Щегол Тартт Донна
Я вскинул локоть, чтобы закрыть лицо от дождя и побежал через пустой парк. Дождь хлестал в глаза, стекал по лбу, размывая огни авеню в пульсировавшие вдалеке кляксы.
Полиция, пожарные, припаркованные машины городских служб с включенными дворниками: К-9, Служба спасения, Ликвидация техногенных катастроф. Развеваются, хлопают на ветру черные дождевики. Через выход из парка — Ворота Шахтера — растянута желтая лента «место преступления». Не задумываясь, я нырнул под ленту и бросился в толпу.
В суматохе никто и не обратил на меня внимания. Минуту или две я бегал туда-сюда по улице, а в лицо мне сыпало дождем. Куда бы я ни взглянул, натыкался на отражения собственной паники. Вокруг меня слепо тыкались, вертелись люди: полицейские, пожарные, мужики в касках, пожилой мужчина держится за сломанный локоть, полицейский рассеянно подталкивает женщину с разбитым носом в направлении Семьдесят девятой улицы.
Я никогда не видел столько пожарных машин сразу: 18-я бригада, «Команда 44», 7-й спасательный отряд Нью-Йорка, 1-й спасательный, 4-й спасательный. Протолкавшись сквозь море припаркованных машин и официальных черных дождевиков, я заметил скорую клиники «Хацола»: надписи на иврите на боку, за открытыми дверьми виднеется маленькая ярко освещенная больничная палата. Санитары пытались уложить женщину, которая все порывалась сесть. Морщинистая рука с красными ногтями царапала воздух.
Я застучал по дверце кулаком:
— Вам нужно туда, обратно! — вопил я. — Там люди остались!..
— Там еще одна бомба! — проорал в ответ санитар, даже не взглянув на меня. — Нужно эвакуироваться!
Не успел я и понять, что он говорит, как огромный коп обрушился на меня, как раскат грома: туповатого вида, с бульдожьим лицом и бугристыми, будто у штангиста, руками. Он грубо ухватил меня за руку и принялся выталкивать на другую сторону улицы.
— Ты тут какого хера? — заорал он, перекрывая мои протесты, пока я пытался вывернуться.
— Сэр, — женщина с окровавленным лицом попыталась привлечь его внимание, — сэр, у меня, кажется, рука сломана…
— Отойти от здания! — завопил он, оттолкнув ее руку, а после — мне: — Пошел!
— Но…
Он так сильно толкнул меня обеими руками, что я пошатнулся и чуть не упал.
— ОТОЙТИ ОТ ЗДАНИЯ! — проорал он, вскидывая руки с хлопком дождевика. — ЖИВО!
Он даже не глядел на меня, его маленькие медвежьи глазки сомкнулись на чем-то у меня над головой, выше по улице, и выражение его лица перепугало меня до смерти.
Я поспешно стал проталкиваться сквозь толпы спасателей к тротуару на другой стороне улицы, как раз перед Семьдесят девятой — выискивая маму и не находя ее. Столпотворение машин скорой помощи и неотложек: Скорая помощь Медцентра Бет-Израиль, больница Ленокс-Хилл, Пресвитерианская больница, Медцентр Кабрини. Окровавленный человек в деловом костюме лежал навзничь на спине возле декоративной тисовой изгороди, в крошечном дворике перед домом на Пятой авеню. Натянутая желтая лента хлопала и щелкала на ветру, но промокшие насквозь копы, пожарные и мужики в касках поднимали ее и подныривали под ней туда-сюда, как будто бы ее там и не было.
И все то и дело поглядывали в сторону Северного Манхэттена, и я только позже узнал почему: на Сорок восьмой улице (слишком далеко, чтобы я мог что-то разглядеть) саперы при помощи водяных пушек «обезвреживали» бомбу, которая не сдетонировала. Я рвался с кем-нибудь поговорить, узнать, что происходит, и хотел было пролезть к пожарным машинам, но копы метались в толпе, размахивали руками, хлопали в ладони, теснили людей.
Я ухватил за куртку какого-то пожарного — молодой парень, со жвачкой за щекой, выглядит приветливо.
— Там остались люди! — прокричал я.
— Да, да, мы знаем! — крикнул он в ответ, даже не оглянувшись. — Нам велели убраться. Говорят, пять минут, потом опять запустят.
Резкий толчок в спину.
— Назад, назад!
Я услышал чей-то крик.
Грубый голос с сильным акцентом:
— Руки убери!
— БЫСТРО! Все назад!
Еще кто-то пихнул меня в спину. Пожарные свесились с лестниц, глядят в сторону Храма Дендур, копы напряженно стоят плечом к плечу, не обращая внимания на дождь. Меня несло мимо них течением, я спотыкался и видел остекленевшие глаза, мотающиеся головы, ноги, которые бессознательно отстукивали обратный отсчет.
Когда я услышал треск обезвреженной бомбы и с Пятой авеню взметнулось хриплое болельщицкое «Ура!», меня уже основательно снесло в сторону Мэдисон. Копы-регулировщики по-мельничному вертели руками, отодвигая все дальше поток ошеломленных людей.
— Давайте, ребята, давайте, назад!
Они вгрызались в толпу, похлопывая в ладоши.
— Восточнее, смещаемся восточнее.
Один коп, с эспаньолкой и сережкой в ухе, похожий на спортсмена-борца, вытянул руку и пихнул курьера в толстовке с капюшоном, который пытался делать снимки на телефон, тот налетел на меня и чуть не сбил с ног.
— Ты потише! — взвизгнул курьер высоким противным голосом, и коп снова пихнул его, на этот раз так сильно, что тот упал в грязь на спину.
— Парень, ты что оглох? — проорал коп. — Ногами шевели!
— Не трогай меня!
— А в морду не хочешь?
Между Пятой и Мэдисон творился настоящий дурдом. Стрекот вертолетов в небе, вдалеке кто-то бубнит в мегафон. Движение по Семьдесят девятой улице перекрыли, но она вся была забита полицейскими машинами, пожарными грузовиками, аварийными заграждениями и толпами кричащих, истерящих, мокрых насквозь людей. Кто-то пытался выбежать с Пятой авеню, кто-то — прорваться обратно к музею, одни вскидывали мобильники, пытаясь фотографировать, другие неподвижно стояли посреди людского потока, раскрыв рты и уставившись на черный дым в дождливом небе над Пятой, будто это марсиане прилетели.
Сирены, из вентиляционных люков подземки валит белый дым. Завернутый в грязное одеяло бездомный бродит туда-сюда, оглядывается по сторонам с любопытством, замешательством. Я с надеждой высматривал в толпе маму и какое-то время даже пытался плыть против регулируемой копами толпы (встав на цыпочки, вытянув шею), пока не понял, что пробиваться назад и искать ее в толпе под проливным дождем — бесполезно.
Она ждет меня дома, подумал я. Дома мы и должны были встретиться, уговор был идти домой, если что-то случится, наверное, она поняла, что меня без толку искать в такой давке. Но все равно меня кольнуло мелочным, дурацким разочарованием, и пока я шел домой (голова разламывается от боли, в глазах двоится), я все искал ее, вглядываясь в окружавшие меня безымянные хмурые лица. Самое важное — она выбралась. Она была в тыще залов от самых сильных разрушений. Среди трупов ее не было. Но о чем бы ни договорились заранее и каким бы логичным это все ни казалось, я все-таки не мог до конца поверить, что она ушла из музея без меня.
Глава вторая
Урок анатомии
В детстве, когда мне было лет пять, больше всего на свете я боялся, что мама однажды не вернется домой с работы. Сложение и вычитание нужны мне были в основном, чтобы отслеживать ее передвижения (сколько еще минут до ее выхода из офиса? Сколько минут от офиса до входа в метро?); еще не умея считать, я что было сил старался понять время на часах и прилежно вглядывался в таинственный круг, нарисованный карандашом на картонной тарелке: стоит его разгадать, и мне откроется ритм ее приходов и уходов. Обычно она возвращалась ровно тогда, когда обещала, поэтому, если она задерживалась хотя бы минут на десять, я начинал дергаться, еще дольше — и я усаживался на пол возле входной двери, будто позабытый всеми щенок, и напряженно вслушивался — не загрохочет ли лифт на нашем этаже.
В младших классах я почти каждый день переживал из-за каких-нибудь новостей по 7-му каналу. А что если она будет ждать шестичасовой электрички, а какой-нибудь бомж в грязном камуфляже спихнет ее на рельсы? Или захочет отобрать у нее сумочку, затащит в темную подворотню и зарежет? Что если она уронит фен в ванну, или в нее врежется велосипедист и она вылетит прямо под колеса машины, или ей дадут у зубного не то лекарство и она умрет, как это было с матерью одного моего одноклассника?
Думать о том, что с мамой может что-то случиться, было особенно страшно еще и потому, что отец был таким ненадежным. Ненадежным — это еще мягко сказано. Даже в хорошие дни он мог, например, потерять чек с зарплатой или напиться и заснуть, оставив в квартире дверь нараспашку. А уж если он был в плохом настроении — то есть почти всегда, — ходил встрепанный, красноглазый, в таком мятом костюме, будто он в нем катался по полу, и источал такую нечеловеческую застылость, словно какой-то предмет под давлением, который вот-вот взорвется.
Хоть я и не понимал, отчего он так несчастлив, было совершенно ясно — во всех его несчастьях виноваты мы. Мы с мамой действовали ему на нервы. Это из-за нас он ходил на работу, которую терпеть не мог. Его раздражало каждое наше действие. Меня он особенно не переносил, хотя не сказать, чтоб он вообще проводил со мной много времени: по утрам, пока я собирался в школу, он — молчаливый, с набрякшими веками — сидел за чашкой кофе, разложив перед собой «Уолл-стрит джорнэл»: халат распахнут, волосы торчат вихрами, руки иногда так трясутся, что пока донесет чашку до рта — весь кофе расплещет. Едва я входил, он принимался напряженно следить за мной, раздувая ноздри, стоило мне громыхнуть приборами или миской с хлопьями.
Если не считать этих ежеутренних неловкостей, виделись мы нечасто. Мы не ужинали вместе, он не ходил на школьные собрания, не играл со мной и почти не разговаривал — по правде сказать, он и дома-то чаще всего появлялся, когда я уже спал, иногда — особенно по пятницам и после зарплаты — заваливался не раньше трех-четырех утра: хлопая дверьми, роняя портфель, производя столько беспорядочного шума и грохота, что я, вздрагивая от ужаса, просыпался, таращился в мерцающие на потолке созвездия от ночника-планетария и гадал, не вломился ли к нам убийца. К счастью, когда он напивался, то волочил ноги с узнаваемой диссонансной дробью — я звал это «поступью Франкенштейна»: шаги были грозными, тяжелыми, паузы между ними — до абсурдного долгими, и как только я понимал, что это никакой не маньяк или психопат, а всего-навсего отец топочет в темноте, то проваливался обратно в тревожный сон. На следующий день, в субботу, мы с мамой старались сбежать из дома до того, как отец — скрутившись, в испарине — проспится на диване. Если не получалось, мы целый день ходили на цыпочках, боясь хлопнуть дверью или еще как-то его потревожить, пока он с каменным лицом сидел перед телевизором с бутылкой китайского пива, взятого навынос, и остекленело смотрел с выключенным звуком спорт или новости.
Поэтому мы с мамой не слишком встревожились, проснувшись как-то субботним утром и обнаружив, что он и не приходил домой. Слегка забеспокоились мы только в воскресенье, да и то беспокойством это было назвать сложно: в колледжах начался футбольный сезон, он, скорее всего, поставил на игру и, не предупредив нас, умотал на автобусе в Атлантик-Сити. И только на следующий день, когда секретарша отца, Лоретта, позвонила нам, потому что он не явился на работу, до нас стало доходить: что-то случилось. Мама, боясь, что его ограбили или убили в пьяной драке, позвонила в полицию, и несколько дней мы напряженно ждали звонка или стука в дверь. Наконец, уже под выходные, от отца пришло невнятное письмо (со штемпелем Ньюарка, штат Нью-Джерси), в котором он раздраженными каракулями сообщал, что отбыл в неизвестном направлении «начинать новую жизнь». Помню, что я долго размышлял над фразой про «новую жизнь», словно бы в ней и впрямь скрывался какой-то намек на то, куда он уехал; и я еще с неделю упрашивал, уламывал и умолял маму дать мне самому взглянуть на письмо. («Ну ладно, — сдалась она, вытащив письмо из ящика стола, — не знаю, как уж он хотел, чтобы я тебе это все объяснила, так что, может, и его объяснение сойдет».) Письмо было написано на бланке отеля «Даблтри-Инн» недалеко от аэропорта. Я был уверен, что найду ценные подсказки, по которым пойму, где он находится, но вместо этого был сражен чрезвычайной краткостью письма (всего четыре-пять строк) и неряшливым, торопливым, «на отвали» почерком, будто он начеркал что-то, убегая в магазин.
Уход отца во многом стал для нас облегчением. Я уж точно по нему не скучал, и мама, кажется, не скучала тоже, хотя нам обоим было ужасно грустно расставаться с нашей домработницей Чинцией, потому что мы больше не могли ей платить (Чинция плакала и предлагала остаться и работать у нас бесплатно, но мама нашла ей место на полдня в том же доме, у семейной пары с ребенком, поэтому где-то раз в неделю она заходила к маме в гости на чашку кофе, прямо в халате, который надевала во время уборки).
Фотография молодого загорелого отца на лыжном склоне незаметно исчезла со стены, и вместо нее появилось наше фото с мамой — на катке в Центральном парке. Вечерами мама допоздна сидела за калькулятором, разбирая счета. Хоть мы и снимали квартиру с фиксированной арендной платой, без отцовских денег каждый месяц превращался в квест на выживание, потому что в новой жизни на новом месте отец твердо решил обойтись без выплаты алиментов. И мы в общем-то привыкли к прачечной в подвале, утренним киносеансам за полцены, вчерашней выпечке в булочных, дешевой китайской еде на вынос (лапша и омлет фу-янь) и поискам в карманах мелочи на проезд. Но в тот день, когда я тащился из музея домой — замерзший, промокший, скрипя зубами от головной боли, — до меня вдруг дошло, что теперь, когда нас бросил отец, до нас с мамой больше никому нет дела, никто нас не ждет, волнуясь, где это мы пропадали полдня и почему не звоним. Где бы он там ни был, в своей Новой Жизни (в тропиках или прериях, на малолюдном лыжном курорте или в американском мегаполисе), он уж точно прилипнет к экрану телевизора — я живо представлял, как он слегка даже заведется, разволнуется, такое с ним бывало, когда сообщали о крупных катастрофах, которые его никак не затрагивали — об ураганах, например, или обрушениях мостов в каких-нибудь отдаленных штатах. Но хватит ли его волнения на то, чтобы позвонить нам? Да нет, ведь не станет он звонить, к примеру, бывшим коллегам, чтобы узнать, что там у них творится в «Сто первом»[12] хоть и наверняка подумает, а как там сортировщики чечевицы и специалисты по выжиманию карандашей — так он звал своих сотрудников. Что там, секретарши перепугались, сгребли со столов семейные фото, сбросили каблуки и кинулись по домам? Или все переросло во что-то вроде траурной вечеринки: в офис доставили сэндвичей, и все собрались возле телевизора в переговорной на четырнадцатом этаже?
Я добирался домой, казалось, целую вечность, но не запомнил почти ничего, кроме какой-то серой, холодной, спеленутой в саван из дождя Мэдисон-авеню — колыхались зонтики, толпы на тротуарах молча плыли к Южному Манхэттену, везде — ощущение сгорбленной безликости, как на черно-белых снимках тридцатых годов — с очередями за хлебом и возле лопнувших банков. Головная боль и дождь стянули мир в узкий круг боли, поэтому я мало что замечал, кроме ссутуленных спин идущих впереди людей. По правде сказать, голова у меня болела так, что я вообще не видел, куда иду, и пару раз, когда я тащился через переходы, не обращая внимания на светофор, меня чуть не сшибла машина. Похоже, никто точно не знал, что случилось, хотя радио в припаркованной машине проорало что-то про «Северную Корею», а в толпе я слышал слова «Иран» и «Аль-Каида». Тощий и до костей промокший чернокожий мужчина с дредами расхаживал перед входом в музеи Уитни, потрясал кулаками и выкрикивал в воздух: «Пристегнись, Манхэттен! Осама бен Ладен опять нас встряхнет!»
Голова у меня кружилась, хотелось присесть, но я все ковылял домой, рывками — будто игрушка, в которой что-то поломалось. Копы жестикулировали, копы свистели и махали руками. С кончика носа у меня капала вода. Снова и снова, смаргивая дождь с ресниц, я крутил в уме одну и ту же мысль: нужно как можно скорее добраться домой, к маме. Она там мечется по квартире, рвет на голове волосы, ругает себя за то, что отобрала у меня телефон. Хотя со связью были проблемы, и у редких уличных телефонов-автоматов выстроились очереди по десять-двадцать человек. Мама, думал я, мама, пытаясь мысленно просигналить ей, что я жив. Я хотел, чтобы она поскорее узнала — со мной все нормально, но в то же время повторял себе: я молодец, что иду, а не бегу, не хочу же я грохнуться в обморок, не дойдя до дома. Ну и повезло же, что она ушла буквально за пару секунд до взрыва! А меня она отправила в самый его центр и теперь думала, наверное, что я погиб.
Стоило вспомнить о девочке, которая спасла мне жизнь, как начинало щипать в глазах. Пиппа! У такого смешливого маленького рыжика и вдруг такое чудное, сухое имя, но оно ей шло. Я вспоминал ее взгляд, и голова шла кругом от одной мысли о том, что она — совсем незнакомая мне девочка — спасла меня, задержав на выставке и не дав уйти в черную вспышку сувенирного магазина, в конец всего, в nada[13]. Скажу ли я ей когда-нибудь, что она спасла мне жизнь? А что до старика, так ведь пожарные и спасатели вбежали в здание буквально через пару минут после того, как я оттуда вышел, и я все надеялся, что кто-нибудь добрался туда и его спас — дверь-то была подперта, значит, они знали, что он там. Увижу ли я их снова?
Когда я наконец добрался до дома, то уже продрог до костей и шел, шатаясь и спотыкаясь. С промокшей одежды лилась вода, струясь за мной по холлу неровным ручейком.
После людных улиц в пустынном холле я чувствовал себя неуютно. И хотя в камере хранения надрывался переносной телик, а где-то в здании всхрапывали рации, никто из ребят-консьержей — ни Золотко, ни Карлос, ни Хозе — не вышел мне навстречу.
Вдали виднелась освещенная коробка лифта, пустая, двери нараспашку, будто волшебный шкаф иллюзиониста. Шестеренки сцепились, дрогнули, и этаж за этажом, под мигание старомодных жемчужинок-цифр я проскрипел до седьмого. Оказавшись в знакомом тусклом коридоре — мышино-бурые стены, удушливый ковролиновый запах, — я почувствовал огромное облегчение.
Я с шумом провернул ключ в замке.
— Привет! — крикнул, заходя в полутемную квартиру: шторы опущены, ни звука.
В тишине гудел холодильник. Господи, рванулась во мне ужасная мысль, она что, еще не вернулась?
— Мам? — снова позвал я.
С ухнувшим вниз сердцем я промчался через прихожую и застыл в замешательстве посреди гостиной.
На крючке возле двери не висели ее ключи, на столе не стояла ее сумка. Чавкая в тишине мокрыми ботинками, я прошел на кухню — скорее кухоньку, всего-навсего нишу с двухконфорочной плитой под вытяжкой. Там стояла ее кофейная чашка, купленная на блошином рынке — зеленого стекла, с отпечатком помады на ободке.
Я стоял, уставясь на грязную чашку с глотком холодного кофе на донышке, и не знал, что делать. В ушах у меня стоял свист и шум, голова болела так, что я едва мог думать: в глазах плескались волны черноты. Я так зациклился на том, что она волнуется, так рвался домой, чтобы ее успокоить, что мне даже в голову не приходило, что ее самой дома может и не быть.
Морщась от каждого шага, я прошел по коридору в родительскую спальню — с тех пор как ушел отец, там ничего особенно не изменилось, разве что теперь, когда комната стала маминой, там прибавилось вещей и женскости. Автоответчик на столике возле неубранной, холмистой кровати не светился: сообщений не было.
Стоя в дверях и чуть ли не переламываясь от боли, я пытался сосредоточиться. Дневная сумятица отдавалась дрожью во всем теле, будто бы я очень долго протрясся в машине.
Так, сначала самое важное: найти телефон, проверить сообщения. Вот только где мой телефон, я не знал. Когда меня отстранили от занятий, телефон мама отобрала, прошлым вечером, пока она была в ванной, я пытался его вызвонить, но, судя по всему, она его выключила.
Помню, как запустил руки в верхний ящик ее комода и продирался сквозь путаницу шарфов: шелка, бархата, индийского шитья.
Затем, с превеликим усилием (хоть она была и не тяжелая) я подтащил банкетку к изножью кровати и вскарабкался на нее, чтобы заглянуть на верхнюю полку у нее в шкафу. После этого я в каком-то полудурмане сидел на ковре, привалившись щекой к банкетке, в ушах — отвратительный белый шум.
Вдруг — страх. Помню, как я вскинул голову, ошпаренный мыслью о том, что на кухне открыт газ, что сейчас я отравлюсь газом. Вот только запаха газа я не чувствовал.
Наверное, я заходил в маленькую ванную в ее спальне, рылся в аптечке в поисках аспирина, чего-нибудь от головы, не знаю даже. Точно помню, что в какой-то момент, не знаю как, я очутился у себя в комнате — я хватался одной рукой за стену возле кровати и чувствовал, что меня вот-вот стошнит. А потом все так смешалось, что я толком и не могу ничего рассказать, помню только, как оторопело вскочил с дивана в гостиной, услышав, что вроде хлопнула дверь.
Но это была дверь соседней квартиры, не наша. В комнате было темно и я слышал с улицы гул машин, вечерние пробки. В полумраке я обмер на пару секунд, пока звуки не зазвучали узнаваемо, а на фоне сумеречного окна не проступили знакомые очертания настольной лампы и лирообразных спинок стульев.
— Мам? — позвал я с заметной трещинкой паники в голосе.
Я уснул как был — в грязной мокрой одежде, диван тоже промок, там, где я лежал, осталась вязкая влажная впадина. Мама утром оставила окно приоткрытым и жалюзи постукивали от зябкого ветерка.
На часах было 18.47. Стало еще страшнее, и я зашаркал по квартире, зажигая везде свет — даже люстру в гостиной, которой мы обычно не пользовались, потому что лампы там были слишком мощные.
Зайдя в спальню матери, я увидел мигающий в темноте красный огонек. Меня обдало восхитительной волной облегчения: я кинулся к кровати, нащупал кнопку автоответчика и лишь через несколько секунд понял, что говорит не мама, а ее коллега — отчего-то очень бодрым голосом:
— Привет, Одри, это Прю, проверка связи. Ну и денек, правда? Слушай, там по «Пареха» пришли правки, надо обсудить, но сроки все равно передвинули, так что не горит. Надеюсь, солнце, ты там в порядке, как сможешь — позвони.
Я долго стоял там и глядел на автоответчик после того, как он, пикнув, выключился. Затем слегка раздвинул шторы и выглянул на улицу.
Люди как раз возвращались домой с работы. Вдалеке еле слышно сигналили машины. Голова у меня по-прежнему раскалывалась, и чувствовал я себя так, будто проснулся с тяжелого похмелья (тогда еще новое для меня ощущение, не то что сейчас, к сожалению), будто забыл и не сделал чего-то важного.
Я вернулся в спальню, трясущимися руками набрал номер ее сотового — тыча в кнопки так быстро, что ошибся и пришлось набирать заново. Но мама не взяла трубку, включилась голосовая почта. Я оставил сообщение (Мам, это я, я волнуюсь, ты где?) и уселся на кровати, обхватив голову руками.
С нижних этажей поплыли запахи еды. Из соседних квартир просачивались невнятные голоса, какие-то глухие звуки, кто-то хлопал дверцами шкафчиков. Наступал вечер, люди приходили домой с работы, бросали на пол портфели, трепали по головам собак, кошек и детей, включали новости, собирались в рестораны. Где же она?
Я перебрал все причины, по которым она могла задержаться — но не придумал ничего убедительного. Хотя, кто знает, вдруг там как-то улицу перекрыли и она не может попасть домой? Но она бы тогда позвонила. Может, телефон потеряла, думал я. Сломала? Отдала кому-то, кому он был нужнее?
От тишины в квартире мне стало жутко. В трубах гудела вода, ветерок исподтишка пощелкивал планками жалюзи. Просто потому, что я без толку сидел на кровати, казалось — нужно действовать, и я позвонил ей снова, оставил еще одно сообщение, на этот раз не сумев скрыть дрожи в голосе. Мам, забыл сказать, я дома. Позвони сразу, как сможешь, ладно? Затем я на всякий случай позвонил ей на работу и оставил сообщение на автоответчике.
Я вернулся в гостиную — в груди расползался могильный холод. Постояв там пару минут, я пошел проверить, не оставила ли она мне записки на доске в кухне, хотя прекрасно знал, что никакой записки там нет. Вернувшись в гостиную, я выглянул из окна на запруженную улицу. Может, она решила меня не будить и побежала в аптеку или за едой? Я подумал было поискать ее на улице, но разве смог бы я углядеть ее в вечерней толпе, и к тому же я боялся пропустить ее звонок.
Консьержи уже давно по идее должны были смениться. Я позвонил на первый, надеясь, что попаду на Карлоса (самого старшего и самого осанистого из всех консьержей), а еще лучше — на Хозе: громадного развеселого доминиканца, которого я любил больше всех. Но трубку все не брали и не брали, пока наконец мне, запинаясь, не ответил тонкий голос с сильным акцентом:
— Халё?
— А Хозе там?
— Нет, — ответил голос. — Нет. Потом пазьвани.
Я понял, что этот тот самый пугливый азиатик в резиновых перчатках и защитных очках — чернорабочий, который управлял полотером и разбирал мусор. Консьержи, которые, похоже, тоже не знали, как его зовут, называли его «новенький» и жаловались на начальство: мол, понаберут на работу уборщиков, не знающих ни английского, ни испанского.
Во всех неполадках они винили его: новенький плохо расчистил дорожки, новенький не туда сунул почту, грязь во дворе — это все новенький.
— Потом пазьвани, — с надеждой в голосе сказал новенький.
— Нет, стойте! — сказал я, когда он хотел было повесить трубку. — Мне нужно с кем-нибудь поговорить.
Растерянное молчание.
— Пожалуйста, скажите, там есть еще кто-нибудь? — спросил я. — Это очень срочно!
— Окей… — настороженно отозвался голос, не ставя точку, от чего я воспрянул духом.
В тишине было слышно, как шумно он дышит.
— Это Тео Декер, — сказал я. — Из квартиры семь-си. Я вас часто видел внизу. Моя мама не пришла домой, и я не знаю, что делать.
Молчание — долгое, озадаченное.
— Семь, — повторил он так, будто только одно это слово и понял.
— Мама, — повторил я. — Где Карлос? Там есть кто-нибудь еще?
— Изьвините, сьпасиба, — с паникой в голосе выпалил он и повесил трубку.
Умирая от беспокойства, я тоже положил трубку и, постояв оцепенело посреди гостиной, пошел и включил телевизор. В городе царил хаос, все мосты были перекрыты — поэтому-то ни Карлос, ни Хозе не смогли добраться до работы, — но ничего такого, что могло бы задержать маму, не показали. Я увидел на экране номер, на который надо было звонить, если кто-то пропал. Я записал его на обрывке газеты и условился сам с собой: если она не появится ровно через полчаса, я позвоню.
От того, что я записал номер, стало полегче. Я почему-то был уверен, что само выписывание цифр на бумаге как по волшебству вернет ее домой. Но вот прошло сорок пять минут, потом час, а ее все не было — тут я не выдержал и набрал номер (пока ждал ответа, расхаживал взад-вперед по комнате и нервно косился в телевизор на рекламу матрасов и стереосистем — бесплатная доставка, кредит без документов).
Наконец мне ответила женщина, отрывисто, очень деловито. Она записала имя моей матери, мой номер телефона, сказала, что мамы не было в «ее списке», но, если она там появится, она позвонит. Едва я повесил трубку, как до меня дошло, что я не спросил, что это за «список» такой; промучившись не знаю уж сколько времени дурными предчувствиями, исходив нервно вдоль и поперек все четыре комнаты в квартире, выдвигая ящики, снимая книги с полок, я включил мамин компьютер — не удастся ли чего нагуглить (ничего), и позвонил с вопросом про список.
— Ее нет в списке погибших, — сказала мне уже другая женщина, до странного будничным тоном. — И в списке раненых.
Сердце у меня подпрыгнуло:
— Тогда, значит, она в порядке?
— Это значит, что мы не располагаем никакой информацией о ней. Ты уже оставлял нам свой номер, чтобы мы могли с тобой связаться?
Да, отвечал я, и мне сказали, что перезвонят.
— Бесплатная доставка и установка, — сообщал телевизор. — Оформите беспроцентный кредит на полгода!
— Ну тогда удачи тебе, — сказала женщина и повесила трубку.
В квартире стояла неестественная тишина, которую не заглушала даже громкая болтовня телевизора. Двадцать один человек погиб, «десятки» раненых. Я тщетно пытался успокоить себя этой цифрой: двадцать один — это ведь не очень много, правда? Двадцать один человек — это полупустой кинотеатр или, например, автобус. В моем классе по английскому и то было на три человека больше. Но ко мне подбирались все новые страхи и сомнения, и я уже почти готов был с криком «Мама! Мама!» выскочить на улицу.
Но как бы ни хотелось мне отправиться на ее поиски, я знал, что должен сидеть, где сижу. Мы встречаемся дома — мы так договорились, такой у нас был железный уговор еще с начальной школы, когда я вернулся из школы с брошюрой «Как вести себя в чрезвычайных ситуациях?», где мультяшные муравьи в противогазах запасались продуктами и готовились к какому-то неопознанному бедствию.
Я разгадал все кроссворды, ответил на дурацкие вопросы тестов («Какую одежду ты положишь в свой набор для выживания? А. Купальник. Б. Спортивный костюм и куртку. В. Юбку „хула“. Д. Фольгу».) — и вместе с мамой разработал «План действий семьи в чрезвычайных ситуациях». У нас он был простой: встречаемся дома. Тот, кто по какой-то причине не может попасть домой, звонит. Но тянулось время, телефон молчал, и когда в новостях число погибших выросло сначала до двадцати двух, а потом до двадцати пяти, я снова позвонил на горячую линию.
— Да, — раздражающе спокойным голосом ответила мне женщина, — я вижу, что ты нам уже звонил, мы записали себе ее имя.
— Но… может, она, не знаю, в больнице?
— Возможно. Но, боюсь, что точно сказать я тебе ничего не могу. Как ты сказал, тебя зовут? Хочешь поговорить с психологом?
— А в какую больницу везут раненых?
— Прости, я правда не могу…
— В Бет-Израиль? Ленокс-Хилл?
— Слушай, тут все зависит от того, какие у человека ранения. Тут и травмы глаз, и ожоги, много всего. Людей оперируют по всему городу…
— А кто те люди, которых объявили погибшими пару минут назад?
— Слушай, я понимаю, каково тебе, и хотела бы помочь, но боюсь, что в моем списке нет никакой Одри Декер.
Я нервно оглядывал гостиную. Мамина книга («Джейн и Пруденс» Барбары Пим) лежала корешком вверх на спинке дивана, ее тонкий кашемировый кардиган свисал со стула. Такие кардиганы у нее были всех цветов, этот — бледно-голубого.
— Может, тебе в «Арсенал» приехать? Здесь собирают родственников пострадавших. Тут еда, горячего кофе сколько хочешь, есть с кем поговорить.
— Но я хочу узнать, есть ли среди погибших те, чьих имен вы пока не знаете? Или среди раненых?
— Слушай, я понимаю, что ты волнуешься. Я очень, очень хотела бы тебе помочь, но правда, не могу ничего сделать. Как только у нас будет точная информация, тебе позвонят.
— Мне нужно найти маму! Пожалуйста! Она, наверное, в какой-нибудь больнице. Хоть подскажите, где ее поискать!
— А сколько тебе лет? — настороженно спросила женщина.
После неловкой паузы я повесил трубку. Несколько минут заторможенно глядел на телефон, испытывая одновременно облегчение и вину, будто бы я свалил что-то на пол и разбил. Затем я перевел взгляд на руки и увидел, что они трясутся; вдруг, совершенно отстраненно, так, как если бы я заметил, что батарейка садится на айподе, я подумал, что целый день ничего не ел. Раньше такое случалось только однажды, когда я болел желудочным гриппом. Поэтому я нашел в холодильнике картонку с остатками лапши ло-мейн — вчерашним ужином и проглотил все, стоя возле стола, чувствуя себя голым и беззащитным под белым светом свисавшей с потолка лампочки.
В холодильнике еще стоял омлет фу-янь с рисом, но его я оставил для мамы, если она вдруг вернется голодной. Уже почти полночь, еще чуть-чуть и заказать на дом ничего будет нельзя. Поев, я вымыл вилку и кофейные чашки, стоявшие с утра, и еще вытер стол — она вернется, а все дела сделаны, ей будет приятно, что я прибрался на кухне, уверенно твердил себе я. А еще она обрадуется (ну, мне так казалось), когда узнает, что я спас ее любимую картину. Мне попадет, наверное. Но я все объясню.
По телевизору рассказывали, кто взял на себя ответственность за взрывы: в новостях эти организации попеременно звали то «экстремистами правого крыла», то «доморощенными террористами». Они внедрились в компанию, которая занималась перевозкой и хранением грузов, затем с помощью неизвестных сообщников — сотрудников музея спрятали взрывчатку внутри деревянных помостов, на которые в сувенирной лавке ставили вертушки с открытками и выкладывали альбомы по искусству. Часть террористов погибла, кое-кого удалось схватить, кому-то удалось бежать. По телевизору про все это подробно распространялись, но у меня уже голова шла кругом.
Я теперь трудился над ящичком кухонного стола, который наглухо заело, еще когда с нами жил отец; там лежали формочки для печенья, старые палочки для фондю и ножи для срезания цедры, которыми мы никогда и не пользовались. Мама около года пыталась вызвать кого-нибудь из местных служб, чтобы его починили (а еще сломанную дверную ручку, подтекающий кран и еще штук пять других мелочей). Я достал нож для масла, поддел им края ящичка, стараясь не облупить краску еще сильнее. Глубоко в костях у меня еще гудел взрыв, будто это звон в ушах отдавался внутренним эхом, и, хуже того, я ощущал запах крови, ее жестяной, соленый привкус был у меня на языке. (Этот запах будет преследовать меня еще долго, но тогда я этого не знал.)
Я, нервничая, корпел над ящичком, и думал, не надо ли кому-нибудь позвонить, и если надо, то кому. Мама была единственным ребенком в семье. Теоретически у меня имелись бабушка с дедушкой — папины отец с мачехой, которые жили где-то в Мэриленде, но как с ними связаться, я не знал. С мачехой отец общался сквозь зубы — Дороти, иммигрантка из Восточной Европы, до того как выйти замуж за деда, мыла полы в офисах.
(Отец, который легко ухватывал чужую мимику, выдавал беспощадно смешную пародию на Дороти: такая фрау на батарейках, губы сжаты, двигается рывками, а акцент как у Курта Юргенса в «Битве за Англию».) Но хоть Дороти он и не выносил, врагом номер один для него все равно был Папаша Декер: высокий, толстый мужик грозного вида, с румяными щеками и черными волосами (похоже, крашеными), который питал пристрастие к жилетам и шотландке кричащих расцветок и свято верил в то, что детям полезно давать ремня. Не сахар, вот какое выражение у меня ассоциировалось с дедушкой Декером, потому что отец вечно говорил: «Жизнь с этим уродом была не сахар» или «Уж поверь мне, сидеть с ним за одним столом было не сахар». Дедушку Декера и Дороти я видел всего два раза в жизни, и оба раза — в довольно накаленной обстановке: мать, не снимая пальто и не выпуская из рук сумочки, присаживалась на самый краешек дивана, а все ее отважные попытки завязать беседу проваливались и камнем шли ко дну. Я помнил только натянутые улыбки, тяжелый запах вишневого трубочного табака и не слишком любезный совет дедули Декера держать мои липкие ручонки подальше от его игрушечной железной дороги (макет альпийской деревушки занимал в их доме целую комнату и, по его словам, стоил десятки тысяч долларов).
Лезвие ножа погнулось — я слишком сильно упер его в стенку заевшего ящичка, а он был из маминых приличных ножей, серебряный, принадлежал еще ее матери. Я упорно принялся распрямлять его, закусив губу, стараясь изо всех сил думать только о ноже, потому что отвратительные воспоминания о прошедшем дне то и дело вспыхивали у меня в голове. Не думать о том, что произошло, — все равно, что не думать о фиолетовой корове из детского стишка[14]. Но только о ней и думалось.
И вдруг ящик поддался. Внутри была свалка: проржавевшие батарейки, сломанная терка для сыра, формочки для печенья в виде снежинок, такие мама последний раз пекла, когда я был в первом классе, все — вперемешку с мятыми меню еды навынос из «Виан», «Шан Ли Палас» и «Дельмоникос». Я выдвинул ящик до конца, чтобы мама сразу его заметила, когда вернется, добрел до дивана, завернулся в плед и устроился так, чтобы хорошо видеть входную дверь.
Мысли в голове вихрились кругами. Дрожа, с воспаленными глазами, я долго просидел перед светящимся экраном телевизора, в котором тревожно вспыхивали и гасли голубые тени. Даже новостей уже не показывали, одни кадры с ночной улицей перед музеем (который теперь выглядел совсем как всегда, если не считать натянутой вдоль тротуара желтой полицейской ленты, вооруженной охраны у входа и ошметков дыма, то и дело вырывавшихся в белое софитовое небо).
Да где же она? Почему еще не дома? Конечно, она все мне объяснит, да еще и посмеется над моими страхами, так что потом я сам буду думать, что глупо было так волноваться.
Чтобы перестать о ней думать, я изо всех сил стал вслушиваться в интервью, которое уже показывали раньше, а теперь повторяли. Музейный куратор — в очках, твидовом пиджаке и галстуке-бабочке — взволнованно говорил, что специалистов не пускают в музей, к экспонатам и это просто возмутительно. «Да, — говорил он, — я понимаю, что это место преступления, но картины очень чувствительны к любым изменениям воздуха и температуры. Вода, дым и химикаты могут их повредить. Мы сейчас тут с вами разговариваем, а там гибнут произведения искусства. Просто необходимо, чтобы сотрудников музея и реставраторов как можно скорее пустили к месту взрыва, чтобы мы могли оценить уровень ущерба.»
И вдруг — телефонный звонок, ненормально громкий, будто будильник, который выдернул меня из ужасного кошмара. Какая волна облегчения меня накрыла — не описать словами. Я поскользнулся и чуть не приложился лицом об пол — так рванулся к телефону. Я был уверен, звонит мама, но глянул на определитель номера и оцепенел: NYDoCFS[15].
Нью-Йоркское управление по делам — чего, кого? После секундного замешательства я схватил трубку:
— Алло?
— Здравствуйте, — негромко сказал кто-то до жути мягким тоном. — С кем я говорю?
— Это Теодор Декер, — растерявшись, ответил я. — А вы кто?
— Здравствуй, Теодор. Меня зовут Марджори Бет Вайнберг, я социальный работник, я работаю в Нью-Йоркском управлении по делам семьи и ребенка.
— В чем дело? Вы про маму что-то знаете?
— Ты — сын Одри Декер, верно?
— Мама! Где она? С ней все хорошо?
Долгая пауза — ужасная пауза.
— Что случилось? — закричал я. — Где она?
— А твой отец дома? Я могу с ним поговорить?
— Нет, он не может подойти к телефону. Что случилось?
— Прости, но дело срочное. Боюсь, мне действительно очень нужно прямо сейчас поговорить с твоим отцом.
— Что с мамой? — спросил я, вскочив. — Пожалуйста! Скажите только, где она! Что случилось?
— Ты ведь там не один, Теодор? Дома есть взрослые?
— Нет, они вышли за кофе, — ответил я, лихорадочно оглядывая гостиную. Под стулом — крест-накрест лежат балетки. В обернутом фольгой горшке — лиловые гиацинты.
— Отец тоже вышел?
— Нет, он спит. Где мама? Она ранена? Что случилось?
— Прости, Теодор, но я очень прошу тебя разбудить папу.
— Нет! Не могу!
— Прости, но это очень важно.
— Он не может подойти к телефону. Почему же вы просто не скажете, что случилось?
— Хорошо, если твой отец не может подойти к телефону, тогда я оставлю тебе свою контактную информацию. — Голос был мягкий, сочувственный, но все равно на слух напоминал бортовой компьютер ХЭЛ из «Космической одиссеи 2001». — Пожалуйста, попроси его срочно связаться со мной. Это очень важно.
Повесив трубку, я долго-долго сидел, не двигаясь. С моего места были видны часы над плитой — два часа сорок пять минут. Прежде мне никогда не доводилось так поздно быть одному, да еще и на ногах. Гостиная, обычно такая светлая, просторная, искрящаяся от маминого в ней присутствия, усохла до холодной, бледной унылости, как летний коттедж — зимой: потертая обивка, кусачий сизалевый коврик, бумажные абажуры из Чайнатауна и слишком легкие, слишком маленькие стулья.
Вся мебель будто вытянулась, привстала на цыпочки в тревожном ожидании. Я слышал, как стучит мое сердце, слышал все щелчки, перестуки и присвисты огромного старого дома, дремавшего вокруг меня. Спали все. Даже звуки клаксонов и громыхание грузовиков, изредка проезжавших по Пятьдесят седьмой улице, казались еле слышными, нерешительными — редкими, будто неслись с другой планеты.
Я знал, что скоро ночное небо станет темно-синим, в комнату скользнет первый хрупкий, зябкий проблеск апрельского дня. По улице забурчат и загрохочут мусоровозы, в парке застрекочут весенние птицы, по всему городу в спальнях зазвонят будильники. Грузчики, высунувшись из фургонов, будут шмякать толстыми пачками «Таймс» и «Дейли Ньюс» об асфальт возле газетных киосков. Во всем городе матери и отцы зашаркают по домам с растрепанными волосами, в ночнушках и халатах — поставят вариться кофе, включат тостеры, разбудят детей в школу.
А что буду делать я? Какая-то часть меня занемела от отчаяния, я был словно лабораторная крыса, которая во время эксперимента потеряла всякую надежду и улеглась помирать с голоду посреди лабиринта.
Я все пытался прийти в себя. Какое-то время я почти даже поверил, что, если буду тихонечко сидеть и ждать, все как-то само собой выправится. Я так устал, что квартира вокруг меня расплывалась: вокруг настольной лампы нимбом дрожал круг света, пульсировала полоса обоев.
Я взял телефонный справочник. Положил обратно. Звонить в полицию я боялся до ужаса. Да и что она сделает, эта полиция? Я-то знал, спасибо телевизору, что пропажу человека начинают расследовать через двадцать четыре часа после его исчезновения. Я уже почти было убедил себя, что надо ехать в центр и искать ее — ну и пусть, что ночь на дворе, да и наплевать на «Действия семьи в чрезвычайных ситуациях», — когда тишину взрезал оглушительный звон (дверного звонка!) и сердце у меня подпрыгнуло от радости.
Спотыкаясь, скользя, я кое-как добрался до двери и затеребил замки.
— Мам! — крикнул я, сдвинув верхнюю защелку, распахнув дверь настежь — и тут мое сердце полетело вниз, отсчитывая этажи.
За дверью стояли два человека, которых я никогда раньше не видел: приземистая кореянка с короткой игольчатой стрижкой и латиноамериканец в рубашке с галстуком, на вид — точь-в-точь Луис из «Улицы Сезам». Страшного в них ничего не было, напротив — они были отрадно немолодые и невзрачные, одеты, будто учителя, которых вызвали в школу на замену, но хоть лица у них и были добрыми, едва их увидев, я понял, что вся моя жизнь, какой она была до этой минуты, кончена.
Глава третья
Парк-авеню
Соцработники усадили меня на заднее сиденье своей малолитражки и отвезли в забегаловку возле их работы — фальшиво-помпезное заведение с косыми зеркалами и дешевыми китайскими люстрами. В кабинке (я сидел напротив них) они сразу вытащили из портфелей ручки и планшеты и все уговаривали меня позавтракать, пока сами отхлебывали кофе и задавали разные вопросы. За окном было еще темно, город только-только просыпался. Не помню, чтоб я плакал или ел, но столько лет прошло, а у меня в носу стоит запах той яичницы, которую они мне заказали, и от одного воспоминания о дымящейся полной тарелке у меня скручивает желудок.
В дайнере почти никого больше не было. Сонные помощники официантов распаковывали за стойкой коробки с бейглами и маффинами. В соседней кабинке сгрудились кучкой изможденные тусовщики с растекшейся вокруг глаз подводкой. Помню, как пялился на них с отчаянным, цепким вниманием — на потного пацана в китайском пиджаке с воротником-стойкой, на потрепанную девицу с розовыми прядями в волосах и еще на старую даму при полном макияже и в жарковатой для апреля шубе, она сидела у стойки совсем одна и ела яблочный пирог.
Социальные работники, которые разве что не трясли меня и не щелкали пальцами у меня под носом, казалось, понимали, как не хочу я осознавать то, что они пытались до меня донести. Они по очереди наклонялись ко мне через стол и повторяли то, чего я не хотел слышать. Моя мать погибла. После взрыва во все стороны полетели обломки, ее ударило по голове. Смерть наступила мгновенно. Ужасно жаль, что это им приходится сообщать мне такие новости, это самая отвратительная часть их работы, но мне правда, правда нужно понять, что произошло. Моя мать умерла, ее тело находится в Нью-Йоркской больнице. Понимаю ли я это?
— Да, — сказал я после затянувшейся паузы, когда понял, что они ждут от меня какого-то ответа. То, как они настойчиво, в лоб повторяли слова «смерть» и «умерла» никак не вязалось с их участливыми голосами и деловыми костюмами из синтетики, испанской попсой из радиоприемника и бодрыми надписями над стойкой (Смузи из свежих фруктов. Диетический тортик. Попробуйте наш гамбургер с индейкой!).
— Fritas[16]? — к нашему столику подошел официант с огромной тарелкой картошки фри.
Оба соцработника вздрогнули, мужчина (Энрике, давай на ты) сказал что-то по-испански и указал на кабинку, откуда официанту уже махали тусовщики.
Я — с красными глазами, в ступоре — сидел над быстро остывавшей яичницей и даже думать не мог о какой-то практической стороне дела. В свете того, что случилось, их вопросы о моем отце казались настолько бессмысленными, что до меня плохо доходило, зачем они так настойчиво о нем спрашивают.
— Так когда ты его видел в последний раз? — спросила кореянка, которая неоднократно просила звать ее по имени (я все пытаюсь его припомнить и не могу). Зато я до сих пор помню ее пухлые руки, сложенные на столе и жутковатый цвет ее лака для ногтей: серебристого, пепельного оттенка — нечто среднее между сизым и лавандовым.
— Ну хоть примерно? — настаивал Энрике. — Когда видел отца?
— Плюс-минус, — добавила кореянка. — Как по-твоему, когда?
— Ээээ, — сказал я, думалось тяжело, — может, прошлой осенью? Смерть мамы все еще казалась мне какой-то ошибкой, которая обязательно обнаружится, если я возьму себя в руки и буду помогать этим людям.
— В октябре? В сентябре? — мягко уточнила она, когда я надолго замолчал.
Голова у меня болела так, что я готов был разрыдаться от малейшего движения, хотя мне сейчас было не до головной боли.
— Не помню, — ответил я. — Школа уже началась.
— Так, значит, в сентябре? — спросил Энрике, сделав пометку в планшете. Мужик он был крепко сбитый, похожий на обросшего жирком спортивного тренера, и в костюме с галстуком ему было явно не по себе, однако от его тона так и веяло спокойствием офисного мира: конторскими архивами, казенным ковролином — в округе Манхэттен все идет своим чередом. — И с тех пор вы с ним не общались и не получали от него никаких сообщений?
— Есть ли у него приятель, близкий друг, который может знать, где он? — спросила кореянка, по-матерински склонившись ко мне.
Вопрос привел меня в замешательство. Таких людей я не знал. Сама мысль о том, что у отца могут быть приятели (а тем более — «близкие друзья»), содержала в себе настолько глубокое непонимание всей его сущности, что я не понимал, как на такое отвечать.
И только после того, как унесли тарелки, в тот неловкий промежуток, когда все уже всё доели, но продолжают сидеть за столом, до меня наконец дошло, куда ведут все эти их вроде бы не имевшие отношения к делу расспросы о моем отце, бабушке и дедушке Декерах (живших где-то в Мэриленде, названия города я не помнил, какая-то полудеревня сразу за «Хоум Депот»[17]) и дядях с тетями, которых у меня не было.
Я несовершеннолетний и я остался без родительской опеки. Меня сейчас же заберут из дома («из среды, где я вырос», как они это называли). До тех пор пока не удастся связаться с родителями моего отца, я буду находиться под присмотром соцслужб.
— Ну а со мной-то что будет? — повторил я, отодвинувшись подальше, заметно дрожащим от паники голосом. Все было так по-простому, неофициально, когда я выключил телевизор и поехал с ними — перекусить, как они сказали. Никто и словом не обмолвился о том, что меня заберут из дома.
Энрике опустил глаза в планшет.
— Ну, Тео, — он произносил «Тео», через «е», не через «э», они оба так говорили — неправильно, — ты несовершеннолетний, и тебе нужна помощь. Мы срочно подыщем тебе какой-нибудь патронат.
— Патронат? — от этого слова у меня стиснуло желудок — от него несло залами суда, наглухо запертыми спальнями, баскетбольными площадками за забором из колючей проволоки.
— Ну, хорошо — приемную семью. Но это только до тех пор, пока твои бабушка с дедушкой…
— Стойте! — сказал я, оглушенный тем, как быстро от меня вообще перестало что-либо зависеть, и тем, как они произносили это «бабушка с дедушкой» — с намеком на теплоту, родственность, которых не было и в помине.
— Мы просто найдем кого-нибудь, кто приютит тебя, пока мы будем их искать, — сказала кореянка, придвинувшись еще ближе. Изо рта у нее пахло мятой, и еще — самую малость — чесноком. — Мы понимаем, что тебе сейчас очень грустно, но ты не переживай. Мы будем о тебе заботиться, пока отыщем тех, кто тебя любит и ждет, это наша работа, понимаешь?
Все было настолько ужасно, что никак не могло быть правдой. Я таращился на двух незнакомцев, сидевших напротив меня с желто-серыми от электрического света лицами. Сама мысль о том, что дедуля Декер и Дороти меня любят и ждут, была абсурдной.