хвостом и норовил лизнуть его в лицо. Но Бронстейн с силой его оттолкнул. Хорошо помню, что еще подумал тогда: почему за целый вечер я не допер, что ему плохо, почему притворялся, что мне интересны бредни этого всеми покинутого человека. Или же я специально засиделся, чтобы стать свидетелем подобной развязки? Впрочем, в компании гостей, втаптывающих чипсы в ковер под аккомпанемент гнуснейшей музыки, такая развязка была предсказуема. Тем не менее я попытался его утешить, хоть в этом деле я не мастак, даже по пьяной лавочке. От алкоголя я становлюсь лишь до противности сентиментальным. Я вдруг представил вечера, которые Бронстейн отшельником проводит дома, без этих дерьмовых гостей, а мимо проносятся поезда, и дождь стучит в окно; Оскар мирно спит у камина и поднимает морду в надежде получить какое-то лакомство, если Бронстейн шаркает на кухню и открывает холодильник… Нет, не помню точно, что я ему там наплел. Может, что я переселюсь к нему, дабы скрасить его одиночество, или что буду часто его навещать, дабы, ну предположим, поиграть в шахматы, или что ему нужно купить телевизор и смотреть всякие там программы, в том числе исторические. Словом, цитируя самого Бронстейна, от моих попыток его утешить и лошадь прослезилась бы.

Мы уже стояли на кухне, где Антон Керкграфе столовой ложкой пытался устранить засор в раковине. Бронстейн прижал к лицу полотенце и несколько раз глубоко вдохнул.

– М-да, бывает, – буркнул он.

Отложив полотенце, он вымучил из себя улыбку.

– Здорово, что вы все пришли, – сказал он. – Но сейчас уже очень поздно.

Через несколько дней мы снова собрались на уроке истории. Бронстейн рассказывал про позиционную войну и бессмысленную бойню ради захвата каких-то там несчастных метров чужой территории. Я пытался перехватить его взгляд – хотел убедиться, что мы оба забыли о случившемся на вечеринке; я искал его понимающего взгляда, однако Бронстейн в течение всего урока ни разу не посмотрел прямо в класс. И без слов было ясно, что даже самое что ни на есть недавнее прошлое навсегда стало для Бронстейна частью истории.

10

Сразу после летних каникул в лицее вывесили расписание рабочих недель. «Рабочая неделя» – названьице курам на смех. В нормальных школах дети отправлялись в поход или на экскурсию, но только не в Монтанелли. Почему, не спрашивайте. Вероятно, в Монтанелли считали, что «рабочая неделя» звучит весомее, чем обычный «поход», и настраивает учеников на деловой лад. Так, наряду с рабочей тетрадью, классным руководителем, старостой, отчетом и оценками наш лицей славился еще и рабочей неделей. Всяких разных терминов в лексиконе лицея было, разумеется, гораздо больше – «свободное рабочее время», к примеру, или «продленные часы», или «школьный совет», но растолковывать их мне сейчас влом.

Эрик, Герард и я изучали маршруты рабочих недель. Предлагались на выбор три варианта. «Плавание на гребных лодках по озерам и каналам» показалось нам слишком утомительным. Второй вариант был связан с постановкой кукольного фильма где-то «на ферме в лесу». Поскольку этим проектом руководил Вермас, он отпадал сам собой. Впрочем, и без Вермаса тоже. «Кукольный фильм» – какой идиот это придумал! К тому же если режиссером выступал Вермас, то сюжет фильма угадать было нетрудно. Наш выбор единодушно пал на третий вариант – «велосипедная прогулка по сельской местности». Здесь подразумевалась хоть какая-то степень свободы. Из лодки никуда не денешься, пока ты на воде, а целый день месить папье-маше под чутким руководством Вермаса – просто свихнешься. Оно нам надо?

Из учителей в списке велосипедистов оказались Ван Бален (лучше бы он остался дома), Бронстейн и Ангелина Ромейн, наша учительница немецкого, чья внешность соответствовала ее имени. Сплошным наслаждением было смотреть, как ее губы артикулируют неблагозвучные немецкие слова. По немецкому у меня всегда было «хорошо», хотя я и не слишком усердствовал. Ангелина Ромейн явно предпочитала визуальные средства обучения. Глядя на ее рот, ты до конца жизни запоминал, что Sehnsucht[3] пишется с артиклем die, а не der. Она была еще очень юна и не тянула на роль преподавателя в наших глазах.

Мы с Эриком всегда садились за первую парту, поближе к ней, чтобы вдыхать исходивший от нее аромат. Каждый урок она появлялась в новых серьгах – длиннющих висюльках, тихонько позвякивающих при повороте головы. На уроках немецкого я был тише воды ниже травы и весь обращался в слух. «Ты большой молодец», – сказала она мне однажды, насмешливо улыбаясь, и даже перегнулась через стол, чтобы похлопать меня по плечу. Она видела меня насквозь, догадываясь, что, пусть я и острослов, мне это вовсе не в радость. Мы с Эриком куражились перед ней, перебрасываясь фривольностями на тему die Liebe[4] и kцrperliche Ausstrahlung[5], но Ангелина Ромейн с полуслова улавливала подтекст и, покрываясь краской, начинала теребить свои собранные в пучок шикарные волосы (у нее были темные с отливом волосы и прозрачная кожа) или, зажмурив черные глаза, какое-то время сидела молча, тем самым полностью нас обезоруживая. Одним словом, перспектива «велосипедной прогулки по сельской местности» в компании с Бронстейном и Ангелиной Ромейн была вполне даже заманчивой.

Расписание изобиловало бредовыми инструкциями на тему самостоятельности: нам надлежало самим готовить, самим ставить палатки, короче, все делать самим. В каждом предложении слово «сам» встречалось не менее пяти раз, чтобы мы, не дай бог, не забыли о том, что нас ждет рабочая неделя, а не какое-нибудь там увеселительное мероприятие. «А в вечерние часы в нашем распоряжении будет масса свободного времени для беззаботного самоудовлетворения», – сострил Эрик, ставя галочку напротив велосипедной прогулки.

Страницы: 12 »»

Читать бесплатно другие книги:

Родители решили, что Молли и Микки пора немного пожить спокойно – никого не гипнотизировать, не путе...
Астрология – это наука о циклах, время – основное понятие в астрологии. В нашем быстроменяющемся мир...
Астрология – это наука о циклах, время – основное понятие в астрологии. В нашем быстроменяющемся мир...
Астрология – это наука о циклах, время – основное понятие в астрологии. В нашем быстроменяющемся мир...
Астрология – это наука о циклах, время – основное понятие в астрологии. В нашем быстроменяющемся мир...
В коллективной монографии рассмотрены вопросы формирования и эволюции банковского дела и банковской ...