Щегол Тартт Донна
— О, уж Тео про это, наверное, все-все знает, — сказала миссис Фогель.
— Да нет, не знаю.
— Кибертекарь? — сказал мистер Фогель, с несвойственным ему громким, радостным хохотком. И, обращаясь уже ко мне, спросил: — А что, правда, будто молодежь нынче может школу закончить, а в библиотеке и носа не показать?
— Откуда мне знать.
Музыкальный библиотекарь! Мне пришлось собрать все силы, чтобы не изменившись в лице (внутри — корчи, конец всему), ответить на его потное английское рукопожатие и Привет, я Эверетт, а ты, должно быть, Тео, я столько о тебе слышал, ля-ля-ля, пока я торчал там в передней, застыв, будто насаженный на штык янки, уставившись на чужака, который только что меня прикончил. Это был тощий, наивный хипстер — невинный, вежливый, жизнерадостный, одевавшийся, словно подросток, в джинсы и толстовки с капюшонами. Стоило нам остаться наедине в гостиной, я чуть на стену не лез от его быстрой виноватой улыбки.
Пока они гостили у нас, каждый миг был сущей пыткой. Но кое-как я продержался. Хоть я и старался пореже с ними встречаться (я, конечно, был искусным лицедеем, но с ним едва удерживался от грубости: все в нем — розоватая кожа, нервные смешки, волоски, торчащие у него из-под манжет — так и подзуживало меня накинуться на него, пересчитать его лошадиные английские зубы; то-то будет номер, угрюмо думал я, злобно глядя на него через стол, если старина Четырехглаз, антиквар, открутит ему яйца), но, как я ни пытался, от Пиппы оторваться не мог — вечно назойливо крутился с ней рядом, и презирал себя за это, и до болезненного остро радовался ее близости: босым ее ступням за завтраком, ее голым ногам, ее голосу. Неожиданному всполоху белых подмышек, когда она стягивала свитер. Агонии ее прикосновения к моей руке.
«Здравствуй, родной. Привет, мой хороший». Она подкрадывается сзади, прихлопывает мне глаза ладонями: угадай, кто? Она хотела знать обо мне все, про все-все, чем я занимаюсь. Ввернется рядом на маленькую «любовную» кушетку эпохи королевы Анны, так что у нас ноги соприкасаются: господи, господи. А что я читаю? А можно залезть в мой айпод? А где это я раздобыл такие потрясающие часы? От ее улыбки веяло раем. Но стоило мне под каким-нибудь предлогом остаться с ней наедине, как вот он припрется — шлеп, шлеп, шлеп, — с туповатой улыбкой обхватит ее за плечо и все испортит. Вот в соседней комнате голоса, взрыв смеха: это они обо мне говорят? Он обнимал ее за талию! Звал ее «Пипс»! Единственный более-менее сносный, забавный даже случай за все это время был, когда Попчик, который к старости стал ревнив, вдруг ни с того ни с сего напрыгнул на него и укусил за палец — «Ой-ей!» Хоби кинулся за спиртом, Пиппа мечется, Эверетт старается не подавать виду, но заметно разнюнился: да-да, собаки — это здорово! Обожаю собак! У нас просто их никогда не было, мама — аллергик. Он (по его же словам) был «бедным родственником» какой-то ее старой школьной подруги, мать — американка, куча братьев и сестер, отец преподает какую-то математическую/философскую заумь в Кембридже; сам он, как и Пиппа, вегетарианец, «ближе к веганству даже», и тут я еще с ужасом узнал, что они и квартиру вместе снимают (!) — и, конечно же, пока они у нас гостили, он спал с ней, а я все пять ночей, все то время, пока она была тут, не сомкнул глаз, исходя желчью от тоски и злости, прислушиваясь к каждому шороху простыней, к каждому вздоху и шепотку, доносившемуся из соседней комнаты.
И все-таки я помахал рукой Хоби и Фогелям — приятного вам вечера, — а потом угрюмо отвернулся, ну а чего еще я ожидал? Как же меня злил, как же задевал меня этот ее любезный ровный тон, которым она разговаривала со мной в присутствии этого «Эверетта»: нет, сдержанно ответил я, когда она спросила, нет ли у меня кого, «да нет, в общем», хотя (и этим я как-то мрачно, сознательно гордился) на самом деле я спал сразу с двумя разными девчонками, которые друг о друге даже не подозревали. У одной парень жил в другом городе, а у второй был жених, от которого она подустала — оказавшись в постели со мной, она обычно сбрасывала его звонки. Обе очень хорошенькие, а та, которая наставляла рога жениху, была и вовсе красоткой — просто юная Кэрол Ломбард, но ни к той, ни к другой я ничего не испытывал, то были просто дублерши Пиппы.
Чувства мои меня раздражали. Сидеть и плакать над «разбитым сердцем» (это выражение первым, к сожалению, приходило в голову) — так себя только идиоты ведут, нюни, слабаки и задроты — ой-ей-ей, она теперь в Лондоне, у нее другой, так пойди, блин, купи вина, выеби Кэрол Ломбард и живи уже дальше. Но думать о Пиппе было так мучительно, что забыть ее — все равно что пытаться забыть про больной зуб. Я думал о ней безотчетно, безнадежно, жадно. Годами я просыпался и первым делом думал о ней, с мыслью о ней засыпал, и в мой день она вторгалась бесцеремонно, надоедливо, вечно — как удар током: который сейчас в Лондоне час — я постоянно прибавлял и вычитал, прикидывал разницу во времени, как одержимый лез в телефон проверить, какая там в Лондоне погода, плюс одиннадцать, 22.12, небольшие осадки; стоя на углу Гринич и Седьмой авеню возле заколоченной больницы Святого Винсента, торопясь на встречу с дилером, я все думал о Пиппе: где она? едет в такси, ужинает в ресторане, пьет с людьми, которых я не знаю, спит в кровати, которой я никогда не видел? Мне безумно хотелось взглянуть на снимки ее квартиры, чтобы подбавить столь желанных деталей к моим фантазиям, но просить об этом было стыдно. Я томился мыслями о ее простынях, какие они, какие, я воображал их темными, казенного цвета, смятыми, нестиранными — темное студенческое гнездышко, белеет веснушчатая щека на бордовой, багряной наволочке, барабанит за ее окном английский дождь. Фотографии, тянувшиеся по стенам за дверью моей спальни — разные Пиппы всех возрастов, — превратились в ежедневную пытку, каждый раз — как в первый, каждый раз — неожиданно; я пытался отводить глаза, но всякий раз что-то случалось, я взглядывал наверх — а там она, смеется чьим-то шуткам, улыбается не мне, и опять свежая рана, опять удар ровнехонько в сердце.
А самое-то странное: я знал, что мало кто видит ее такой же, какой видел ее я — скорее уж чудной, из-за этой ее своеобразной походки и призрачной бледности, какая встречается у рыжих. Отчего-то я сдуру вечно себе льстил мыслью, что, мол, в мире только я один и могу ее оценить по достоинству, что она удивится, растрогается и, может, даже взглянет на себя совсем другими глазами, если узнает, до чего она для меня красива. Но этому не бывать никогда. Я с яростью накидывался на ее изъяны, всматривался в фотографии, где она была запечатлена не в самом лестном возрасте, в неудачных ракурсах — длинный нос, впалые щеки, глаза (несмотря на ошеломительный их цвет) из-за бледных ресниц будто голые, простушка да и только. Но для меня все эти ее черточки были такими славными, такими особенными, что я только сильнее отчаивался. Будь она красавицей, я бы мог утешать себя тем, что мне до нее как до Луны, но из того, что меня так волновала, так преследовала ее некрасивость, неумолимо выходило, что это любовь, которая привязывала посильнее физического влечения, смоляная топь души, где я могу трепыхаться и чахнуть годами.
Но самую глубинную, самую незыблемую часть меня не брали никакие доводы рассудка. Она была утраченным царством, той моей нетронутостью, которую я потерял вместе с мамой. Вся она была как лавина диковинок — от старинных валентинок и расшитых китайских халатов, которые она собирала, до крохотных душистых пузырьков из «Нилс-Ярд Ремедис»; вечно что-то яркое, что-то волшебное было в ее далекой, незнакомой жизни: дом 23 по бульвару Тимбукту, кантон Во, Швейцария, Бленхейм-Кресчент, W11 2ЕЕ, меблированные комнаты в странах, которых я никогда не видал. Ясно же, что этот Эверетт (который «беден как церковная мышь» — его, его выражение) живет на ее денежки, точнее — на денежки дядюшки Велти, старая Европа жирует за счет юной Америки, как я на последнем курсе выразился в своем эссе по Генри Джеймсу.
Может, ему чек выписать, чтоб он отвалил? Неспешными прохладными вечерами в магазине мысль эта приходила мне в голову: пятьдесят тысяч, если уедешь прямо сегодня, сто — если обещаешь с ней больше никогда не видеться. С деньгами у него затык, это было видно: он вечно нервно шарил по карманам, вечно бегал к банкомату, снимал за раз по двадцатке, господи боже.
Безнадежно. Да она в жизни не будет значить столько для господина Музыкального Библиотекаря, сколько значила она для меня. Мы были созданы друг для друга, была в этом какая-то сказочная правильность, неоспоримое колдовство; сама мысль о ней наполняла сиянием каждый уголок моего сознания, высвечивала такие чудесные просторы, о которых я и не подозревал, панорамы, которые и существовали только в совокупности с нею. Я снова и снова проигрывал ее любимого Арво Пярта, чтобы хоть так быть с ней, стоило ей только упомянуть о прочитанной книге, и я жадно за нее принимался, чтобы пролезть в ее мысли, словно бы сделаться телепатом. Некоторые вещи, проходившие через мои руки — плейелевское пианино, чудная маленькая поцарапанная русская камея, — были точь-в-точь вещественные доказательства той жизни, которую мы с ней должны были прожить по праву.
Я писал ей тридцатистраничные письма и стирал их, так и не отправив, держась вместо этого математической формулы, которую я сам вывел, чтоб не выставить себя на посмешище: мой имейл всегда должен быть на три строчки короче, чем ее, отправлять его надо, выждав ровно на день дольше того, сколько я ждал ответа от нее. Бывало, в постели, скатываясь в ухающее, опиатное, эротическое забытье, я вел с ней долгие откровенные разговоры: я воображал, как мы с ней говорим (надрывно) — нас никому не разлучить, прижимаем ладони к щекам друг друга, мы навсегда вместе. Я, как маньяк, прятал обрезки ее осеннего цвета волос — она подстригала в ванной челку, я вытащил волосы из мусорного ведра, хуже того — стащил ее грязную рубашку, которая вся одурительно пропахла ее соломенным, вегетарианским потом.
Безнадежно. Все было хуже, чем безнадежно, все это было унизительно. Когда она приезжала, я вечно держал дверь своей спальни полуоткрытой — не слишком тонкий намек, заходи, мол. Даже то, как мило она приволакивала ногу (будто русалочка, которая с трудом ступает по земле), сводило меня с ума. Она озаряла все золотым светом, она была линзой, которая укрупняла красоту, так что весь мир преображался рядом с нею, с ней одной.
Я дважды пытался поцеловать ее: раз в такси, по пьяни, раз — в аэропорту, придя в полное отчаяние при мысли о том, что снова много месяцев (или, как знать, лет) ее не увижу:
— Прости, — сказал я чуть запоздало…
— Ничего.
— Нет, правда, я…
— Слушай, — с милой рассеянной улыбкой, — все нормально. Посадку скоро объявят (неправда, еще не скоро). Мне пора. Береги себя, хорошо?
Береги себя. Да что она, черт подери, нашла в этом «Эверетте»? Что мне оставалось думать — до чего я ей осточертел, если уж она мне предпочла этого вялого слизня. Когда-нибудь, как пойдут дети… Он сказал это вроде в шутку, но у меня кровь застыла в жилах. Как раз такой неудачник и будет повсюду таскаться с сумкой подгузников и детского шмотья. Я корил себя за то, что не был с ней понапористее, хотя, сказать по правде, куда уж дальше-то, без каких-либо поощрений с ее стороны. Я уже и без того опозорился: стоило всплыть ее имени, и Хоби делался очень тактичным, говорил ровно, осторожно. И все равно — я томился по ней годами, будто мучился долгоиграющей простудой, свято веря, что стоит захотеть — и все пройдет. Даже такая корова, как миссис Фогель, и та все видела. И ведь Пиппа не подавала мне никаких надежд, как раз напротив — уж если б я ей был хоть капельку дорог, она бы вернулась в Нью-Йорк, а не осталась после школы в Европе, и при всем при том я, как дурак, цеплялся за тот ее взгляд, которым она меня одарила, когда я впервые пришел к ней, когда сидел у нее на кровати. Я годами подпитывался тем детским воспоминанием, словно бы, измучившись от тоски по маме, я, будто какое осиротевшее животное, припал к ней, а на самом-то деле это со мной судьба сыграла шутку — Пиппа была накачана лекарствами, из-за травмы головы мозги набекрень, да она к первому встречному полезла бы с объятиями.
Мои, как звал их Джером, «таблетосы» я хранил в старой табачной жестянке. Я раскрошил на мраморной столешнице трюмо припрятанную таблетку олдскульного оксиконтина, расчертил ее членской карточкой «Кристис», разровнял полосочки, потом, свернув трубочкой самую хрусткую банкноту из кошелька, пригнулся к столу — заслезились от предвкушения глаза: рванул взрыв, бабах, осела горечь на гортани, и — шквал облегчения, славный привычный удар под дых, до самого сердца, и я валюсь на кровать: чистое наслаждение, саднящее, ясное и такое далекое от жестяного перезвона невзгод.
В тот вечер, когда я шел на ужин к Барбурам, разразилась гроза, хлестал дождь и поднялся такой ветер, что я с трудом удерживал зонт над головой. На Шестой авеню ни одного такси не поймаешь, пешеходы, втянув головы в плечи, проталкиваются сквозь косые струи дождя; в метро на платформе влажно и сыро, как в бункере, капли монотонно шлепаются с бетонного потолка.
Когда я вышел из метро, на Лексингтон-авеню было пусто, капли дождя иголочками отскакивали от тротуаров, уличный шум от ливня, казалось, только усилился. Мимо, в грохочущих брызгах воды, проносились такси. Через пару домов от станции был магазинчик, куда я заскочил, чтоб купить цветов — лилии, три ветки, а то одна слишком уж тоненькая; в крохотном жарко натопленном помещении аромат их показался мне отвратительным, и я понял, в чем дело, когда уже расплачивался: так же тошнотворно, болезненно-приторно пахло на поминальной службе по маме. Когда я оттуда выбежал и свернул в залитый водой переулок, ведущий к Парк-авеню — в ботинках чавкает, по лицу молотит холодный дождь, — то пожалел, что вообще купил эти цветы, и хотел уж было зашвырнуть их в урну, да только дождь хлестал так яростно, что я даже на секунду не решился притормозить и помчался дальше.
Пока я топтался в коридоре — волосы прилипли ко лбу, якобы непромокаемый плащ промок так, будто я его выполоскал в ванной — дверь неожиданно распахнул здоровяк с открытым лицом, студент, в котором я через секунду-другую опознал Тодди. Не успел я извиниться за то, что с меня льет ручьями, как он крепко обнял меня, похлопав по спине.
— Вот это да, — говорил он, провожая меня в гостиную, — давай-ка сюда свой плащ — ага, и цветы тоже, маме они очень понравятся. Круто, что мы встретились! Сколько лет-то прошло? — Он был покрупнее, порумянее Платта, блондин, но потемнее, чем все Барбуры, картонного такого оттенка, и улыбка у него была тоже небарбуровская — ясная, широкая, без намека на ироническую ухмылку.
— Да… — От его радушия, будто бы опиравшегося на былую близость, которой и в помине не было, мне сделалось неловко. — Да, столько лет. Ты уже в колледже, верно?
— Да, в Джорджтауне, приехал вот на выходные. Изучаю политологию, но, по правде говоря, думаю, освоить управление некоммерческими организациями, знаешь, что-нибудь связанное с подростками. — По его широченной, профсоюзной улыбке сразу было видно — у этого Барбура большое будущее, какое пророчили когда-то Платту. — И вот что, уж не сочти за бред, но отчасти за это мне тебя надо благодарить.
— За что?
— Ну, за это. За то, что я решил работать с неблагополучными подростками. Знаешь, ты произвел на меня сильное впечатление, когда жил у нас тогда. Эта твоя история — у меня просто глаза открылись. Я классе в третьем был, что ли, но ты заставил меня задуматься — решить, что, когда вырасту, буду помогать неблагополучным детям.
— Ого, — сказал я, еще не переварив вот это, про неблагополучных. — Хм. Круто.
— И знаешь, это по-настоящему здорово, потому что мы стольким можем помочь нуждающимся подросткам. Не знаю, был ли ты в Вашингтоне, но там столько нищих районов, я сейчас вписался добровольцем в один соцпроект, учу детей из проблемных семей чтению и математике, а летом поеду на Гаити вместе с «Хабитат фо Хьюманити».
— Он пришел? — Чинный перестук каблуков по паркету, легкое прикосновение к рукаву, и вот уже меня обнимает Китси, а я улыбаюсь в ее до белизны светлые волосы.
— Господи, да ты до нитки промок, — говорила она, ухватив меня за плечи, чуть отодвинув от себя. — Посмотри на себя. Ты как сюда добирался? Вплавь?
У нее был изящный длинный нос миссис Барбур и ее же чистейшие, прозрачные чуть ли не до полоумия глаза — такие же, как у той взъерошенной девятилетки в школьной форме, которая, раскрасневшись, путалась в лямках рюкзака — только теперь она глянула на меня, и от того, в какую она выросла холодную бесстрастную красавицу, я потерял дар речи.
— Я… — Чтобы скрыть замешательство, я оглянулся на Тодди, который занялся плащом и цветами. — Извини, просто все так странно. То есть — ну вот с тобой особенно. (Говорю я Тодди.) Тебе сколько было, когда мы в последний раз виделись? Семь? Восемь?
— Понимаю тебя, — сказала Китси, — этот крысенок теперь себя прямо как человек ведет, верно? Платт, — наспех выбритый Платт в грубом донегалевом свитере и твидовом костюме ввалился в гостиную, словно рыбак-нелюдим из пьесы Синга, — где она хочет ужинать?
— Хммм, — он, казалось, смутился, потер щетинистую щеку, — вообще-то прямо там, у нее. Ты ведь не против? — спросил он меня. — Этта накрыла там стол.
Китси наморщила лобик.
— Ох, надо же. Хотя, наверное, ничего страшного. Давай тогда, унеси собак на кухню, ладно? Идем-ка, — она ухватила меня за руку, дернула за собой шальным, порывистым, кренящим движением, — организуем тебе выпивку, не повредит.
Было что-то от Энди в ее немигающем взгляде, в ее прерывистом дыхании — будто бы его вечно раскрытый из-за астмы рот вдруг чудесным образом преобразился в ее полуоткрытые губы, хрипотцу старлетки. — Я-то надеялась, что она усадит нас в столовой или хотя бы на кухне, у нее в берлоге так уныло… Что будешь пить? — спросила она, повернувшись к бутылкам в буфете, где уже были выставлены бокалы и ведерко со льдом.
— Не отказался бы вот от той «Столичной». Со льдом, пожалуйста.
— Правда? И нормально будет? Мы такое вообще не пьем… папа вечно такое вот, — она потрясла бутылкой водки, — заказывал, потому что ему этикетка нравилась… В духе холодной войны… Как-как ты это произносишь?
— «Столичная».
— Оч-чень по-русски. Даже не попытаюсь повторить. Знаешь, — сказала она, оборотив на меня свой крыжовенно-серый взгляд, — я боялась, что ты не придешь.
— Ну, погода-то не настолько плохая.
— Да, но… — ресницы хлоп-хлоп, — я думала, ты нас ненавидишь.
— Ненавижу вас? Нет.
— Нет? — Я зачарованно глядел, как вместе с ее смехом лейкемическая блеклость Энди преображалась, раскрашивалась в бело-розовое сияние диснеевской принцессы. — Но я так мерзко себя вела!
— Да я не расстраивался.
— Ну хорошо. — После долгого молчания она занялась бутылками. — Мы ужасно с тобой обращались, — произнесла она безучастно, — мы с Тоддом.
— Да ну брось. Вы просто маленькие еще были.
— Да, но, — она прикусила нижнюю губку, — мы все прекрасно понимали. Да еще после того, что с тобой случилось. А теперь… Ну, теперь, когда папа и Энди…
Я ждал, она вроде все пыталась выразить какую-то мысль, но вместо этого просто глотнула вина (белого, Пиппа предпочитала красное), тронула меня за запястье.
— Мама тебя ждет не дождется, — сказала она. — Целый день места себе не находит от волнения. Пойдем?
— Конечно, — легонько-легонько я взял ее под локоток, как это обычно проделывал мистер Барбур с гостями «прекрасного полу», и повел ее по коридору.
Тот вечер раскрошился в полуявь из прошлого и будущего: мир детства в чем-то чудесным образом уцелел, в чем-то — трагически переменился, словно бы Дух Прошедшего Рождества и Дух Рождества Грядущего вместе дирижировали этим ужином. Но несмотря на то, что отсутствие Энди то и дело вылезало уродливой прогалиной (А мы с Энди… Помнишь, когда Энди?..) и все кругом стало таким странным, таким измельчавшим (ужинать мясными пирогами с раскладного столика в комнате миссис Барбур?!), страннее всего было то, что у меня глубоко в жилах, вопреки здравому смыслу, засело чувство, будто я вернулся домой. Даже Этта, когда я заскочил на кухню с ней поздороваться, сбросила фартук и кинулась меня обнимать: На вечер-то меня отпустили, но я уж осталась, так хотелось тебя увидеть.
Тодди («Нет уж, пожалуйста, Тодд») дорос до отцовского, капитанского, места за столом и поддерживал застольную беседу хоть и с несколько заученным, но явно искренним радушием, хотя миссис Барбур не особо-то и хотелось говорить с кем-то, кроме меня — немного об Энди, но в основном о семейной мебели: кое-что они заказывали в сороковых годах у Израэля Сака, но большая часть обстановки переходила по наследству еще с колониальных времен — посреди ужина она вдруг встала, ухватив меня за руку, повела показывать стулья и туалетный столик красного дерева — стиль королевы Анны, из Салема, Массачусетс, — в семье ее матери они были с 1760-х годов. (Из Салема, думал я. Жгли ли ведьм эти Фиппы, ее предки? Или сами занимались колдовством? За вычетом Энди — закрытого, от всех обособленного, неспособного на вранье, не имевшего ни харизмы, ни капли злобы, — было во всех остальных Барбурах, даже в Тодде, что-то жутковатое, какой-то чуткий, лукавый сплав озорства и приличий, а потому легко было вообразить, как их прародители собирались в лесу по ночам, скидывали свои пуританские одежки и давай резвиться у языческого костра.) С Китси я разговаривал мало — да и как, миссис Барбур поговорить не давала, но всякий раз, взглянув в ее сторону, я видел, что она смотрит на меня. Платт, подосипший с пяти (шести) добрых стаканов джина с лаймом, после ужина оттащил меня в сторонку от бара и сказал:
— Она на антидепрессантах.
— А? — переспросил я, растерявшись.
— Китси то есть. Мама-то о них и слышать не желает.
— Ну, — от того, что он говорил полушепотом, мне сделалось неловко, он будто спрашивал моего мнения или ждал от меня какой-то поддержки, — надеюсь, в ее случае они сработают получше, чем в моем.
Платт открыл было рот, но, похоже, решил ничего не говорить.
— А-а, — он слегка отодвинулся, — ну, она-то вроде справляется. Но ей тяжко пришлось. Китс больше всех любила Энди с папой, а с Энди у них так и вовсе были самые близкие отношения.
— Правда? — в детстве я бы не назвал их отношения «близкими», хотя Китси в отличие от братьев обычно держалась в сторонке, разве что ныла и дразнилась.
Платт вздохнул — парами джина меня чуть не сшибло с ног.
— Ну да. Она сейчас взяла академ в Веллсли, раздумывает, возвращаться ли — может, запишется на какие-нибудь курсы при Новой школе, может, на работу устроится, — после всего этого ей в Массачусетсе несладко. Они в Кеймбридже часто виделись, и она, конечно, жутко переживает из-за того, что не поехала тогда к папе. Она-то с ним лучше всех нас управлялась, но ее позвали на вечеринку, она позвонила Энди и уломала его поехать вместо нее… ну и вот.
— Ох ты. — Я в ужасе застыл возле бара со щипцами для льда в руках, стало нехорошо, едва представил, как другой человек изводит себя теми же «Ну почему же я не?..» и «Если бы я только…», которыми я себе испортил жизнь.
— Ага, — сказал Платт, плеснув себе еще щедрую порцию джина, — такая вот беда.
— Не стоит ей себя винить. Не нужно этого. Это ж глупо. Ну, то есть, — сказал я, разнервничавшись от водянистого цепкого взгляда, которым Платт уставился на меня поверх стакана, — если б она была там, то она бы и утонула вместо него.
— Не утонула бы, — отозвался Платт безжизненным голосом. — Китс — заправский морячок. Отличные рефлексы, она еще крохой была, а головы не теряла. Энди… Энди вечно думал про всякие орбитальные резонансы, про вычислительную хрень, которую он дома фигачил на ноутбуке, случись что — и он сразу начинал трепыхаться. Обосраться до чего типично. Ну и, в общем, — спокойно продолжил он, будто и не заметив, до чего меня поразили эти его слова, — сейчас она слегка в раздрае, сам понимаешь. Ты ее в ресторан позвал бы, то-сё, мамочка будет прыгать от счастья.
Когда я вышел, уже ближе к полуночи, дождь перестал, стеклянно блестели мокрые улицы, и ночной швейцар Кеннет (все те же опухшие веки, перегар от виски, в талии раздался, а так — без перемен) дежурил у двери.
— Ну, заглядывай, — сказал он, то же самое он всегда говорил, когда я был маленьким и мама забирала меня от Энди — тот же тягучий голос, теперь, правда, еще медленнее.
Легко можно было представить, как, например, в задымленном постапокалиптичном Манхэттене он покачивается себе добродушно, стоя возле двери в заношенной до дыр форме, и как Барбуры у себя в квартире жгут старые номера «Нейшнл Джеографикс», чтобы согреться, и живут на джине и крабовых консервах.
Смерть Энди, хоть и расползлась по всему вечеру побулькивающим ядом, все равно не умещалась в голове — странно, правда, было и то, что, если вдуматься, его смерть всегда была неизбежной, до глупого предсказуемой, словно бы в нем с рождения был какой-то роковой изъян. Даже когда Энди — мечтательному, спотыкающемуся, безнадежному астматику — было всего шесть, над его тощей фигуркой уже заметно расползалось пятно невзгод и ранней смерти, которым он был помечен, как будто значком «пни меня», пришпиленным ему на спину свыше.
И до чего примечательно, как охромел без него его мир. Странно, думал я, отпрыгивая от несшегося по бордюру потока воды, как все может измениться за каких-нибудь несколько часов — или, вернее, как странно, что в настоящем может застрять такой яркий осколок прошлого, разбитый, разломанный, но так и не сгинувший до конца. Энди был ко мне добр, когда у меня больше никого не было. И я по меньшей мере мог отплатить добротой его матери и сестре. Сейчас-то я это понимаю, а тогда мне это и в голову не приходило, что я годами не вылезал из своего кокона горя и самокопания, и за этой своей аномией, за ступором, апатией, замкнутостью и сердечными терзаниями я упустил множество повседневных, маленьких, незаметных проявлений доброты; и даже само это слово, доброта, напоминало выход из комы, от гудения датчиков — в больничную явь голосов и людей.
Хоть я и употреблял наркотики через день, я все равно был наркоманом, особенно, как часто напоминал мне Джером, потому что не слишком придерживался вот этого «через».
В Нью-Йорке меня ежедневно подстерегали кошмары вроде «толпа-подземка»; внезапность взрыва меня так и не отпускала, я вечно ждал, вот-вот что-то случится, высматривал это «что-то» уголком глаза, какие-то группы людей в общественных местах могли спровоцировать эту военную тревогу, кто-то вдруг слишком резко меня обгонит, неправильно повернувшись, проскочит быстро мимо — а у меня уже тахикардия и пульс зашкаливает от паники, да так, что приходится плестись, спотыкаясь, до ближайшей скамейки; и отцовские обезболивающие, которыми я поначалу глушил эту практически неконтролируемую тревожность, стали таким чудесным спасением, что вскоре я стал себя ими баловать: сначала только по выходным, потом — после учебы, потом я стал проваливаться в урчащее, эфирное забытье всякий раз, когда мне было скучно или тоскливо (что, к сожалению, бывало довольно часто), а потом я совершил потрясающее открытие — оказывается, крохотные пилюльки, на которые я и внимания не обращал, потому что они были такие мелкие и незначительные, на самом-то деле были реально раз в десять сильнее всяких там викодинов и перкоцетов, которые я жрал уже горстями — это был оксиконтин, по 80 мг в дозе, от которой с непривычки и коньки можно было откинуть, но к тому времени это уже было не про меня; и наконец, как раз перед тем, как мне исполнилось восемнадцать — мой, по виду бездонный, запас таблеток иссяк, и мне пришлось покупать их на улицах. Даже дилеры осуждали мои расходы — тысячи и тысячи долларов каждые две-три недели; Джек (предшественник Джерома) без конца мне за это выговаривал, и неважно, что при этом он, сидя в бесформенном кресле, из которого он рулил всеми своими делами, пересчитывал мои свеженькие, прямиком из банка, сотенные. «Да ты, братан, щас от них все равно что прикурил». Героин был дешевле — по пятнадцать баксов за пакетик. Я не ширялся, но Джек все равно старательно прикинул мои расходы на обертке из-под бигмака — затраты на героин будут значительно скромнее, в районе четырехсот пятидесяти долларов в месяц.
Но героин я употреблял, только когда предлагали — тут вкачу, там разок ширнусь. Да, он мне нравился, да, я только о нем и думал, но покупать — не покупал. А то никогда не завяжу. А вот дороговизна таблеток не только помогала держать в узде мою зависимость, но и стала мне отличным стимулом каждый день заглядывать в мастерскую и продавать мебель. Это все сказки, что опиаты якобы не дают вести нормальный образ жизни: одно дело — ширяться, но меня-то, шарахавшегося от взлетавших с тротуара голубей, чуть ли не до судорог и нервного паралича страдавшего от посттравматического синдрома, меня таблетки превратили в компетентного и расторопного члена общества. От бухла люди тупели, размякали: вон, стоит только взглянуть на Платта Барбура, который уже в три часа дня сидел у «Джей Джи Мелона» и жалел себя. Или вот отец: даже завязав, он не избавился от еле заметной неповоротливости жестко нокаутированного боксера, зазвонит телефон, сработает кухонный таймер, а у него уж из рук все валится; говорят же — мозги пропить, ведь запойный алкоголизм так сказывается на нервах и умственных способностях, что потом на всю жизнь с этим проблемы. А отец вообще серьезно тупил, ни на одной работе не мог долго продержаться.
Ну а я — да, пусть у меня нет подружки, нет никаких приличных ненаркоманистых друзей — зато я вкалываю по двенадцать часов в сутки и ничего, глаз не дергается, ношу костюмы от Тома Брауна и с улыбкой общаюсь с людьми, от которых меня тошнит, два раза в неделю хожу в бассейн и играю в теннис, исключил из рациона сахар и полуфабрикаты. Я приятный человек, весь на позитиве, тощий, как щепка, зато не распускаю соплей, не поддаюсь дурным мыслям, продавец я отличный — кто угодно подтвердит, и дела у меня идут так хорошо, что хоть сколько трать на наркотики, на кармане все равно не скажется.
Пару раз я, конечно, прокалывался — скатывался неожиданно в ту область, где все за пару жутких секунд могло рвануть из-под контроля, раз — будто ноги разъехались на ледяных мостках и я уже вижу, как быстро, как легко все может полететь в тартарары. И дело было не в деньгах, а в растущих дозах, когда я забывал, что продал что-то, когда забывал отослать счета, когда Хоби странно на меня поглядывал, если я перебарщивал с таблетками и спускался к нему весь остекленелый, отъехавший. Ужины с клиентами… простите, это вы мне? Вы что-то сказали? Да нет, устал просто, похоже, подцепил что-то, знаете, дорогие, наверное, лягу-ка я пораньше спать сегодня. От мамы мне достались светлые глаза, с которыми — не придешь же на открытие выставки в солнечных очках — сузившиеся зрачки ну никак не спрячешь, хотя знакомые Хоби на это-то и внимания не обращали, кроме, пожалуй, нескольких геев помоложе, которые сами были в теме. «А ты, оказывается, плохой мальчик», — прошептал мне как-то на ухо во время жутко официозного ужина один культурист, любовник кого-то из клиентов, заставив меня тогда здорово понервничать. Я ненавидел ходить в финансовый отдел одного аукционного дома, потому что один тамошний сотрудник — пожилой британец, сам наркоман — вечно ко мне лип. Да и с женщинами то же самое: я спал тут с одной фэшн-стажеркой, мы с ней познакомились на Вашингтон-сквер, на площадке для выгула маленьких собак, куда я пришел с Попчиком — всего-то секунд тридцать посидели вместе на лавочке и моментально распознали, что балуемся одним и тем же. Но стоило мне почувствовать, что я теряю контроль, как я тут же прикручивал кран, а несколько раз, бывало, завязывал даже — однажды продержался целых полтора месяца. Такое мало кому под силу, уверял я себя. Дисциплина — вот ключ ко всему. Но вот шла весна моего двадцать шестого года, а я за три года чистым был максимум три дня кряду.
Я продумал уже, как завязать навсегда, если мне вдруг захочется: резко перестаешь принимать, ровно на неделю, пьешь много лоперамида, плюс — магний и аминокислоты в свободной форме, чтобы восстановить перегоревшие нервные окончания, белковые смеси, электролиты в порошках, мелатонин (и травка), чтоб нормально спать, а также всякие травяные зелья и настои, за которые моя стажерка ручалась головой, — из корня солодки, молочного чертополоха, крапивы, шишек хмеля, масла черного тмина, корня валерианы и вытяжки шлемника. У меня уже и пакет был припасен со всем этим добром из «зеленого» супермаркета, полтора года как стоял у меня в шкафу. Так и стоит, почти нетронутый, только травку я давно скурил. Беда была вот в чем (и в этом я сам не раз убеждался) — когда через тридцать шесть часов тебя всего начинает корежить, а дальнейшая жизнь без опиатов зияет перед глазами мрачным тюремным коридором, нужен какой-то очень убедительный повод, чтоб и дальше шагать в эту тьму, вместо того чтоб развернуться и снова провалиться в роскошную перину, с которой ты по дурости решил встать.
Когда я вечером вернулся от Барбуров, то проглотил долгоиграющую таблетку морфина — я всегда так делал, если приходил домой в покаянном настроении и надо было как-то взять себя в руки: доза маленькая, вполовину меньше того, что мне нужно было, чтоб вообще хоть что-то почувствовать, так, заполировать алкоголь, перестать нервничать и суметь уснуть. На следующее утро, не выдержав (на этой стадии моего плана по завязке я обычно и сдавался, просыпаясь с тошнотой), я раскрошил сначала тридцать, а потом и шестьдесят миллиграммов роксикодона на мраморной столешнице прикроватной тумбочки, втянул порошок через обрезанную соломинку, потом, решив не смывать остатки таблеток в туалет (тут все-таки тысячи на две долларов), встал, оделся, промыл нос спреем с морской водой и, припрятав еще несколько тех долгоиграющих морфиновых таблеток на случай, если от «ломаря», как говорил Джером, станет совсем невыносимо, сунул в карман табачную жестянку с малиновкой на крышке и — шесть утра, Хоби еще не проснулся — поймал такси и поехал в хранилище.
Хранилище, открытое двадцать четыре часа в сутки, напоминало погребальные сооружения индейцев майя, разве что в холле пустыми глазами глядел в телевизор администратор. Я нервно прошел к лифтам. За семь лет я был тут всего три раза — дрожа от страха, я даже не осмеливался подняться наверх, в свою ячейку, так, нырну быстро в лобби, внесу наличные: за хранение, на два года вперед — разрешенный законом максимум.
Для грузового лифта понадобилась карта-пропуск, которую я, к счастью, догадался захватить. Она, правда, плохо срабатывала, и я пару минут, надеясь, что администратор в отключке и ничего не заметит, стоял в открытом лифте и чиркал карточкой, пока стальные двери, наконец, с шипением не захлопнулись. Нервничая, чувствуя, будто за мной кто-то следит, старательно отворачиваясь от своей зернистой тени на мониторах, я доехал до восьмого этажа, 8D 8Е 8F 8G, шлакобетонные стены, ряды безликих дверей — словно какая-то наборная вечность, где нет других цветов, кроме бежевого, и где пыль не осядет веками.
8R, два ключа и кодовый замок, 7522 — последние четыре цифры номера домашнего телефона Бориса в Вегасе. Дверь ячейки скрипнула, металлически лязгнула. Вот она, сумка из «Парагон Спортинг Гудз», так и свисает ценник от палатки «Королевский шатер», $43.99, такой же беленький и новехонький, как и в день покупки, восемь лет тому назад. Торчавший из сумки уголок наволочки основательно шарахнул меня током, по вискам будто электричеством щелкнуло, но сильнее всего меня накрыл запах — пластиковый, прорезиненный дух клейкой ленты в маленьком закрытом пространстве шибал в нос, этот будивший эмоции запах я не вспоминал годами — густая поливиниловая вонь отбросила меня прямиком в детство, в мою комнату в Вегасе: моющие средства, новый ковролин, наволочка прилеплена к изголовью, я засыпаю и просыпаюсь каждое утро с одним и тем же клейким запахом в ноздрях. Я годами толком и не разворачивал наволочку, вскрывать ее нужно минут десять-пятнадцать макетным ножом, но пока я стоял там, охваченный эмоциями (все крутится, путается, почти как в тот раз, когда я ходил во сне и очнулся на пороге комнаты Пиппы, не зная, что делать, о чем и думать), меня вдруг аж затрясло, будто в горячке, от дикого желания: я так долго не видел картины, а тут, только руку протяни — и вот ширится во мне какая-то губительная, алчущая бездна, о которой я раньше и не подозревал. В тени спеленутый сверток — тот его кусочек, который был виден — казался до странного бесприютным, жалким, живым, не бездушным предметом, а скорее каким-то несчастным существом, лежит оно в темноте, связанное, беспомощное, не может никого позвать на помощь и мечтает о спасении. Я с пятнадцати лет не стоял так близко к картине, в какой-то миг думал — не удержусь, схвачу ее, суну под мышку и с ней и уйду. Но я слышал, как посипывают у меня за спиной камеры наблюдения, и — быстрым, судорожным движением — бросил свою табачную жестянку с малиновкой в пакет из «Блумингдейла», захлопнул дверцу и повернул ключ в замке. «Захочешь завязать, сначала все доешь, — учила меня дико сексуальная подружка Джерома Майя, — не то рванешь в это хранилище часа в два утра», но когда я оттуда вышел — в ушах гудит, голова кружится, то меньше всего думал о наркотиках. От одного вида запеленутой картины внутри у меня все перевернулось, будто прорвался спутниковый сигнал из прошлого и заглушил все остальные волны.
Конечно, дни, когда я (иногда) воздерживался от наркотиков, помогли мне не слишком уж сильно увеличивать дозу, однако ломка сказалась на мне быстрее и хуже, чем я думал, и, хоть я и припас несколько таблеток, чтоб слезать было полегче, следующие несколько дней чувствовал я себя препаршиво: меня тошнило, я не мог есть, без конца чихал.
— Простудился просто, — говорил я Хоби. — Все в норме.
— Ну нет, если у тебя еще с желудком беда, это, значит, грипп, — мрачно сказал Хоби, который только что вернулся из аптеки «Бигелоу» с запасом бенадрила и имодиума, прихватив по дороге крекеров и имбирного эля в «Джефферсон-маркет». — Не понимаю, отчего бы не… Будь здоров! Я бы на твоем месте вызвал врача и не волновался.
— Слушай, это просто какой-то вирус. — У самого Хоби здоровье было железное, стоило ему что-то подхватить, как он тут же выпивал «Фернет-Бранка» и был как новенький.
— Может быть, и так, но ты ведь и не ешь почти ничего. В чем смысл-то — ковыряться целый день в мастерской и делать себе еще хуже?
Но работа отвлекала меня от неприятных ощущений. Минут по десять меня трясло от озноба, потом бросало в жар. Из носа течет, из глаз течет, то вдруг передернет всего как от удара током. Погода наладилась, в магазине толпились покупатели — толкутся, бормочут, на улице деревья в цвету — белые облачка горячки.
Когда я стоял за кассой, руки обычно не дрожали, но внутри меня всего корежило. «В первый раз каруселька еще терпимая, — говорила мне Майя, — сдохнуть хочется после третьей-четвертой». Мой желудок сворачивался и извивался, будто рыба на крючке; тело ныло, мышцы сводило судорогой, я не мог спокойно лежать, по ночам никак не мог удобно устроиться в кровати, закрыв магазин, я — чихая, лицо красное — забирался в невыносимо горячую ванну и прижимал к виску стакан имбирного эля с давно подтаявшим льдом, а старенький ревматичный Попчик, который уже не мог как прежде ставить лапы на край ванны, садился на ванный коврик и взволнованно за мной наблюдал.
Это все было не так страшно, как мне казалось. Но я не ожидал и десятой доли того, как сильно это все, по выражению Майи, может «вдарить по мозгам» — накрывало нестерпимой, сочащейся ужасом черной завесой. Майя, Джером, моя стажерка — да большинство моих друзей-наркоманов торчали куда дольше моего, и когда они под кайфом принимались рассуждать о том, каково это — завязать (похоже, они только под кайфом и могли об этом говорить), то все они принимались наперебой меня предупреждать, что, мол, физическая боль — это еще не самая жесть, а вот депрессия, даже при моей-то детской зависимости, будет такой, что «мне и не снилось», а я вежливо улыбался им в ответ и, нагибаясь к зеркальцу, думал — спорнем?
Но нет, «депрессией» это не назовешь. То был полет в бездну, вмещавшую столько тоски и омерзения, что они становились надличностными: когда тошнотворно, до испарины мутит от всего рода человеческого, от всех человеческих деяний с самого сотворения времен. Уродливые корчи законов биологии. Старость, болезни, смерть. Никому не спастись. И самые красивые люди — все равно что спелые фрукты, что вот-вот сгниют. Но они отчего-то все равно продолжали трахаться, и размножаться, и выпрастывать из себя свеженький корм могильным червям, производя на свет все больше и больше новых страдальцев, словно это душеспасительный, стоящий, высокоморальный даже поступок: подсадить как можно больше невинных созданий на эту заранее проигрышную игру. Ерзающие младенцы, медлительные, самодовольные, хмельные от гормонов мамаши. Кто это у нас такой сладенький? Мимими. Дети орут и носятся по игровым площадкам, даже не подозревая, какие круги ада их поджидают в будущем: унылая работа, грабительская ипотека, неудачные браки и облысение, протезирование тазобедренных суставов, одинокие чашки кофе в опустевших домах и мешки-калоприемники в больницах. И большинство вроде ведь довольствуется тонюсенькой позолотой и искусным сценическим освещением, которые, бывает, придают изначальному ужасу человеческой доли вид куда более таинственный, куда менее гадкий. Люди просаживают деньги в казино и играют в гольф, возятся в саду, покупают акции и занимаются сексом, меняют машины и ходят на йогу, работают, молятся, затевают ремонт, расстраиваются из-за новостей по телику, трясутся над детьми, сплетничают про соседей, выискивают отзывы о ресторанах, основывают благотворительные фонды, голосуют за политиков, следят за «Ю-Эс Оупен», обедают, путешествуют, занимают себя кучей гаджетов и приспособлений, захлебываются в потоке информации, эсэмэсок, общения и развлечений, которые валятся на них отовсюду, и все это только чтобы забыть, где мы, кто мы. Но под ярким светом ты это уж никак не замажешь. Все — гнилье, сверху донизу. Отсиживаешься в офисе, рожаешь по статистике двух с половиной детей, вежливо улыбаешься на своих проводах на пенсию, потом закусываешь простыню и давишься консервированными персиками в доме престарелых. Уж лучше никогда бы и не рождаться — никогда ничего не желать, никогда ни на что не надеяться. Эти умственные метания и трепыхания мешались с навязчивыми образами, полуснами, где Попчик лежит на боку, отощавший, ослабевший, ребра ходят ходуном — я его где-то оставил, бросил одного, забыл покормить, и вот он умирает — снова и снова, даже когда он сидел рядом, вскидывая голову, стоит мне виновато подскочить — где же Попчик, и все это вдобавок перемежалось стреляющими вспышками: спеленутая наволочка лежит под замком в стальном гробу. Зачем я хранил картину столько лет — зачем я ее хранил, начнем с этого — зачем я вообще вынес ее из музея, — я теперь даже и не помнил. Все размыло временем. Она была частью мира, которого не было, или скорее я словно бы жил в двух мирах, и хранилище было частью мира воображаемого, а не реального. Было так легко позабыть про эту ячейку, притвориться, что картины там вовсе и нет, я иногда думал даже, открою дверцу, а картина исчезла, хоть и знал — никуда она не исчезнет, так и будет лежать в темноте, поджидать меня вечно, покуда я ее не заберу, будто труп убитого мной человека, который я спрятал в каком-то подвале.
На восьмой день я проснулся весь в поту, кое-как проспав часа четыре, выпотрошенный до самого нутра, в чернейшем отчаянии, однако нашел в себе сил выгулять возле дома Попчика, добрести до кухни и съесть яйцо-пашот и булочку — завтрак для выздоравливающего, который запихнул в меня Хоби.
— Самое время. — Он доел свой завтрак и неторопливо убирал со стола. — Ты белее мела, и неудивительно, если неделю жить на одних крекерах с газировкой. Тебе нужно на солнышко, на воздух. Вам с псом хорошо бы как следует прогуляться.
— Да, точно. — Но у меня не было ни малейшего желания куда-то выходить, нет, отсюда прямиком — в тихий и темный магазин.
— Я уж тебя не беспокоил, тебе было так плохо. — От его деловитого голоса и приветливых кивков мне стало не по себе, и я уставился в тарелку. — Но пока ты был в некондиции, тебе несколько раз звонили на наш домашний номер.
— Да? — Я вырубил мобильный и засунул его в ящик письменного стола, не вытаскивал, боялся, вдруг там будут эсэмэски от Джерома.
— Очень милая девочка… — он сверился с блокнотом, прищурился поверх очков, — Дейзи Хорсли? (Дейзи Хорсли — так на самом деле звали Кэрол Ломбард.) — Передала, что у нее сейчас много работы (кодовое обозначение для «Жених приехал, не мелькай») и чтобы ты написал ей текстовое сообщение, если хочешь повидаться.
— Ага, ладно, спасибо.
Большая и жирная свадьба Дейзи в Вашингтонском кафедральном соборе, если до этого все-таки дойдет, состоится в июне, после чего она со своим, как она выражалась, МЧ, переедет жить в Вашингтон.
— Еще звонила миссис Хилдсли, насчет того высокого комода вишневого дерева — не того, который с фронтоном-аркой, а другого. Предложила недурную цену — восемь тысяч, я согласился, надеюсь, ты не против, по мне, так он и трех не стоит. И еще — дважды звонил некий… Люциус Рив?
Я чуть кофе не поперхнулся — первой за многие дни чашкой, которую мне удалось осилить, но Хоби вроде и не заметил ничего.
— Оставил свой номер. Сказал, ты знаешь, по какому делу он звонит. А! — Он вдруг уселся, похлопал по столу ладонью. — Был еще звонок от Барбуров, кто-то из их детей.
— Китси?
— Нет, — Он глотнул чаю. — Платт? Я ничего не путаю?
При одной мысли о том, что мне придется без таблеток иметь дело с Люциусом Ривом, я чуть не кинулся обратно в хранилище. Что до Барбуров, то мне и с Платтом не очень-то хотелось говорить, но, к счастью, трубку сняла Китси.
— Мы устраиваем ужин в твою честь, — с ходу сказала она.
— Ты о чем?
— А мы тебе что, не говорили? Ох, надо было, наверное, самой позвонить! Короче, мамуля была просто счастлива с тобой повидаться. Хочет знать, когда ты к нам снова придешь.
— Н-ну…
— Тебе нужно приглашение?
— Ну, типа того.
— У тебя голос странный.
— Прости, я тут болел, эмм, гриппом.
— Правда? Ой, ну надо же. А мы все совершенно здоровы, так что ты, похоже, не от нас заразился… Да? — отозвалась она на чей-то еле слышный в трубке голос. — Держи… Платт отбирает у меня телефон. До скорого!
— Здорово, брат, — сказал Платт, взяв трубку.
— Привет, — ответил я, потирая висок, стараясь не думать о том, до чего это дико — Платт зовет меня братом.
— Я… — Шаги, хлопнула дверь. — Слушай, я сразу к делу.
— Да?
— Это насчет мебели, — задушевно начал он. — Не мог бы ты для нас кое-что продать?
— Не вопрос, — я сел. — Что она хочет продать?
— Видишь ли, — сказал Платт, — все дело в том, что я, по возможности, маму всем этим тревожить не хочу. Не уверен, что ей сейчас это по плечу, ну, сам понимаешь.
— Э?
— Ну, то есть у нее столько барахла… и в Мэне, и в хранилище столько всего, на что она в жизни больше не взглянет, понимаешь? И не только мебель. Серебро еще, коллекция монет… Керамика какая-то — чую, что стоит адские тысячи, но, честно тебе скажу, на вид — говно говном. И это я не образно выражаюсь. Она реально похожа на огромные коровьи лепешки.
— Тогда, наверное, стоит спросить, с чего это ты решил все продавать?
— Нет-нет, нужды в том, чтоб продать, особой нет, — заторопился он. — Просто она так цепляется за всякое старье, в этом все дело.
Я потер глаза:
— Платт…
— Слушай, тут все валяется мертвым грузом. Огромная куча хлама. И большая часть, кстати, мне принадлежит — старые ружья и всякое такое, потому что их мне бабуля отписала. Слушай, — деловито, — скажу как есть. У нас тут еще один мужик это все хочет купить, но, вот честно, я б охотнее с тобой дела вел. Ты знаешь нас, знаешь маму, а я знаю, что ты нас в цене не обманешь.
— Ясно, — заколебавшись, ответил я.
Последовало выжидательное, по ощущениям — бесконечное, молчание, как будто мы зачитывали реплики по сценарию и он уверенно ждал, что я вот-вот договорю свою, а я думал, как бы так его отвадить, — и тут мой взгляд зацепился за имя и номер Люциуса Рива, выведенные размашистой, выразительной рукой Хоби.
— Ммм, слушай, это все непросто, — сказал я, — то есть мне надо будет сначала самому взглянуть на эти вещи, только потом я смогу тебе сказать что-то определенное. Да, да, — он все порывался сказать что-то про фотографии, — но фотографий мне недостаточно. И еще, монетами я не занимаюсь, и керамикой, которую ты описываешь, тоже. Насчет монет вот что — ты обязательно отыщи человека, который только ими и занимается. Но пока что, — перебил я его — он все пытался что-то там мне рассказать, — если тебе нужно сшибить несколько тысяч… Думаю, с этим я тебе как раз помогу.
После этого он, слава богу, заткнулся:
— Правда?
Я просунул пальцы под очки, потеребил переносицу:
— Вот какое дело. Я пытаюсь организовать провенанс для одной вещицы — ад кромешный, клиент с меня не слезает, я уже пытался эту вещь у него выкупить, но он, похоже, хочет накинуть говна в вентилятор. С чего уж, сам не знаю. Короче, мне очень будет на руку, если я смогу ему предъявить счет, что, мол, купил эту вещь у коллекционера.
— Ну, мамочка-то у нас думает, что у тебя солнце из задницы встает, — кисло отозвался он. — Она точно сделает все, что ты ей скажешь.
— Знаешь, фишка в том, что… — Хоби был в мастерской, шарашила фреза, но я все равно понизил голос. — Это ж все между нами, верно?
— Еще бы.
— Не вижу никакого смысла в том, чтобы втягивать в это твою мать. Я могу выписать тебе накладную задним числом. Но если вдруг у этого мужика возникнут вопросы, и он — короче, я б хотел его на тебя перевести, дать ему твой номер, сам понимаешь, старший сын, мать недавно овдовела, то-сё…
— Что за мужик?
— Зовут Люциус Рив. Знаешь такого?
— Не-а.
— Ну, короче, чтоб ты знал, он вполне может знать твою мать или мог с ней когда-то встречаться.
— Да нет проблем, я думаю. Мама сейчас вообще мало с кем видится. — Пауза, я услышал, как он прикуривает. — И чего, звонит мне этот мужик?
Я описал ему двойной комод.
— Могу выслать фото, легко. Отличительная черта — навершие в виде резной птицы-феникс. Тебе всего-то нужно будет сказать, если он позвонит, что комод из вашего дома в Мэне, а пару лет тому назад твоя мать продала его мне. А она его купила у одного отошедшего от дел торговца, и дедуля этот помер несколько лет назад, имя ты не помнишь, вот черт, надо будет поискать, может, вспомнишь. Но, знаешь, если он будет наседать, — поразительно до чего пара чайных пятен да несколько минут прожарки в духовке на низкой температуре могли состарить листочек из пустой чековой книжки годов этак шестидесятых, которую я купил на блошином рынке, — я без проблем тебе смогу и эту накладную найти.
— Понял.
— Отлично. Короче, — я охлопывал себя в поисках сигарет, которых у меня и не было, — если ты меня со своей стороны поддержишь — ну, понял, подтвердишь мою историю, если мужик и вправду позвонит, получишь десять процентов от стоимости комода.
— И это сколько?
— Семь тысяч долларов.
Платт расхохотался — до странного счастливым, беззаботным смехом.
— Папочка всегда говорил, что все вы, антиквары — жулье.
Я повесил трубку, дурея от облегчения. У миссис Барбур, конечно, было полно второсортного и даже третьесортного антиквариата, но и солидных вещей было немало, поэтому мне сделалось тревожно при мысли о том, что Платт собирается распродать это все у нее за спиной, сам не понимая, что творит. И не воспользовался я ничьим положением — уж если тут от кого вечно и несло грязными делишками, так это от Платта. Я сто лет уж не вспоминал про то его исключение из колледжа, все обстоятельства слишком уж старательно замяли, он, похоже, натворил что-то серьезное, такое, что, случись это не в столь закрытом заведении, без полиции бы не обошлось: от этой мысли я почему-то приободрился, веря, что уж он деньги возьмет и будет молчать в тряпочку.
А кроме того — и от этой мысли у меня сердце радовалось — если уж кто и мог переблефовать или втоптать в грязь Люциуса Рива, так это Платт, мировой чемпион по снобизму и первоклассный задира.
— Мистер Рив? — вежливо осведомился я, когда он снял трубку.
— Право же, зовите меня Люциус.
— Хорошо, Люциус. — Едва заслышав его голос, я весь похолодел от злости, но при мысли о том, что в рукаве у меня имеется Платт, я стал даже нахальнее, чем следовало бы. — Перезваниваю, как вы и просили. Что вам угодно?
— Уж верно не то, что вы думаете, — незамедлительно отозвался он.
— Вот как? — непринужденно переспросил я, хоть и несколько опешил от его тона. — Что ж. Выкладывайте.
— Думается мне, это лучше сделать при личной встрече.
— Превосходно. Может, у нас тут? — быстро добавил я. — Раз уж в прошлый раз вы так любезно сводили меня в ваш клуб.
Ресторан я выбрал в Трайбеке — достаточно далеко от нас, чтоб не опасаться встречи с Хоби или кем-то из его знакомых и с молодняком в завсегдатаях, чтобы Рив почувствовал себя не в своей (надеюсь) тарелке. Шум, свет, болтовня, дикая давка: я ощущал теперь все остро, непритупленно, и меня так и накрыло запахами — вина, чеснока, пота, парфюма, шкворчащего цыпленка с лемонграссом, тарелки с которым торопливо выносили из кухни, а бирюзовая банкетка и ярко-оранжевое платье девушки за соседним столиком жгли мне глаза, словно прицельно пущенная струя промышленных химикатов. Желудок вскипал от волнения, я жевал антацидные конфетки из лежавшей в кармане тубы, потом вскинул голову и увидел, как администраторша — покрытая татуировками красавица, вялый, безучастный жирафик — равнодушно ведет ко мне Люциуса Рива.
— О, привет, — сказал я, даже не привстав, чтоб поздороваться. — Рад встрече.
Он с отвращением оглядывался по сторонам.
— Что, надо было сесть именно здесь?
— А почему бы нет? — вежливо осведомился я.
Я нарочно выбрал столик на проходе, где пошумнее — не так, чтоб нам пришлось бы орать, но так, чтоб и расслабиться нельзя было, да еще и оставил ему место, где солнце ему будет бить в глаза.
— Это просто смешно.
— Ой. Простите. Если этот столик вас не устраивает… — я кивнул в сторону наглухо ушедшей в себя жирафихи, которая вернулась за свою стойку и рассеянно там покачивалась.
Признав свое поражение — ресторан был набит битком, — он сел. Несмотря на то что двигался он очень ловко и изящно, а костюм у него был пошит весьма щегольски для его-то возраста, при взгляде на него на ум мне приходила рыба фугу, или, например, мультяшный качок, или еще вот бравый полицейский, которого надули велосипедным насосом: раздвоенный подбородок, нос картошкой, ротик-щелочка сжался в куриную гузку посередине пухлого, пламенеющего, апоплексически розового личика.
Принесли еду: азиатский фьюжн, хрусткие аркбутаны из вонтонов и зажаренных морских гребешков, Рив, судя по его лицу, не оценил, и я ждал, когда он подберется к тому, что, собственно, хотел мне сказать. В нагрудном кармане у меня лежала сдублированная под копирку фальшивая накладная, которую я выписал на пустой странице старой чековой книжки Велти и датировал пятью годами тому назад, но ее я собирался предъявить только в самом крайнем случае.
Он попросил принести вилку, выудил из своих несколько устрашающего вида «креветок а-ля скорпио» ниточки овощных украшательств, отложил их на краешек тарелки. Потом посмотрел на меня. На ветчинном личике горели острые голубые глазки.
— Я знаю про музей, — сказал он.
— Знаете — что? — спросил я, удивленно вздрогнув.
— Да будет вам. Вы прекрасно понимаете, о чем я.
По хребту пополз страх, но я старательно глядел в тарелку: белый рис, слегка обжаренные овощи, самое простое, что было в меню.
— Мне не слишком хочется об этом говорить, надеюсь, вы поймете. Это для меня больная тема.
— Да, могу себе представить.
Он произнес это таким колким, вызывающим тоном, что я резко вскинул голову.
— Моя мать тогда погибла, вы об этом?
— Да, верно, погибла. — Долгое молчание. — Как и Велтон Блэквелл.
— Верно.
— Ну, слушайте. Об этом во всех газетах писали, право же. Все публично освещалось. Но, — он прошмыгнул кончиком языка по верхней губе, — я вот о чем думаю. Отчего это Джеймс Хобарт всем направо и налево пересказывает эту историю? О том, как вы возникли у него на пороге, с кольцом его партнера в руках? Потому как, если б он держал рот на замке, никто бы вас с ним не связал.
— Не понимаю, о чем вы.
— Вы прекрасно понимаете, о чем я. У вас есть кое-что, что мне нужно. Что, кстати, нужно еще многим людям.
Я перестал жевать, застыв, не донеся палочек до рта. Первым, бездумным порывом было встать и выйти вон из ресторана, но я почти сразу понял, до чего это будет глупо.
Рив откинулся на спинку стула.
— Вы что-то молчите.
— Потому что вы несете какую-то чушь, — резко отозвался я, бросив палочки на стол, на миг — было что-то этакое в моем стремительном жесте — я вдруг вспомнил отца. Как бы он себя повел в такой ситуации?
— Вы как-то разволновались. Интересно, с чего бы?
— Видимо, потому, что это все не имеет никакого отношения к двойному комоду. А я вообще-то думал, что мы из-за него тут с вами сидим.
— Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.
— Нет, — недоверчивый хохоток, вышло очень натурально, — боюсь, что не знаю.
— Хотите, чтоб я вам все расписал? Прямо здесь? Нет проблем. Вы, вместе с Велтоном Блэквеллом и его племянницей, втроем были в зале тридцать два, и вы, — медленная, издевательская улыбка, — именно вы были единственным, кто оттуда ушел. И мы же знаем, да, что еще ушло из зала тридцать два, правда?
Чувство было такое, будто у меня вся кровь схлынула в ноги. А кругом — звон приборов, смех, отскакивают эхом голоса от плиток на стенах.
— Понятно теперь? — самодовольно спросил Рив. Он снова принялся за еду. — Все очень просто. Неужели, — заговорил он, будто распекая меня, отложив вилку, — неужели вы думали, что никто так и не сложит два и два? Вы взяли картину, а потом, когда вернули кольцо партнеру Блэквелла, отдали ему и картину тоже, уж почему, не знаю… Отдали-отдали, — сказал он, когда я попытался ему возразить, чуть сдвинув стул, приложив ладонь к глазам козырьком, чтоб заслониться от солнца, — да господи, вы ведь в результате стали воспитанником Джеймса Хобарта, воспитанником! И он с тех самых пор и доит ваш маленький сувенирчик что есть сил, заколачивает на нем денежки.