«...Расстрелять!» – 2 Покровский Александр
Курсант, не добежав до полковников каких-нибудь пяти шагов, схватил портфель и, круто развернувшись, бросился назад к забору.
Дружный стадный гам подхватил старую гвардию и бросил её вслед за беглецом. Тот перебросил портфель и одним прыжком вскочил на забор, но в последний момент он был пойман за ногу самым удачливым и проворным полковником, визжавшим от удовольствия. Удовольствие закончилось быстро: курсант, размахнувшись, лягнул полковника в голову — точь-в-точь как мустанг шакала — и потряс многое из того, что находилось в тот момент в той голове. Полковника — как срубили.
Почему-то курсанта потом так и не нашли, а вот полковника пришлось безвременно проводить на пенсию. Говорят, после этого он стал большим философом.
Муки Коровина
Старпом Коровин был известен как существо дикое, грубое и неотесанное. Огромный, сильный как мамонт, к офицерам он обращался только по фамилии и только с добавлением слов «козёл вонючий».
— Ну ты, — говорил он, — козёл вонючий! — И офицер понимал, что он провинился.
Когда у офицерского состава терпение всё вышло, он — офицерский состав — поплакался замполиту.
— Владим Сергеич! — начал замполит, — народ… то есть люди вас не понимают, то ли вы их оскорбляете, то ли что? И что это вы за слова такие находите? У нас на флоте давно сложилась практика обращения друг к другу по имени-отчеству. Вот и общайтесь…
Старпом ушёл чёрный и обиженный. Двое суток он ломал себя, ходил по притихшему кораблю и, наконец, доломав, упал в центральном в командирское кресло. Обида всё ещё покусывала его за ласты, но в общем он был готов начать новую жизнь.
Вняв внушениям зама, старпом принял решение пообщаться. Он сел в кресло поудобней, оглянулся на сразу уткнувшиеся головы и бодро схватил график нарядов.
Первой фамилией, попавшейся ему на глаза, была фамилия Петрова. Рядом с фамилией гнездились инициалы — В. И.
— Так, Петрова в центральный пост! — откинулся в кресле старпом.
— Старший лейтенант Петров по вашему приказанию прибыл!
Старпом разглядывал Петрова секунд пять, начиная с ботинок, потом он сделал себе доброе лицо и ласково, тихо спросил:
— Ну… как жизнь… Володя?
— Да… я вообще-то не Володя… я — Вася… вообще-то…
В центральном стало тихо, у всех нашлись дела. Посеревший старпом взял себя в руки, втянул на лицо сбежавшую было улыбку, шепнул про себя: «Курва лагерная» — и ласково продолжил:
— Ну, а дела твои как… как дела… И-ваныч!
— Да я вообще-то не Иваныч, я — Игнатьич… вообще-то…
— Во-обще-то-о, — припадая грудью к коленям, зашипел потерявший терпенье старпом, вытянувшись как вертишейка, — коз-з-зёл вонючий, пош-шёл вон отсюда, жопа сраная…
Патрон
Командир быстрым шагом подошёл к лодке. Ему было сорок два года, выглядел он на пятьдесят, и лицо его сияло.
Он сорвал с себя фуражку, украшенную великолепными дубами и шитым крабом, и, изящно размахнувшись, бросил её туда, где солнечные блики болтались вперемежку с окурками, — в вонючую портовую воду.
— Всё! Больше не плаваю! Всё! Есть приказ, — сказал командир атмосфере и, повернувшись к лодке, поклонился ей. — Прости, «железо», больше не могу!
Глаза его засветились.
— Прости, — прохрипел командир и согнулся ещё раз.
— Товарищ командир! — подбежал дежурный, перепоясанный съехавшим кортиком. — Товарищ командир!
Командир, чувствуя недоброе, радикулитно замер.
— Товарищ командир… у нас в субботу ввод, а… — запыхался дежурный, — ах… в воскресенье выход… только что звонили… х-х… просили… просили передать, — доложил он в командирский крестец, радуясь своей расторопности.
Командир молчал, согнувшись, две секунды.
— Где моя фуражка? — спросил командир тихо, точно про себя.
— Ещё плавает, товарищ командир.
— Всем доставать мою фуражку, — сказал командир и разогнулся.
Все бросились доставать. Мучились минут сорок. Командир подождал, пока сбегут последние капли, и нахлобучил её по самые глаза. Глаза превратились в глазёнки, потом он сказал шёпотом что-то длинное.
Миня
Был у нас зам Минаев. Звали его Миней. Матросы его ненавидели страстно. Мичмана его ненавидели ужасно, а офицеры его просто ненавидели.
Но больше всех к заму был неравнодушен Шура Коковцев, по кличке Кока, — наш партийный секретарь: его зам неоднократно душил за горло за запущенную партийную документацию.
Шура роста маленького, и душить его удобно.
Зам ему говорил: «К утру заполнить партийную документацию».
А Шура ему: «Фигушки. Сами заполняйте». И тут зам на него бросался и душил его при народе, а Шура кричал: «Все свидетели! Меня зам душит!».
В общем, ненавидели у нас зама, вредили ему всячески и радовались, если с ним что-нибудь случалось.
Матросы летом в колхоз съездили и привезли оттуда щенка. Назвали его Миней-младшим, чтоб не путать его с Миней-старшим.
Зам от этого позеленел, но животное не тронул: щенка командир наш полюбил, и тут уж зам ничего не мог поделать.
— Миня, Миня, на, на, — звали щенка матросы, — иди грызи кость, — и давали ему мосол сахарный.
И он грыз, а матросы приговаривали: «Давай грызи, Миня. Будешь хорошо грызть — вырастешь и станешь большим Миней».
Этот щенок даже в автономии с нами ходил. Говорят, что собаки на лодке не выживают, но этот чувствовал себя великолепно.
Зам от собаки просто дурел и всю злобу срывал на матросах, а те, когда он их сильно допекал, бегали и закладывали его начпо.
Начпо периодически вызывал зама на канифас и канифолил ему задницу. Так и жили: вредили по кругу друг другу.
Перед последней автономкой зам у нас, к общей радости, намотал на винты в одном тифозном бараке — триппер подхватил.
Наш врач корабельный взялся его лечить. Но корабельный Ваня у нас — олух царя небесного: он из простого триппера наследственный сифилис сделает.
И получился у зама наследственный сифилис. А мы уже в автономке шестые сутки. И тут все, конечно, узнали, что у зама нашего, судя по всему, скорее всего конечно же сифилис. Узнали все до последнего трюмного.
Смотришь, бывало, на партсобрании, зам скривится-скривится и боком, боком шмыг в каюту — побежало у него. И все понимают что к чему. И всех это радовало. И все ходили и поздравляли друг друга с замовским наследственным сифилисом. Особенно Шура-секретарь на счастье исходил.
Он укарауливал зама и говорил при нём кому-нибудь что-нибудь этакое, ну например: «Целый день вчера бегал, как трипперный зайчик…». Или: «…Столько документации, столько документации, что уже не в состоянии… сил нет… просто состояние течки… — и тут он прерывался, поворачивался, смотрел заму долго в глаза и бархатно говорил: — И вообще, я считаю, что лучше иметь твёрдые убеждения, чем мягкий шанкр. Правда, Александр Семёныч?». А зам наш только стоял и кривился. По-моему, он Шуру даже не слышал и не только Шуру. Зам вообще, по-моему, никого не слышал и не замечал с некоторых пор, потому как с некоторых пор они жили, можно сказать, и не в отсеке вовсе, а внутри самого себя — сложной внутренней жизнью: слушали они в себе с сомнением каждую мелкую каплю.
Вот так вот.
Комиссия
С утра дивизия была осчастливлена внезапной комиссией по проверке боеготовности.
Её председатель, вице-адмирал с непонятными полномочиями, зашёл к нашему контр-адмиралу:
— А мы проверять вашу боеготовность.
— А мы всегда боеготовны.
У нашего комдива в глазах плохо скрытое беспокойство.
— Разрешите узнать ваш план.
— А мы без плана. У нас теперь работают по-новому.
В штабе — на ПКЗ (плавказарма) — свалка: приборка в каютах; застилаются новые простыни, начальник штаба сам бегает, осунувшийся от страданий, и неумело поправляет кровати; шуршится приборка на палубах; туалет должен быть свежим; готовится баня, чай…
— Кто будет старшим по бане? Кто? Ага, хорошо! Его надо проинструктировать, чтоб всё нормально было…
На камбузе накрыт адмиральский салон. Асфальт перед ним помыт. Половину мяса от старших офицеров унесли в салон. Гуляш, котлеты, рыба «в кляре» и под маринадом, свежий зелёный лук. «Прошу вас, проходите». Улыбки. Спрятанная растерянность. Высокие фуражки. «Приятного аппетита». А внутри — «Чтоб вы подохли».
После обеда, с удовольствием дыша, проверяющий входит в каюту к начальнику штаба:
— Та-ак! Оперативного мне!
Проверяющий с начштаба в равном звании, но начштаба торопливо хватается за трубку, вызывает ему оперативного.
Лицо у проверяющего значительное, целеустремленное, ответственное, направленное вверх, под метр восемьдесят всё срезается. Он говорит, говорит…
У начальника штаба зрачки расширены, в них угадывается собака, тонущая в болоте. Он мокнет (мокреет), тянет носом, как мальчик, которого раздели и нахлопали по попке, потерянно шарит — бумажки какие-то, а когда проверяющий выходит, дрожащими руками вспоминаются свои обязанности…
Бедный флот…
Бедный Толик
Бедный Толик, почерневший лицом и душой на Северном флоте, был списан с плавсостава. Ещё восемь лет назад. Так, во всяком случае, он говорил.
— После меня лучше не занимать, — говорил он всегда угрюмо, всегда перед дверью терапевта, когда мы приходили на медкомиссию.
У него болело везде, куда доходили нервные окончания: даже на ороговевших, сбитых флотскими ботинками, жёлтых флотских пятках.
— На что жалуетесь? — спрашивала его врач.
— На всё-ё! — таращился Толик.
— А что у вас болит?
— Вс-с-сё-ё… — не унимался Толик.
— Где это?… — терялась врач.
— Вез-зде… — говорил Толик и дышал на неё, и врачу сразу вспоминалось, что в мире запахов водятся не только фиалки.
Каждые полгода он переводился в центральную часть России, в цивилизацию переводился; всех подряд ловил и всем подряд говорил:
— Я уже ухожу. Перевожусь. Мое личное дело уже ушло.
Его личное дело ходило-ходило по России, как старый босяк, и всегда приходило назад и со стоном втискивалось в общую стопку.
Когда оно приходило, он садился и писал. Он писал рапорты. Они разбухали, как мемуары. Он пускал их по команде.
Он писал всем. Он писал, а они ему не отвечали, Вернее, отвечали, что он занесён в списки на перемещение. Ему отвечали, и он радовался.
— Я уже в списках на перемещение, — говорил он всем подряд и ждал перемещения.
А его всё не было и не было.
Вместо перемещения приезжали проверки и комиссии, и Толик волновался.
— Я им скажу. Я им скажу, — волновался Толик и бурлил на смотрах.
Но на смотрах устраивали опросы знаний. Толик узнавал об этом и удирал прямо из строя. А его ловили.
— Не пойду! — бушевал Толик, когда его пихали назад в строй. — Не пойду на опрос. Я ничего не знаю. Вот! Выгоняйте! Увольняйте в запас! ДМБ! Демобилизация! Не хочу! Не знаю! — рубил он воздух перед носом старпома.
— Корабельный устав! — пытался старпом.
— Не знаю корабельного устава! — злорадствовал Толик.
— Сдадите зачёт! — кричал старпом.
— Не сдам! — отвечал Толик.
— Толик, Толик… прекрати…
— Я вам не То-оли-ик! — выл и бесновался Толик, ведомый в казарму под руки, и окружающим становилось страшно, им слышался угрюмый каторжник из «Пятнадцатилетнего капитана» Жюля Верна, который в таких случаях говорил:
— Я не Не-го-ро, я — Себастьян Перерра! Компаньон Великого Альвеца…
Однажды нависла реальная угроза того, что он не пойдёт в очередную автономку: не давала ему годность терапевт женщина, не давала. Толик радовался этому, как ребёнок кубику.
— А-га! — говорил он всем подряд и смеялся. — Взяли?!
Но отдел кадров у нас даром хлеб не ест: тут же отыскалось чудное место в Кзыл-Орде. Только нужна была годность к плавсоставу. Вы не знаете, зачем нужна годность к плавсоставу в Кзыл-Орде? Может быть, на кораблик пустыни нужна годность? В отделе кадров тоже не знали.
Толик ужасно захотел в Кзыл-Орду. До детской истерики с топаньем ножками.
— Толик! — сказали ему. — Но там же нужна годность к плавсоставу.
— Всё понял! — вскричал бедный Толик.
И он сразу ожил. И жил ровно двое суток. Он помчался в спецполиклинику, надел наколенники и долго и гнусно ползал за терапевтом женщиной.
Женщина. Мать. Она не выдержала.
У Толика текли сопли, они вплетались в слюни; глаза слезились старой дрянью: всё это ползало, всхлипывало, булькало, пуськало с пузырями и дышало простреленным лёгким. У ног. На полу. Живое. Она не выдержала. Женщина. Мать. Она дала ему годность. Дала.
Он прибежал в отдел кадров и сказал:
— Есть! Годность! Есть!
— Это хорошо, что есть, — сказали ему, утомлённые его работоспособностью. — Только вот места уже нет. Кончилось место. Толик, кончилось. Что ж ты? Скорей нужно было, скорей. Ну ничего, годность у тебя теперь есть, уже легче. Будем искать тебе место, будем… да… вот придёшь с автономки…
И он ушёл в море. Он был совершенно, можно сказать, верный, такой чёрненький, черноватый. Море, море… Он ушёл, скорее всего, всё же эбонитового цвета, а пришёл бледно-серый, с пролежнями от злобы.
Сапог и трап
Капитан первого ранга Сапогов (кличка Сапог), хам, пьяница и зам командира дивизии по боевой подготовке, бежал на лодку. Рядом с ним вприпрыжку, еле успевая, бежал учёный из Севастополя. Он был совершенно не подготовлен к тому, что на флоте так носятся. Тяжко дыша и стараясь забежать перед Сапогом, он всё пытался заглянуть ему в глаза. Учёный интересовался трапами. Он должен был выдумать такой трап, который был бы настоящим подарком для флота. Для этого он и приехал, чтоб пристально изучить запросы и нужды флота. Пристально не получалось. Его пристегнули к Сапогу, а тот постоянно куда-то бежал. Вот и сейчас он очень опаздывал, до зуда чесоточного опаздывал.
— А… какой вам нужен трап? — вырывалось из научной груди со столетним хрипом.
— Трап? Я ж тебе говорю, лёгкий, прочный, чтоб усилием шести человек: раз — и в сторону, — бежал вперёд пьяница, хам и зам командира дивизии.
Времени ни капли, он даже ныл на бегу. С минуту они бежали молча, учёный обсасывал информацию.
— Ну, а всё-таки? Какие особенности должны быть?… Как вы считаете?
— У кого? У трапа? Ну, ты… я ж тебе говорю: лёгкий, прочный, чтоб шесть человек с пирса на пирс…
«Скорей, скорей, — гнал себя Сапог, вечно в диком цейтноте, — а тут ещё наука за штаны цепляется». Он прибавил темп. Через минуту его нагнал учёный.
— Ну, а всё-таки, как вы считаете?… что он должен иметь в первую очередь?
— Кто? Трап?
Зам командира дивизии, пьяница и хам резко затормозил. Природный цвет у него был красный. Рачьи глаза уставились на учёного. Потом он взял его за галстук и придвинулся вплотную. Неожиданно для науки он завизжал:
— Клё-па-ный Ку-ли-бин!!! Я тебе что сказал? Лёгкий, прочный, чтоб шесть человек с разгону его хвать — и на горбяку; и впереди своего визга, вприпрыжку, километрами неслись, радостно жопы задрав. Ты чего, наука? Вялым Келдышем, что ли, сделан? А? Чего уставился, глист в обмороке? Откуда ты взялся, ящур? Тебе ж сдохнуть пора, а ты всё трапы изобретаешь. Присосались к Родине, как кенгурята к сисе. Не оторвёшь, пока не порвёшь. Облепили, ду-ре-ма-ры…
И так далее, и так далее. В направлении уменьшения количества слов, букв и культуры. Сапог остановился, когда культуры совсем не осталось, а букв осталось всего три. Он перевёл дух и сложил три буквы в последнее слово, короткое как кукиш.
Учёный окаменел. В живом виде он такие слова в свою сторону никогда не слышал.
Увидев, что учёный окаменел. Сапог бросил его со словами: «Охмурел окончательно, не обмочился бы» — и убежал на дудящий вовсю пароход.
Когда он пришёл из автономки, его ждал трап. По нему можно было наладить двустороннее движение. Весил он ровно на тонну больше того, что могут, надорвавшись, поднять шесть человек.
— Где этот Кулибин? — завопил Сапог, увидев трап и пнув его с размаху ногой. — Разрубить на куски и отправить в Севастополь. Откуда это взялось, я спрашиваю, с чьей подачи?
Он долго ещё мотался по пирсу, а рядом виновато суетился и во всё вникал дежурный по дивизии.
Про Фому
Солнце играло с морем в ладушки, залив сверкал, и день час от часу добрел ко всему сущему; лодка только что привязалась, её обшарпанный вид оскорблял свежую, умытую, лохматую природу, как промасленный ватник с помойки — цветную лужайку.
Оркестр уже отнадрывался и исчез с пирса вслед за начальством; жёны, выплеснув запас слов, чувств и объятий, отправились по домам дожидаться своих лазаревых и беллинсгаузенов, и для подводника, изнемогшего от земных впечатлений, наступил, наконец, тот самый час, когда можно, рассупонившись, поймать животом солнечный зайчик, подышать, послоняться-пошляться, покурить на виду у всепрощающего на сегодня старпома.
Фома Сергеич, командир БЧ-5, этого стратегического чудовища — атомного ракетоносца (газеты часто зовут его «нашим ракетно-ядерным щитом», а подводники — «нашим гидродинамическим ублюдком»), вышел на солнышко, зевнул, как пёс, покинувший свою конуру, ароматно вздохнул, улыбнулся и, сняв пилотку, обнажил свою сивую голову со стрижкой римского легионера. Рубка источала своё обычное подводное зловоние, и жизнь была прекрасна!
— Знаете ли вы Фому? — спросите у любого на Северном флоте.
— Фому? — переспросит любой и странно улыбнется — знает, собака: двадцать пять календарей на «железе» — и только капитан второго ранга! Кроме того, Фома — большой оригинал: в свободное от БЧ-5 время он рисовал картины (там подводные лодки ласкались малиновым закатом), слагал стихи о своей матчасти и пел романсы с цыганским душевным растрёпом.
В промежутках между романсами и стихами Фома был склонен к импровизации, то есть мог выкинуть нечто такое, за что его уже двадцать пять лет держали на «железе». Фома вышел на пирс тогда, когда с него исчезло начальство. К начальству Фома был холоден. Когда пенсия у вас в кармане, можно исключить лизоблюдство. «Захотят увидеть Фому, — говорил он всегда, — сами слезут».
Жена не встречала его на морском берегу, она ждала его дома, как верная Пенелопа.
Двадцать шестая автономка! Всё! Кончилась! (Если вам кто-нибудь когда-нибудь скажет, что за автономки дают ордена, плюньте в него тут же стремительно).
Солнце, как мы уже говорили, играло в ладушки; в каждом кубометре ощущалась жизнь! море! брызги! ветер! Лёгкие, чёрт их раздери, работали! Воздух пьянил. В общем, хотелось орать и жить!
«Ура!» — заорал про себя Фома, да так громко, что то, что смогло из него вырваться, посрывало бакланов с ракетной палубы. Фому распирало, он чувствовал, что его понесло; где-то внутри, наливаясь, шевелилась, назревала импровизация; вот-вот лопнет, прорвётся, а лучше сказать — взвизгнув, брызнет весёлым соком. Подводники ведь игривы как дети!
Импровизация на флоте — это когда ты и сам не знаешь, что ты сейчас совершишь и куда ты, взвизгнув, брызнешь.
Фома вошёл в толпу офицеров, где обсуждался вопрос, может ли подводник после автономки хоть что-нибудь или не может.
— За ящик коньяка, — сказал Фома, наставнически выставив палец, — я могу всё. Могу даже присесть сейчас двести раз.
Договорились тут же.
— Раз! Два! Три! — считали офицеры, сгрудившись в кучу. Внутри кучи приседал Фома.
Он присел сто девяносто девять раз. На двухсотом он упал. Улыбку и ноги свело судорогой.
Так его вместе с судорогой и погрузили на «скорую помощь». Лежал он на спине и смотрел в небо, где плыли караваны облаков, и ноги его, поджатые к груди, застыли — разведенные, как у старого жареного петуха.
Домой его внесли ногами вперёд, прикрыв для приличия простынкой.
— Хос-с-по-ди! — обомлела жена. — Что с тобой сделали?!
— Леночка! — закричал он исключительно для жены жизнерадостно и замахал приветственно рукой между ног. — Привет! Всё нормально!
Человек-веха
Фома грелся на солнышке. Только что закончился проворот оружия и технических средств, и народ выполз покурить, подышать. Вот марево! Градусов тридцать, не меньше. В такую погоду где-нибудь на юге купаются и загорают разные сволочи, а здесь вода восемь градусов, не очень-то окунешься, всё-таки Баренцево море.
Я вам уже рассказывал про Фому. Он командир БЧ-5 нашего стратегического чудовища. Помните, как он приседал двести раз, а потом его унесли под простынкой? Ну так вот: на флоте есть «люди-табуреты», «люди-вешалки» и «люди-вехи». На «табуреты» можно сесть, на «вешалку» всё навесить, а «люди-вехи» — это местные достопримечательности. Их просто нельзя не знать, если вы служите в нашей базе.
Фома — это человек-веха. О его выходках легенды ходят.
На отчетно-выборном собрании, где присутствовал сам ЧВС — наш любимый начпо флотилии, в самом конце, когда все уже осоловели и прозвучало: «У кого есть предложения, замечания по ходу ведения собрания?», — раздался бодрый голос Фомы:
— У меня есть предложение. Предлагаю всем дружненько встать и спеть Интернационал!
— Что это такое? — сказал тогда ЧВС. — Что это за демонстрация?
— Если вы не знаете, — наклонился к нему Фома, — я вам буду подсказывать.
Однажды Фома шёл в штаб, а штаб дивизии помещался на ПКЗ. Рядом с Фомой, полностью его игнорируя в силу своего положения, шёл наш новый начпо дивизии капитан второго ранга Мокрицын, со связями в ГлавПУРе, высокий, гордый Мокрицын, больше всех наполненный ответственностью за судьбы Родины. У него даже взгляд был потусторонний.
Вахтенный у трапа пропустил Фому и не пропустил начпо:
— А я вас не знаю.
— Что это такое?! — возмутился начпо. — Я — начпо! Что вы себе позволяете?! Где ваши начальники?!
— Вот этого капдва я знаю, — не сдавался вахтенный, — а вас — нет!
Фома тогда вернулся и сказал начпо Мокрицыну, акцентируя его внимание на каждом слове:
— Нужно ходить в народ! И тогда народ будет тебя знать!
Потом Фому долго таскали, заслушивали, но, поскольку он уже давно дослужился до «мягкого вагона» — до капдва, разумеется, — и никого не боялся, то ничего ему особенного и не сделали.
А как-то в отпуске Фома очутился в Прибалтике. Знаете, раньше были такие машинки, инерционные, они сигары сворачивали (со страшным грохотом), а деньги нам в отпуск выдают новенькими купюрами. Фома где-то добыл такую машинку и вложил в неё пачку десяток. Повернёшь ручку — тра-та-та, — и выскочит десятка.
С этой машинкой Фома явился в ресторан. Поел со вкусом.
— Сколько с меня?
— Двадцать один рубль.
Фома открыл портфель, поставил на стол машинку и повернул ручку — рта-та-та, — и перед остолбеневшим официантом вылетела десятка. Полежала-полежала под его остановившимся взглядом и развернулась. Тра-та-та — вылетела ещё одна.
— Ещё хочешь? — спросил Фома. Очумевший официант закрутил головой.
— И эти заберите, — осторожненько подвинул Фоме его десятки, сказал: «Я сейчас» — и пропал.
Фома собрал десятки, сложил машинку в портфель и совсем уже собирался смыться, как тут его взяла милиция.
Милиция оттащила Фому в отделение!
— Ну-ка, — расположилась милиция поудобней, — покажи фокус.
— Пожалуйста, — Фома крутанул аппарат — тра-та-та! — и вылетела десятка. Милиция смотрела как завороженная. Они следили за полётом десятки, как умные спаниели за полётом утки. Тра-та-та — вылетела ещё одна. Милицейский столбняк не проходил. Тра-та-та — получите.
— А можно, я попробую? — спросил наконец один из милиционеров.
— Пожалуйста.
— Тра-та-та.
Тренировались долго. Весь стол забросали десятками. Милиция пребывала в небывалом отупении. Замкнуло их. Всё крутили и крутили, наклонившись вперёд с напряжёнными лицами.
Фоме тогда объявили выговор за издевательство над советской милицией.
По-прежнему припекало. Рядом с Фомой бухнулись офицеры.
— Сейчас искупаться бы!
— А кто тебя держит — ныряй!
— Не-е, ребята, восемь градусов — это сдохнуть можно.
— За ящик коньяка, — сказал Фома, — плыву в чем есть с кормы в нос.
Тут же договорились, и Фома как был, так и сиганул в ледяную воду.
Он проплыл от кормы до носа, а потом влез по шторм-трапу. С него лило ручьями.
И тут его увидел командующий. Он прибыл на соседний корабль и наткнулся на Фому.
Поймав взгляд адмирала и очнувшись неизмеримо раньше, Фома заговорил быстро, громко, с возмущением:
— И всё самому приходится, товарищ адмирал, вот посмотрите, всё самому!
Это всё, что он сказал. Возмущение было очень натуральное. Возмущаясь, он исчез в люке.
Командующий так и остался в изумлении, не приходя в себя. Он так и не понял, чего же «приходится» Фоме «самому».
— Он что, у вас всегда такой? — спросил командующий у командира Фомы, который через какое-то время оказался с ним рядом.
— Да, товарищ командующий, — скривился командир, — слегка того.
И покрутил у виска.
Не может быть
Лодка была вылизана и покрашена; на трап натянули лучшую парусину, под ноги боцмана положили новые маты, а у верхнего рубочного люка главный боцман «окончательно оволосел» — обернул новый мат разовой простынью, после чего проход через него запретили.