Щегол Тартт Донна
Незаметные и заметные следы времени.
…и не знаю, как сказать даже, но, знаешь, я все думаю про больного щенка, которого мы с мамой однажды нашли на улице в Чайнатауне. Собака лежала между мусорными баками. Щенок питбуля. Вонючая, грязная. Кожа да кости. Ослабела, встать не могла. А люди просто шли мимо. Я расстроился, и мама пообещала, что если ее так никто и не подберет, когда мы доужинаем, то ее заберем мы. И вот мы выходим из ресторана, а она там так и лежит. Мы поймали такси, я нес ее на руках, мы приехали домой, и мама соорудила ей лежанку в коробке на кухне, и собака была такая счастливая, облизала нам все лица, выпила ведра воды, съела всю собачью еду, которую мы ей купили, и тотчас же выблевала все обратно. Короче, чтоб не тянуть, скажу — она умерла. Нашей вины в том не было. Но нам казалось, что мы виноваты. Мы отвезли ее к ветеринару, купили ей специальной еды, но ей делалось все хуже и хуже. К тому времени мы оба к ней уже здорово привязались. И мама снова повезла ее к врачу, на этот раз — к специалисту, в Медицинский центр для животных. И врач сказал, что собака больна, я позабыл название болезни, и когда мы ее нашли, она уже была больна, и да, знаю, не это вы хотели услышать, но куда милосерднее будет, если вы прямо сейчас ее и усыпите…
Моя рука в беспамятстве, дергаными рывками, летала над бумагой. Но, дойдя до конца страницы и потянувшись за следующей, я с ужасом остановился. Мое прощание, казавшееся мне невесомостью, каким-то последним, стремительным взлетом, на бумаге оказалось вдруг совсем не таким проникновенным и красноречивым. Почерк был косой, буквы разъезжались во все стороны, письмо было глупым, бессвязным и более того — неразборчивым. Должен же быть какой-то другой способ поблагодарить Хоби, сказать ему все, что я хотел — покороче, попроще: а именно, что не надо ему расстраиваться, что он всегда был ко мне добр и помогал мне, как только мог, точно так же, как мы с мамой изо всех сил старались помочь этой питбульке, которая — дельная, кстати, подробность, только мне не хотелось слишком уж растягивать эту историю — была, конечно, славным щенком, но при этом страшным вредителем, пока не умерла — успела разнести нам всю квартиру и разодрала в клочья весь диван.
Избалованный, пошлый нытик. Горло болело так, будто его изнутри выскребли лезвием.
Снимаем обивку. Смотри-ка: древоточцы. Надо обработать «Купринолом».
Той ночью, когда я у Хоби наглотался таблеток в ванной наверху — думал, не очнусь, и все-таки очнулся, лежа на полу, прижимаясь щекой к старенькой шестиугольной косоватой плитке, — то, помню, поразился, как же она вся светится, эта довоенная ванная комната с незатейливой белой начинкой, если глядеть на нее из загробного мира.
Начало конца? Или конец конца?
Fabelhaft[95]. Давно мы так не веселились.
Сначала одно, потом — другое. Аспирин. Холодная вода из мини-бара. Таблетки зашипели, застряли внутри, я словно щебня наглотался, заколотил по груди, стараясь их протолкнуть, от выпивки я как будто еще сильнее разболелся, хотелось пить, голова кругом, рыболовные крючки в горле, вода глупо стекает у меня по щекам, я отфыркиваюсь, чихаю, я открыл бутылку вина вроде как чтоб себя побаловать, а оно прошло в горло скипидаром, обожгло, изрезало мне весь желудок, может, залезть в ванну, может, позвонить, попросить, чтоб принесли что-нибудь горячее, что-нибудь несложное, бульону или чаю?
Нет, надо просто допить вино или, может, сразу переключиться на водку; я читал где-то в интернете, что самоубийцам удавалось умереть от передоза только в двух процентах случаев, цифра до абсурдного ничтожная, но, к несчастью, весь мой предыдущий опыт только подтверждал — так оно и есть. «И никакого те дождика». Такую кто-то там оставил предсмертную записку. «Сплошной фарс». Муж Джин Харлоу, который покончил с собой прямо в их брачную ночь. А самая лучшая — у Джорджа Сандерса, просто классика старого Голливуда, отец ее наизусть помнил и постоянно цитировал. «Дорогой мир, мне скучно, и я ухожу». И еще вот Харт Крейн. Взмыть и упасть, он падает — полощется рубашка. До свиданья, люди! — крикнул он на прощанье и спрыгнул с корабля.
Тело своим я больше не считал. Оно перестало быть моим. Мои руки двигались отдельно от меня, взлетали сами по себе, я был весь как марионетка, развертывался, подымался дергано на веревочках.
Хоби мне рассказывал, что в молодости он пил виски «Катти Сарк», потому что его пил Харт Крейн. «Катти Сарк» значит «короткая юбка».
В музыкальной комнате — бледно-зеленые стены, пальмы и фисташковое мороженое.
Заиндевевшие окна. Выстуженные комнаты детства Хоби.
Старые мастера, они, знаешь, никогда не ошибались.
Что я думал, что чувствовал?
Дышать было больно. Пакет с героином лежал на тумбочке с другой стороны кровати. Отец, конечно бы, с его-то неистощимой любовью к самому трэшу шоу-бизнеса, одобрил мизансцену — наркота, полная окурков пепельница, бухло и тому подобное, — но я как-то не мог до конца примириться с мыслью, что, когда меня найдут, я буду тут валяться в гостиничном халате, словно какой-нибудь вышедший в тираж ресторанный певец. Надо было прибраться, принять душ, побриться и надеть костюм, чтоб, когда найдут — я не выглядел слишком уж убого, потом, когда закончится ночная смена у горничных, снять с двери табличку «Не беспокоить!»: лучше если меня найдут сразу, утром, а не потом, по запаху.
Кажется, будто целая жизнь прошла с того нашего вечера с Пиппой, и я еще думал, какой же я счастливый, когда кинулся ей навстречу в остроугольной зимней темноте, как встрепенулся, заметив ее под фонарем у входа в «Фильм-форум», как я застыл на углу, чтобы посмаковать эту радость — радость смотреть, как она высматривает меня. Видеть ее выжидающий, всматривающийся в прохожих взгляд. Это меня она высматривает, меня! И как вздрагивает сердце, если даже секунду веришь, что, может быть, тебе достанется то, чего не могло достаться никогда.
Вытащил из шкафа костюм. Рубашки все грязные. И чего я хотя бы одну не отослал в прачечную? Ботинки все сырые, испорчены безнадежно, еще один жалкий штришок к общей картине, так, стоп (замешкавшись, я замер посередине комнаты), я что, разлягусь тут, значит, одетый с ног до головы, будто труп, в прозекторской? Меня пробил холодный пот, опять дрожь, опять озноб, все по новой. Надо присесть. Может, стоило переиграть все выступление? Порвать все письма. Выставить все так, будто это несчастный случай. Куда лучше, если подумают, будто бы я собирался на какой-нибудь там званый ужин, решил закинуться на дорожку — присел на кровать, чуть переборщил с дозой, черные искры, пшик-хлоп, и я радостно откинулся. Опаньки.
На белых крыльях смятения. Разбежаться и прыгнуть в бесконечность.
Вдруг — трубный рев — я вздрогнул. Церковные песнопения сменились неуместным грохотаньем праздничного оркестра. Медным, напевным. Во мне закипело раздражение. Сюита из «Щелкунчика». Все не так. Все не так. Никто не кончает с собой под звуки полнокровной праздничной феерии, под лихую оркестровую партию, под марш чего-то там, и тотчас же мой желудок кувыркнулся, прыгнув прямо к горлу, чувство такое, будто я проглотил разом литр лимонного сока, и не успел я метнуться к мусорной корзине, как у меня изо рта хлынул поток прозрачной кислоты — волна, еще одна, еще одна желтая волна.
Когда рвота прекратилась, я уселся на пол, прижавшись лбом к острому металлическому краю мусорной корзины, а на заднем фоне все так же посверкивает раздражающе музычка из детского балета: господи, я даже не напился, проблевался только. Слышно было, как в коридоре гогочут американцы, смеются, громко прощаются, расходясь по номерам: старые друзья-однокашники, теперь трудятся в финансах, опыт работы в сфере корпоративного права — не менее пяти лет, Фиона осенью пойдет в первый класс, в Окландии все спокойно, ну все, спокойной вам ночи, блин, ребята, как же мы вас любим, — и у меня могла бы быть такая жизнь, да только я ее не хотел. Это было последнее, что я запомнил, перед тем как, шатаясь, встал на ноги, вырубил дурацкую музыку и — желудок так и скручивало — рухнул на кровать лицом вниз, словно с моста прыгнул, в номере горели все лампы, а я улетал от света, и над головой у меня смыкалась темнота.
В детстве, после маминой смерти, я, засыпая, изо всех сил думал о ней, вдруг она мне приснится, только она мне так и не приснилась. Точнее, снилась-то она мне постоянно, но то были сны, не в которых она была, а в которых ее не было: сквозняк бродит по дому, откуда она только что ушла, на листке из блокнота — несколько строк ее почерком, запах ее духов, улицы в странных затерянных городах, по которым она — я это точно знал — только что ходила, но теперь ее тут нет, ее тень скользит, удаляясь, по залитой солнцем стене. Иногда я видел ее в толпе, в отъезжающем такси, и дорожил этими мимолетными видениями, хоть ни разу и не сумел ее догнать. В конце концов она всегда от меня ускользала: я всегда пропускал ее звонок, или терял ее номер, или прибегал, пыхтя и задыхаясь, к тому месту, где мы должны были встретиться, и обнаруживал, что она уже ушла. Когда я вырос, к этим моим вечным промахам добавилась еще более тяжелая и неприятная тревога: я с ужасом узнавал, или вспоминал, или слышал от самых странных людей, что она живет на другом конце города в какой-то жуткой халупе, куда я по необъяснимым причинам за много лет так ни разу и не наведался. Обычно я лихорадочно пытался поймать такси или добраться до нее — и тут просыпался. В этих неотвязных сценариях было что-то такое, почти до жестокого однообразное, что напоминало мне одного нервного дельца с Уолл-стрит, мужа одной из клиенток Хоби, который, как на него найдет, начинал рассказывать три истории про то, как он воевал во Вьетнаме, вечно одни и те же, всегда — с одними и теми же механическими словами и жестами: одно и то же «трра-та-та» пулеметов, рубит ладонью воздух — всегда в одном и том же месте. Лица у всех обычно застывали, когда он, пропустив стаканчик после ужина, откатывал свою программу, которую мы видели уже миллион раз и в которой (как и у меня, бегавшего все по тому же беспощадному замкнутому кругу ночь за ночью, год за годом, сон за сном) не допускалось перемен и вариаций. Он всегда спотыкался об один и тот же корень, ему никогда не удавалось успеть к своему другу Гейджу, так же как и мне — никогда не удавалось найти маму.
Но в ту ночь наконец-то я ее нашел. Или точнее: она меня нашла. Казалось, что это какой-то особый случай, какой бывает всего раз, хотя, может быть, в какую-нибудь другую ночь, в каком-нибудь другом сне — может, когда я буду лежать при смерти, она снова вот так придет ко мне, хотя это я, наверное, хочу слишком многого. Но уж точно я бы меньше боялся смерти (не только своей смерти, но и смерти Велти, смерти Энди, Смерти — в целом), если б знал, что у дверей нас встретит кто-то знакомый, потому что — я пишу это сейчас и чуть не плачу — я вспомнил, как Энди с ужасом на лице говорил мне о том, что кроме моей мамы он не знал никого, кто бы умер и кого бы он при этом любил. А потому, может, когда Энди, отплевываясь и кашляя, вынырнул в страну с другой стороны воды, может быть, это моя мама склонилась над ним и встретила его на чужестранных берегах. А может, такие надежды глупо даже озвучивать. А может, глупо как раз этого не делать.
Но как бы там ни было — единичный случай или нет, — а то был дар, и если ей позволено было навестить меня всего лишь раз, то она пришла ровно тогда, когда нужна мне была больше всего. Потому что вдруг — и вот она. Я стоял перед зеркалом и глядел на отражавшуюся в нем комнату, которая обстановкой очень напоминала магазин Хоби, а точнее — более просторную, более вневременную версию его магазина, лаково-коричневые стены, окно открыто, словно вход в какой-то огромный, невообразимый театр света. Пространство в раме позади меня было не столько пространством в привычном понимании этого слова, сколько идеально выстроенной гармонией, более привольной, более реальной реальностью, окруженной глубочайшей тишиной, неподвластной звукам и речи, где все было ясным и неподвижным и в то же время, словно на перемотке, можно было увидеть и пролитое молоко, которое несется обратно в кувшинчик, и спрыгнувшего кота, который летит задом наперед и приземляется обратно на стол, — полустанок, где времени не существовало, или, если выражаться точнее, где оно существовало сразу во всех направлениях, где все истории, все движения приключаются одновременно.
И когда я на миг отвел взгляд, а потом глянул обратно, то увидел в зеркале, позади меня ее отражение. Я онемел. Почему-то я знал, что оборачиваться нельзя, что это против правил, какими бы они ни были, правила этого места, но мы с ней могли друг друга видеть, наши глаза могли встретиться в зеркале, и она не меньше моего была рада меня видеть. Мама была — мама. Как живая. Но было в ней что-то и сверхъестественное, была в ней сила, знание. Она стояла между мной и тем местом, тем потусторонним пейзажем, откуда она пришла, уж каким бы он там ни был. И все сосредоточилось в том миге, когда наши взгляды соприкоснулись в зеркале — с удивлением, с радостью, — ее прекрасные голубые глаза с черными кружками вокруг радужек, светло-голубые глаза, сияющие светом: ну, здравствуй! Любовь, понимание, печаль, смех. В ней было и движение, и неподвижность, неподвижность и переходы к движению, и еще — энергия и волшебство живописного шедевра. Десять секунд, вечность. И все кругом возвращается к ней. Можно было постичь все за один миг, можно было остаться в этом навечно: она существовала только в зеркале, внутри самого пространства времени, и хотя она и не была жива, не совсем, она и не умерла, потому что она еще не появилась на свет и в то же время никуда не исчезала — точно так же, что странно, никуда не исчез и я. И я понимал, что она может рассказать мне все, что я только захочу узнать (о жизни и смерти, о прошлом и будущем), да все это и так уже читалось в ее улыбке, ответы на все вопросы, в ее предрождественской улыбке человека, который знает до того замечательный секрет, что сам ни за что не проболтается: подожди-ка, скоро сам все узнаешь. Но едва она открыла рот, чтоб заговорить — с любящим, чуть сердитым вдохом, который я так хорошо помнил, который до сих пор слышу, — как я проснулся.
Проснулся я утром. Свет в комнате так и горел, а я лежал под одеялом, хотя вообще не помнил, чтоб им накрывался. Вокруг все по-прежнему было омыто, пропитано ее присутствием — все было выше, шире, глубже самой жизни, словно зарябил радужно оптический сдвиг, и помню, что я подумал: так, наверное, чувствуют себя люди после того, как им являются святые — не то чтоб мама была святой, но ее появление было таким же осязаемым, таким же внезапным, как пламя, которое вспыхивает в темной комнате.
До конца не проснувшись, я покачивался на простынях, сон до сих пор накатывал сладостными волнами, не отпускал. Даже утренние звуки, доносившиеся снаружи, из коридора, впитали в себя цвет, атмосферу ее присутствия, и если прислушаться как следует, то в полусне казалось, будто я слышу ее узнаваемую, легкую поступь, звук которой мешался с дребезжанием ездивших по коридору тележек с едой, шуршанием лифтовых тросов, щелканьем дверей лифтов: совершенно городской звук, звук, который у меня ассоциировался с Саттон-плейс и с ней.
Внезапно, промеж остаточных биолюминесцентных обрывков сна, колокола соседней церкви вдруг зашлись таким яростным перезвоном, что я так и подскочил в панике, принялся нашаривать очки. Я и позабыл, какой сегодня день: Рождество.
Пошатываясь, я встал и подошел к окну. Колокола, колокола. Белые, пустые улицы. На черепичных крышах посверкивал иней, по Херенграхту кружился и разлетался снег. Стайка черных птиц, каркая, вспорхнула над каналом, замельтешила в небе, размашистые косые взмахи и рябь единого разумного целого, разошедшегося кругами во все стороны — и это их движение словно бы передалось мне на клеточном уровне, белое небо, вихрящийся снег, неласковый, порывистый ветер поэтов.
Первое правило реставратора. Не делай того, чего потом не сможешь исправить.
Я принял душ, побрился, оделся. Потом, не торопясь, прибрался и собрал чемодан. Надо будет как-то вернуть Юрию его кольцо и часы, если он, конечно, еще жив, а в это я верил все меньше и меньше: одни только часы стоили целое состояние — семерку «БМВ», ипотечный взнос. Пошлю их «Федексом» Хоби, так будет надежнее, а его имя и адрес оставлю для Юрия у портье — ну а вдруг.
Заиндевевшие ставни, глубокий, безмолвный снег убеляет брусчатку, на дорогах нет машин, накладываются друг на друга столетия, 1940-е в виде 1640-х.
Самое важное — особо не раздумывать. Важнее всего было не растерять энергию сна, которая просочилась в мою явь. Я не знал голландского, значит, придется пойти в американское консульство и попросить кого-то из сотрудников позвонить в голландскую полицию. Испорчу кому-нибудь из работников консульства Рождество, праздничный семейный обед. Но затягивать с этим я не решался. Стоит, наверное, поизучать сайт министерства иностранных дел, понять, какие у меня как у американского гражданина есть права — впрочем, в мире уж точно есть тюрьмы и похуже, чем в Нидерландах, и, может быть, если я откровенно расскажу им обо всем, что знаю (о Хорсте и Саше, Мартине и Фрице, Франкфурте и Амстердаме), они смогут отыскать картину.
Но кто знал, как оно все может обернуться. Для себя я решил только одно — никаких больше уверток. Что бы там потом ни случилось, а я не стану, как отец, до самой последней секунды выкручиваться и врать, чтоб потом пустить машину под откос и с грохотом разбиться; я не буду прятаться и снесу все, что выпадет на мою долю, и, раз уж на то пошло, — я направился прямиком в ванную и смыл глянцевитую марку в туалет.
И все: так же быстро, как и Мартина, так же — необратимо. Как там отец любил говорить? Заварил — расхлебывай. Сам-то он этому совету никогда не следовал.
Я обошел всю комнату, закончил все дела в номере, оставались только письма. Я только почерк увидел — и поморщился. Но — было так совестно, что я медлил — мне нужно было написать Хоби и не разводить пьяные сопли, себя жалеючи, а четко все разложить: где лежит чековая книжка, где бухгалтерская книга, где ключ от депозитной ячейки. И еще в письме стоит, пожалуй, признаться в моих мебельных махинациях и ясно прописать, что Хоби об этом ничего не знал. Может, получится засвидетельствовать и заверить это письмо в американском консульстве, может, Холли (или кто там) сжалится и найдет какого-нибудь нотариуса, перед тем как вызвать полицию. Гриша сможет многое подтвердить, никак при этом не впутывая себя: мы с ним ничего никогда не обсуждали, он меня ни о чем не спрашивал, но ведь понимал, что все эти наши с ним поездки на склад по-тихому кошерными не были.
Оставались Пиппа и миссис Барбур. Господи, сколько же писем я так и не отослал Пиппе! Лучше всего, с выдумкой я подошел к делу написания писем после того ее злополучного приезда вместе с Эвереттом — мое послание состояло всего из одной, как мне казалось, небрежной, броской строчки: «Уехал ненадолго». Тогда мне казалось, что такая предсмертная записка, хотя бы с точки зрения выразительности, — своего рода шедевр. К несчастью, я неправильно рассчитал дозу и очнулся двенадцать часов спустя под заблеванным одеялом, так и потащился, еле держась на ногах, к десяти утра на встречу с налоговиками.
Правда, письмо человека, который вот-вот сядет в тюрьму, — совсем другая история, и его, наверное, не стоит и писать вовсе. Пиппа-то знала, кто я такой на самом деле. Мне ей нечего было предложить. Я был болезнью, нестабильностью, всем, от чего она хотела укрыться. Тюремный срок только подтвердит то, о чем она и так давно знала. Лучше всего — полностью порвать все отношения. Если б отец взаправду любил маму — по-настоящему любил, так, как он мне рассказывал когда-то, — неужели он не поступил бы так же?
Теперь — миссис Барбур. Так вдруг, ни с того ни с сего, озаряет пассажира тонущего корабля, такое понимаешь только у самой последней черты, когда шлюпки уже спущены на воду, а корабль охвачен пламенем — но, по большому счету, когда я решал покончить с собой, она была единственным человеком, с которым я не мог так обойтись.
Открыв дверь — я собирался спуститься вниз, узнать насчет «Федекса», зайти на сайт министерства иностранных дел, перед тем как звонить в консульство, — я замер на пороге. На дверной ручке висела маленькая, перевязанная ленточкой коробка конфет и записка от руки: «Счастливого Рождества!» Где-то смеялись люди, восхитительно пахло крепким кофе и жженым сахаром, и аромат свежей гостиничной выпечки плыл по коридору. Каждое утро я заказывал себе завтрак в номер и мрачно заталкивал его в себя — ведь Голландия, кажется, славится своим кофе? А я пил его каждое утро и даже не чувствовал вкуса.
Я сунул конфеты в карман, глубоко дыша, постоял в коридоре. Даже осужденным на смерть позволено заказать последний обед, на эту тему Хоби (который без устали готовил и с наслаждением ел) частенько любил поговорить в конце ужина, за арманьяком, обшаривая кухню в поисках пустых табачных жестянок и блюдечек, которые служили его гостям импровизированными пепельницами: для него это был вопрос метафизический, о котором лучше всего говорить на полный желудок, когда доеден десерт и по рукам ходит последняя тарелочка жасминовых карамелек, потому что — если так вот задуматься под конец, под самый занавес, закрыть глаза и помахать земле рукой — что ты все-таки выберешь? Что-нибудь утешительное, что напомнит о прошлом? Незатейливо приготовленную курицу из какого-нибудь позабытого воскресного обеда, когда ты еще был мальчишкой? Или — урвешь напоследок деликатесов, чего-нибудь недостижимого — фазанов и морошки, белого трюфеля из Альбы? Что до меня, то я даже и не понимал, что голоден, до тех пор пока не вышел в коридор, но ровно в ту же секунду — у меня крутит желудок, во рту дрянной привкус, и я, похоже, в последний раз сейчас съем что-то, что выберу сам — я понял, что, кажется, нет аромата прекраснее этой сахарной теплоты: кофе с корицей, простых булочек с маслом из «континентального завтрака». Как странно, подумал я, вернувшись в номер, открыв меню: хотеть чего-то вот так просто, жаждать чего-то ради самой жажды.
— Vrolijk Kerstfeest![96] — через полчаса сказал мне поваренок — крепко сбитый, лохматый подросток, как будто сошедший с картины Яна Стена, — на голове венок из мишуры, за ухом веточка остролиста.
Он театральным жестом поснимал с подносов серебряные крышки.
— Это особый голландский рождественский хлеб, — сказал он, иронично ткнув в него пальцем, — он у нас только сегодня.
Я заказал «Праздничный завтрак с шампанским», куда входили маленькая бутылка шампанского, омлет с икрой и трюфелями, фруктовый салат, копченая лососина, кус паштета и еще с полдесятка плошек со всякими соусами, корнишонами, каперсами, специями и маринованными луковками.
Он откупорил шампанское и ушел (почти все мои оставшиеся евро ушли ему чаевыми), и только-только я налил себе кофе и осторожно его отхлебнул, пытаясь понять — переварю ли (меня до сих пор слегка подташнивало, а вблизи запах был уже не таким восхитительным), как вдруг зазвонил телефон.
Звонил портье.
— С Рождеством, мистер Декер, — выпалил он. — Простите, но боюсь, к вам в номер кто-то поднимается. Мы пытались их остановить внизу…
— Что? — Я оцепенел. Чашка застыла возле рта.
— К вам кто-то поднимается. Прямо сейчас. Мы их пытались остановить. Я попросил их подождать, но они не захотели. То есть мой коллега попросил их подождать. Он побежал наверх, я не успел позвонить…
— А…
Я обвел комнату взглядом. Вся моя решимость разом испарилась.
— Мой коллега… — он бросил что-то в сторону, неразборчиво, — мой коллега побежал за ним следом, все произошло так быстро, я решил, что надо…
— Он представился? — спросил я, подойдя к окну, прикидывая, можно ли его выбить стулом. Жил я невысоко, прыгать всего ничего, метра три.
— Нет, сэр, не представился, — говорил он очень быстро, — мы не смогли… то есть он вел себя очень настойчиво… проскочил мимо стойки, до того как…
В коридоре послышался какой-то шум. Крики на голландском.
— …у нас сегодня утром персонала не хватает, сами понимаете…
Кто-то решительно замолотил в дверь, я вздрогнул — крупная нервная дрожь, точь-в-точь как вечный сгусток крови, вылетающий изо лба у Мартина — и пролил на себя кофе. Черт, подумал я, оглядывая костюм и рубашку: всё в пятнах. Неужто не могли после завтрака заявиться? Хотя, подумал я, угрюмо шагая к двери, промокая рубашку салфеткой — может, это ребята Мартина. Может, все закончится быстрее, чем я думал.
Но когда я распахнул дверь, то глазам своим не поверил — на пороге стоял Борис. Помятый, измочаленный, с красными воспаленными глазами. На волосах — снег, снег на плечах. Я так удивился, что даже никакого облегчения не почувствовал.
— Что?.. — спросил я, когда он сжал меня в объятиях, и сказал решительного вида клерку, который спешил к нам по коридору: — Ничего, все в порядке.
— Видите? Чего это я должен ждать? Чего это я должен ждать? — сердито заговорил Борис, тыча пальцем в клерка, который так и замер на месте, уставившись на нас. — Я вам говорил! Я сказал, что знаю, где он живет! Если б он мне не был другом, как бы я узнал? — повернувшись ко мне: — Не понимаю, зачем вот это вот шоу. Глупость какая! Я там сто лет проторчал, а у стойки никого. Никого! Как в Сахаре! — Он злобно поглядел на клерка. — Жду, жду. В звонок — звонил! И только я собрался к тебе подняться — «подождите, сэр, подождите», — сказал он хнычущим детским голосом, — «вернитесь-ка!», и он, значит, за мной погнался…
— Спасибо, — сказал я клерку или, точнее, его спине — тот с неприятным удивлением поглядел на нас еще пару секунд, тихонько развернулся и пошел обратно. — Большое спасибо! Правда! — крикнул я ему вслед; все-таки приятно знать, что они остановят человека, который решит самостоятельно подняться к кому-нибудь в номер.
— Всегда пожалуйста, сэр. — Он даже не обернулся. — С Рождеством!
— Так ты дашь мне войти? — спросил Борис, когда двери лифта наконец закрылись и мы с ним остались одни. — Или будем стоять тут и нежно глядеть друг на друга? — От него воняло так, как будто он давно не мылся, вид у него был самодовольный и слегка презрительный.
— Я… — Сердце у меня колотилось, меня снова затошнило. — Ну да, на минутку.
— На минутку? — Он пренебрежительно оглядел меня с ног до головы. — А ты что, собрался куда-то?
— Вообще-то да.
— Поттер, — он бросил сумку на пол, полунасмешливо пощупал мне лоб, — плохо выглядишь. У тебя температура. Вид такой, будто ты Панамский канал рыл.
— Я нормально себя чувствую, — сухо ответил я.
— А выглядишь не очень. Белый, как рыба. И чего разоделся? Почему на звонки мои не отвечал? А это у нас что такое? — спросил он, заметив накрытый стол.
— Угощайся. Не стесняйся.
— И угощусь, если ты не против. Ну и неделька. Всю, блин, ночь ехали. Херовый способ провести сочельник. — Он стряхнул пальто, так и оставил его валяться на полу. — Хотя, по правде сказать, бывало и хуже. Зато трасса пустая. Остановились в какой-то придорожной дыре, только они и работали, заправочная, сардельки с горчицей, я их так люблю очень, но тут, господи боже, что у меня было с желудком… — Он взял из бара стакан, налил себе шампанского.
— А ты здесь, значит, — он повел рукой, — живешь, как я вижу, не тужишь. Купаешься в роскоши. — Он скинул туфли, поболтал ногами в мокрых носках. — Господи, у меня все пальцы отмерзли. На улицах грязища — снег тает, — он подтянул стул к столу, — посиди-ка со мной. Поешь. Вот я вовремя. — Он поднял крышку с блюда с подогревом, обнюхал омлет с трюфелями. — Вкуснота! И еще горяченький! Так, так, это что? — спросил он, когда я вытащил из кармана и протянул ему часы и кольцо Юрия. — Ах да, я и забыл. Насчет этого не волнуйся. Сам ему отдашь.
— Нет, отдай ему ты.
— Тогда надо ему позвонить. Тут еды на пятерых хватит. Давай-ка мы с тобой позвоним вниз, — он поднял бутылку с шампанским, проверил, сколько там еще осталось, с таким видом будто глядел на неприятный финансовый отчет, — да закажем еще, нормальную бутылку, может, две и попросим, чтобы еще кофе принесли и, наверное, чаю? Я… — он придвинул стул поближе к столу, — я с голоду умираю! Я его попрошу, — он подцепил кусочек копченой лососины, закинул в рот, полез в карман за мобильником, — попрошу его бросить где-нибудь тачку и прийти к нам, давай?
— Хорошо.
Что-то во мне так и обмерло, когда я его увидел, почти как в детстве — отца, сидишь долго один дома, потом вдруг повернется ключ в замке, невольно навалится облегчение и тут же — видишь отца, и сердце уходит в пятки.
— Чего ты? — Он шумно облизывал пальцы. — Не хочешь Юрия видеть? Он меня всю ночь вез. Не спал. Ты хоть завтраком его покорми. — Сам он уже принялся за омлет. — Столько всего случилось!
— И со мной тоже.
— Ты куда собрался?
— Заказывай, что хочешь. — Я выудил из кармана карточку от номера, отдал ему. — Оставлю счет открытым. Скажи, чтоб на номер все записали.
— Поттер… — Он отшвырнул салфетку, кинулся было за мной, но остановился и — к моему превеликому удивлению — расхохотался. — Ну давай, иди. Что у тебя там — новый друг, важное дело?
— Со мной много чего произошло.
— Ну, — самодовольно, — уж не знаю, что там произошло с тобой, но могу сказать, что со мной всего произошло в пять тыщ раз больше. Такая неделька выдалась. Про такое только книжки писать. Пока ты тут в отеле прохлаждался, я… — он шагнул ко мне, коснулся моей руки. — Погоди-ка. — У него зазвонил телефон, он отвернулся, затараторил на украинском и быстро оборвал звонок, увидев, что я пошел к двери.
— Поттер. — Он ухватил меня за плечи, пристально изучил мои зрачки, потом развернул меня и потащил обратно, ногой закрыв за собой дверь. — Ты охренел, что ли? Ты как из «Ночи зомби». Какой нам там с тобой фильм нравился? Черно-белый? Не тот, который «Живые мертвецы», а про поэзию…
— «Я гуляла с зомби». Вэла Льютона.
— Точняк. Он самый. Садись. Трава тут забористая, даже если регулярно куришь, надо было тебе сказать…
— Не курил я никакой травы.
— …потому что, говорю тебе, когда я сюда впервые приехал, лет двадцать мне, может, было, я дул тогда каждый день, думал, мне все нипочем и… господи ты боже мой. Сам виноват. Повыпендриваться решил в кофе-шопе. «Дай-ка мне чего посильнее». Ну тот мужик мне и дал. Три раза затянулся — и все, ноги не держат! Стоять не могу! Такое ощущение, что я вообще ходить разучился! Перед глазами все сжимается, ни один мускул не контролирую. Вообще от реальности отключился!
Он подвел меня к кровати, уселся рядом со мной, приобнял за плечи.
— Ну и короче, ты меня знаешь, но такого — никогда не было! Сердце стучит, я как будто бегу, бегу, а при этом сижу ведь, вообще не двигаюсь — не понимаю, где нахожусь, темно — ужас! Я один-одинешенек, раскис немножко, ну там — мысленно говорю с Богом: «Что я такого сделал?», «За что мне это?» Как оттуда ушел — не помню? Кошмарный сон, да и только. И это, ты подумай, всего лишь трава. Трава-а! Выхожу на улицу, ноги как кисель, хватаюсь за стойку для велосипедов на площади Дам. Все казалось, машины на тротуар заедут и меня все передавят. Наконец добрался кое-как до дома своей девчонки на Йордаане и долго-предолго лежал в ванне без воды. Так что… — Он с подозрением посмотрел на мою заляпанную кофе рубашку.
— Не курил я ничего.
— Знаю, знаю, ты уже говорил! Просто историю рассказываю. Думал, тебе интересно будет. Ничего, в общем, страшного, — сказал он. — Проехали. — Наступившая тишина, казалось, будет тянуться вечно. — Забыл сказать… забыл сказать, — он налил мне минералки, — после того раза, короче. Когда я бродил по Даму? Мне еще три дня потом плохо было. Подружка мне говорит: «Давай, Борис, выйдем, погуляем, хватит лежать, так все выходные пролежишь». Ну и я наблевал в музее Ван Гога. Чисто-культурно.
Холодная вода хлестнула по больному горлу, по коже пошли мурашки, накатилось нутряное, телесное воспоминание из детства: жгучее солнце над пустыней, жгучее послеобеденное похмелье, в выстуженной кондиционером комнате зуб на зуб не попадает. Нас с Борисом тошнит так, что все время тянет блевать, и от этого нам так смешно, что блевать тянет еще сильнее. В горле стоят засохшие крекеры, которые мы едим у меня в комнате.
— А кстати, — Борис искоса поглядел на меня, — может, ты подхватил что-то? Если б не Рождество, я б сбегал, купил тебе что-нибудь от живота. Ну-ка, давай!
Он наложил еды на тарелку, сунул ее мне. Вытащил бутылку шампанского из ведерка со льдом, вылил остатки в мой недопитый стакан с апельсиновым соком (который, сам он, кстати, и не допил).
— Вот так, — он поднял бокал с шампанским. — С Рождеством тебя! Долгих нам с тобой лет жизни! Христос родился, славьте Его! Таа-ак. — Он выпил шампанское залпом, пододвинул тележку к себе поближе и принялся накладывать себе еды в керамическую миску из-под хлеба. — Прости, я понимаю, что ты хочешь обо всем узнать, но я такой голодный, что сначала все-таки поем.
Паштет. Икра. Рождественский хлеб. Несмотря на все, и я был голоден, а потому решил, что надо ловить момент и спасибо сказать за еду на столе, и тоже принялся есть, и какое-то время мы с ним молчали.
— Получше? — наконец спросил он, бросив на меня взгляд. — Ты весь дохлый, — он подложил себе еще лососины. — Тут всех гриппом косит. Ширли тоже болеет.
Я молчал. Я только-только начал осознавать, что он сидит рядом, в одной со мной комнате.
— Я думал, ты отвалил куда-нибудь с девчонкой. В общем — про то, где мы с Юрием были, — сказал он, когда я так ничего ему и не ответил. — Мы были во Франкфурте. Ну, это я уже говорил. Что было — с ума сойти! Но, — он залпом допил шампанское, подошел к мини-бару, присел на корточки и заглянул внутрь…
— Мой паспорт у тебя?
— Да, твой паспорт у меня. Ого, а тут отличное винцо! И славные бутылочки «Абсолюта».
— Где он?
— А… — Он вприпрыжку вернулся к столу, зажав под мышкой бутылку красного вина — три маленьких бутылочки с водкой он засунул в ведерко со льдом. — Держи, — он вытащил паспорт из кармана, небрежно швырнул его на стол. — Так, — он снова уселся, — ну что, тост?
Я так и застыл, сидя на кровати с недоеденной тарелкой еды на коленях. Мой паспорт.
Наступила долгая тишина, Борис перегнулся через стол, щелкнул средним пальцем по краешку моего бокала — резкое, хрустальное звяканье, так после ужина стучат ложкой по стакану с водой, чтоб привлечь внимание гостей.
— Не уделите ли мне минутку внимания? — иронично спросил он.
— Что?
— Выпьем? — Он поднял бокал.
Я потер лоб:
— И за что?
— А?
— За что пьем-то?
— За Рождество. За благодать божью. Сойдет?
Мы с ним молчали — пока еще не враждебно, но сердитость, неуступчивость так и ширилась между нами. Наконец Борис развалился в кресле, кивнул на мой бокал, спросил:
— Прости, что спрашиваю, но как перестанешь сверлить меня взглядом, может?..
— Наверное, когда-нибудь я все пойму.
— Ты о чем?
— Наверное, когда-нибудь я у себя в голове все разложу по полочкам. Та еще будет работенка. Например, это сюда… это сюда… В две разные кучки. Может, в три.
— Поттер, Поттер, Поттер… — ласково, чуть насмешливо сказал он, наклоняясь ко мне, — ты такой придурок. Не ценишь ты красоту, не умеешь быть благодарным.
— «Не умею быть благодарным». За это, наверное, и выпью.
— Ну чего ты? Помнишь, как мы с тобой весело однажды отпраздновали Рождество? Что, прошли счастливые денечки? Не вернуть их больше? Помнишь, как твой отец, — он повел рукой широким, театральным жестом, — тогда, в ресторане? Как мы радовались, как пировали? Какой веселый вышел праздник! Неужели ты не хранишь в сердце эти воспоминания?
— Ой, да брось ты!
— Поттер, — он резко втянул в себя воздух, — ну ты что-то с чем-то. Хуже бабы. «Быстрее, быстрее». «Ну все, пошел». Ты что, моих эсэмэсок не читал?
— Каких?
Борис замер, потянувшись за бокалом. Он быстро глянул на пол, и только тут я заметил, что возле стула у него лежит сумка.
Борис насмешливо прикусил большой палец:
— Валяй, смотри.
Слова так и повисли над испорченным завтраком. Искаженные отражения в куполообразной крышке на серебряном блюде.
Я поднял сумку, встал; когда я направился к двери, улыбка у него увяла.
— Подожди! — сказал он.
— Чего подождать?
— Что, открывать не будешь?
— Слушай… — Я слишком хорошо себя знал: затягивать с этим не стоило, я не могу дважды попасться на одну и ту же…
— Ты чего делаешь? Куда собрался?
— Отнесу сумку вниз. Пусть в сейф положат.
Я не знал даже, есть ли у них там сейф, но не хотел, чтоб картина находилась рядом со мной — с чужими людьми, в чулане она будет в большей безопасности. Еще я собирался позвонить в полицию — сразу же, как Борис уйдет, его во все это втягивать не стоило.
— Ты туда даже не заглянул! Даже не знаешь, что там!
— Принято к сведению.
— Это ты вообще о чем щас?
— Может, мне и не надо знать, что там внутри.
— Ах, не надо? А может, надо. Это не то, что ты думаешь, — прибавил он с легким самодовольством.
— Не то?
— Не то.
— А откуда ты знаешь, что я думаю?
— Да, конечно, я знаю, что ты думаешь! И ты ошибаешься! Прости. Но, — он вскинул руки, — там кое-что гораздо, гораздо лучше.
— Лучше, чем?..
— Да.
— Что вообще может быть лучше?
— А вот так. Лучше-прелучше. Ты уж поверь. Открой, сам увидишь, — он кивком указал на сумку.
— Что это? — С полминуты я не мог ни слова вымолвить. Я вытащил из сумки один кирпичик сотенных — доллары, — потом еще один.
— Тут не все, — он поскреб в затылке. — Небольшая часть.
Я посмотрел на деньги, потом на него.
— Небольшая часть — чего?
— Ну, — он ухмыльнулся, — подумал, с наличкой я красивее выступлю.
Из соседней комнаты доносятся приглушенные комедийные голоса, отчетливые рулады закадрового смеха.
— Чтоб тебя получше удивить! И помни, это еще не все. Валюта США, тебе с ней домой проще будет возвращаться. Тут столько, сколько ты привез — ну, чуть побольше. По правде сказать, денег они еще не перевели — платеж пока не прошел. Но скоро заплатят, я надеюсь.
— Они? Кто не перевел денег? За что?
— Деньги мои. Собственно личные. Из сейфа у меня дома. Мы за ними в Антверпен заезжали. Так лучше ведь — чтоб ты их увидел, когда сумку откроешь, а что, нет? Рождественское утро! Хо-хо-хо! А потом их будет еще больше.
Я повертел в руках пачку денег, осмотрел ее: с одной стороны, с другой. Перетянута банковской лентой, на вид — будто только что из «Ситибанка».
— «Спасибо, Борис». «Ой, да ну что ты!», — иронично ответил он уже своим обычным голосом. — «Рад помочь!»
Пачки денег. Как с неба свалились. На ощупь похрустывают. Что-то во всем этом было — какой-то смысл, какие-то эмоции, но до меня они пока никак не доходили.
— Короче, как я уже сказал — тут только часть. От двух миллионов евро. А в долларах это гораздо, гораздо больше. Так что — с Рождеством тебя! Вот тебе мой подарок! Я могу открыть на твое имя счет в швейцарском банке, перевести туда остаток, сделать вклад на предъявителя, и тогда… Ты чего? — спросил он, чуть ли не отпрыгнув от меня, когда я засунул пачки денег обратно в сумку, застегнул ее и сунул ему. — Нет! Это твои деньги!
— Они мне не нужны.
— Ты, похоже, не понял ничего! Пожалуйста, дай я все объясню.
— Еще раз — мне они не нужны.
— Поттер, — он скрестил руки на груди и холодно на меня поглядел, так же, как тогда — в польском баре, — другой на моем месте вышел бы сейчас отсюда, улыбаясь во весь рот, и никогда бы не вернулся.
— Ну и почему же ты не уходишь?
— Я… — он окинул взглядом комнату, будто ища ответ, — я тебе скажу, почему! По старой дружбе. Хоть ты и обращаешься со мной как с преступником. И потому, что я хочу вернуть тебе должок…
— Какой должок?
— Чего?
— Ну какой? Объясни! Откуда, черт дери, взялись эти деньги? И что, мать твою, это меняет?
— Ну, слушай, не надо так сразу думать, что…
— Наплевать мне на эти деньги! — чуть ли не в голос орал я. — Картина — вот что важно! Где картина?
— Если ты помолчишь хоть секунду и перестанешь придумывать…
— Что это за деньги? Откуда они? Кто их тебе дал? Билл Гейтс? Санта-Клаус? Зубная фея?
— Прошу тебя, хватит. Ты прямо как твой отец — чуть что в позу становишься.
— Где картина? Что ты с ней сделал? У тебя ее нет больше, да? Обменял? Продал?
— Нет, конечно, я… эй! — Он резко отодвинул стул. — Господи, Поттер, да успокойся ты. Да не продавал я ее. Ну как я мог ее продать?
— Не знаю! Откуда мне знать? Зачем вот это все было? Смысл в чем был? Да зачем я вообще сюда поехал? Зачем ты меня в это втянул? Ты что, меня сюда притащил, чтоб я тебе людей помогал убивать? Так, да?
— Я в жизни никого не убил! — надменно отозвался Борис.
— Господи боже. Это ты говоришь? Это шутка, смеяться надо? Ты, значит, только что сказал, что никого…
— Это была самозащита. Ты сам видел. Я, знаешь ли, людей чисто для удовольствия направо-налево не убиваю, но когда надо — могу себя защитить. А ты, — властно перебил он меня, — когда ты — Мартина, то кроме того, что я бы сейчас тут не стоял, да и ты, наверное, тоже…
— Слушай, сделай одолжение! Раз уж никак не заткнешься. Отойди вон туда, в сторонку, хоть на минуту. Я сейчас даже видеть тебя не хочу.
— … насчет Мартина, если б в полиции все узнали, тебе бы медаль дали, и не только они, а еще много других невинных людей, которых сейчас благодаря Мартину нет в живых…
— Или, знаешь что, можешь даже уйти. Так, наверное, будет лучше.
— Мартин был сущий дьявол. Ничего человеческого. Отчасти это не его вина. Он такой родился. Ни капли чувств, понимаешь? Мартин, знаешь, в людей не только стрелял, он с ними вытворял много чего похуже. Нет, с нами бы ничего такого не было, — торопливо прибавил он, взмахнув рукой, как будто только в этом-то и крылась причина наших с ним разногласий. — Нас он бы просто пристрелил по старой дружбе, без всяких гадостей и мерзких штучек. Но был ли Мартин хорошим человеком? Настоящим, нормальным человеком? Нет. Не был. Да и Фриц не был нежной ромашкой. Так что боль эта твоя, раскаяние — это потому, что ты на все неправильно смотришь. А надо так — что ты, мол, совершил геройский поступок во имя высшего блага. Потому что нельзя все время так мрачно глядеть на жизнь, понимаешь, это очень вредно.
— Скажи мне только одну вещь.
— Да что угодно.
— Где картина?
— Слушай… — Борис вздохнул, отвел глаза. — Лучше я ничего не сумел придумать. Знаю, ты очень хотел, чтоб она у тебя была. Не думал, что если ты ее не получишь, то так расстроишься.
— Ты можешь просто сказать — где картина?
— Поттер, — он прижал руку к сердцу, — прости, что так рассердил тебя. Не думал, что так будет. Но ты сам сказал, что не хочешь ее у себя оставлять. Ты сам ее вернуть собирался. Разве не так? — спросил он, потому что я по-прежнему сердито глядел на него.
— И ты, значит, уверен, что придумал все как надо?!
— Дай объяснить-то! Когда ж ты заткнешься и дашь мне хоть слово сказать? Вместо того чтоб огрызаться, истерить и портить нам весь праздник!
— Что — объяснить?
— Идиот, — он постучал пальцем по лбу. — Откуда, по-твоему, деньги-то взялись?
— Да хер ли я знаю, откуда?