Имя мне – Красный Памук Орхан
Не сравнится слепой и зрячий.
Коран, сура «Фатыр», аят 19
Аллаху принадлежат и восток, и запад.
Коран, сура «Аль-Бакара», аят 115
Orhan Pamuk
BENIM ADIM KIRMIZI
Copyright © 1998, Iletisim Yayincilik A. S.
All rights reserved
© М. Шаров, перевод, примечания, 2014
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014
Издательство АЗБУКА®
1. Я – мертвец
Я теперь мертвец, труп, лежащий на дне колодца. Я давно испустил свой последний вздох, давно остановилось мое сердце, но, кроме подлого убийцы, никто не знает, какая участь меня постигла. А он, мерзавец, хотел точно удостовериться, что прикончил меня: прислушался, не дышу ли, пощупал, не бьется ли пульс, потом пнул меня в бок, оттащил к колодцу, перевалил через край и сбросил вниз. Когда я долетел до дна, мой череп, и без того уже проломленный камнем, разлетелся на куски; лицо превратилось в месиво, не осталось ни лба, ни щек; кости переломались, рот наполнился кровью.
Вот уже четыре дня, как я не появлялся дома. Жена и дети сбились с ног, меня разыскивая. Дочка выплакала все глаза и все смотрит на садовую калитку, все домашние извелись от неизвестности и ждут, ждут, когда же я вернусь.
А может, никто и не ждет, я даже этого точно не знаю. Может, уже привыкли, что меня нет, – вот это было бы плохо. Ведь когда человек попадает сюда, ему начинает казаться, что там, в оставленной им жизни, все продолжает идти точно так же, как прежде. Что было до моего рождения? Бескрайняя бездна времени. И после моей смерти время будет длиться долго, бесконечно! Пока я был жив, никогда об этом не задумывался, жил себе в полоске света между двумя безднами тьмы.
И я был счастлив, теперь-то я понимаю, что был счастлив. Теперь мне ясно: именно я делал самые лучшие книжные заставки в мастерской нашего султана, и не было там ни одного художника, чье мастерство могло бы сравниться с моим. Заказы со стороны приносили мне девятьсот акче в месяц. От мыслей обо всем этом смерть, разумеется, становится еще более невыносимой.
Я занимался только заставками и орнаментом, украшал края страниц золочеными рамками, а внутри рамок рисовал ветви деревьев, разноцветные листья, розы и другие цветы, птиц, курчавые облака в китайском стиле, красочные кущи и притаившихся в них газелей; и еще были на моих рисунках галеры, дворцы, падишахи, кони, охотники… Раньше я, бывало, брался расписывать тарелки; мог украсить рисунком обратную сторону зеркала, или ложку, или крышку сундука, а то и потолок какого-нибудь особняка или ялы[2] на Босфоре. Но в последние годы я расписывал только книжные страницы, потому что наш султан щедро платит за изящно украшенные книги. И знаете, я не могу сказать, что теперь, встретившись со смертью, понял, что деньги в жизни совершенно не важны. Даже мертвый человек знает, как важны деньги.
Знаю, знаю, что вы сейчас думаете, чудесным образом слыша голос мертвеца: брось ты хвастаться, сколько денег зарабатывал, пока жил! Говори, что там увидел! Расскажи, что бывает после смерти, про рай и про ад, расскажи, где сейчас твоя душа, больно ли ей? Каково это – быть мертвецом? Да, вы правы. Я знаю, живым очень любопытно, что творится на том свете. Говорят, некий человек из одного только этого любопытства бродил по полям кровавых сражений среди распростертых тел: хотел найти между ранеными, пытающимися одолеть смерть, такого, кто уже умер, а потом ожил, и расспросить его о тайнах иного мира. Воины Тимура приняли его за врага, один из них ударом меча разрубил его надвое – и бедняга решил, что на том свете человек разделяется на две половины.
Ничего подобного. Более того, могу вам сказать, что здесь раздвоенная при жизни душа вновь становится единым целым. Иной мир, хвала Всевышнему, существует, что бы там ни говорили неверные, безбожники и совращенные шайтаном богохульники. И вот доказательство: я говорю с вами оттуда. Я умер, однако, как видите, не превратился в ничто. Правда, должен признаться, что ни золотых, ни серебряных дворцов, что стоят на берегах райских рек, ни широколистных деревьев, склоняющихся от тяжести спелых плодов, ни прекрасных дев, о которых говорится в Коране, в суре «Аль-Вакиа», я не видел. А ведь сколько раз и с каким удовольствием рисовал я райских гурий с огромными глазами – как сейчас помню! И четырех рек, текущих молоком, медом, вином и сладкой водой, о которых написано пусть и не в Коране, а у неуемных фантазеров вроде Ибн Араби[3], я тоже, разумеется, не узрел. Однако мне не хотелось бы ввергать в неверие живущих мечтами о том свете и надеждой на него, поэтому сразу скажу: все это объясняется положением, в котором я сейчас нахожусь. Всякий правоверный, который хоть что-нибудь слышал о жизни после смерти, согласится, что не нашедшей упокоения душе вроде моей весьма затруднительно было бы увидеть райские реки.
Если говорить кратко, то суть вот в чем: человек, известный в мастерской и среди художников как Зариф-эфенди, умер, но не был похоронен, а потому его душа не смогла окончательно расстаться с телом. Для того чтобы моя душа попала в рай или в ад – смотря что ей уготовано, – она должна освободиться от бренных моих останков. Нынешнее мое исключительное положение, в которое, впрочем, случалось попадать и другим людям, причиняет душе страшную боль. Нет, я не ощущаю, что мой череп расколот, кости переломаны, а изувеченное тело гниет, погруженное наполовину в ледяную воду; но зато я чувствую, как тяжко страдает моя душа, пытающаяся выбраться из тела: словно весь мир сжимается внутри меня, чтобы уместиться в каком-нибудь тесном уголке.
Это ощущение тесноты я могу сравнить лишь с поразительным чувством простора, которое испытал в бесподобный миг смерти. Когда этот подлец неожиданным ударом камня раскроил мне череп, я сразу понял, что он хочет меня убить, – но не поверил, что это ему удастся. Оказывается, я был полон надежд на лучшее, хотя никогда не замечал этого, пока жил своей блеклой жизнью между мастерской и домом. Я цеплялся за жизнь ногтями и зубами – даже укусил его. Не буду утомлять вас рассказом о том, какую боль я испытал, когда он нанес мне еще несколько ударов по голове.
Когда же я с тоской понял, что умираю, меня охватило невероятное ощущение простора. С этим ощущением я и перешел в иной мир, и было это так, как бывает, когда во сне видишь самого себя спящим. Последнее, что явилось моему взору, были забрызганные грязью туфли подлого убийцы. Затем я закрыл глаза, словно уснул, и тихо, плавно перешел границу жизни и смерти.
Я не жалуюсь на то, что выбитые зубы, словно каленый горох, забили мой окровавленный рот, что лицо мое изуродовано до неузнаваемости, что я валяюсь на дне колодца; но то плохо, что меня до сих пор считают живым. Те, кто меня любит, постоянно вспоминают обо мне и думают, что я, наверное, сейчас предаюсь дурацким развлечениям в каком-нибудь уголке Стамбула, а может быть, даже связался с другой женщиной, – вот что терзает мою неупокоенную душу. Быстрее бы нашли мое тело, совершили заупокойный намаз и предали бы меня наконец земле! А самое главное – пусть найдут убийцу! Знайте: даже если меня похоронят на самом великолепном кладбище, я все равно буду ждать, беспокойно ворочаясь под землей и заражая вас неверием, пока не разыщут этого мерзавца. Найдите это отродье шлюхи, и я во всех подробностях расскажу о том, что увижу в ином мире! И учтите, что, когда убийца будет найден, его нужно будет подвергнуть пыткам, размозжить ему тисками с десяток костей, лучше всего тех, что в груди, – медленно-медленно, чтобы трещали; а потом пусть вырвут его мерзкие сальные волосы, прядь за прядью, разодрав всю кожу на голове, пока он будет заходиться криком.
Кто он такой, этот убийца, которого я так ненавижу? Зачем он так предательски со мной поступил? Вам следует это выяснить. Вы говорите, что в мире полно мерзацев и злодеев, так что какая разница, кто меня убил? Тогда я должен предупредить вас вот о чем: за моей смертью таится ужасная угроза нашей вере, нашим традициям, нашим взглядам на мир. Откройте глаза и попытайтесь понять, зачем меня убили враги ислама и нашего образа жизни, в правильности которого вы убеждены, – ведь однажды они с теми же целями могут убить и вас. Сбываются, в точности сбываются слова великого проповедника ходжи Нусрета из Эрзурума, которые я слушал со слезами на глазах! И вот что еще я вам скажу: если о том, что происходит с нами, написать книгу, то ни один даже самый искусный художник не сможет сделать к ней иллюстрации. Как и в случае с Кораном – только не поймите меня неправильно! – могучая сила этой книги будет проистекать именно из того, что ее невозможно сопроводить рисунками. Сомневаюсь, впрочем, что вы смогли понять, о чем я говорю.
Но подумайте вот о чем: сам я в ученические годы боялся голоса истины, исходящего из глубин бытия, с другой его стороны, а оттого старался не обращать на такие вещи внимания, смеялся над ними. И вот чем все закончилось: дном паршивого этого колодца! С вами тоже может случиться подобное, так что будьте начеку. А мне теперь ничего не осталось – только надеяться, что меня найдут по гадкому запаху, когда я уже порядком подгнию. Да еще мечтать о том, что какой-нибудь добрый человек, отыскав моего убийцу, подвергнет его пыткам.
2. Меня зовут Кара[4]
Двенадцать лет я не был в Стамбуле, городе, в котором родился и вырос, и сейчас вошел в него, чувствуя себя так, словно хожу во сне. Про покойников говорят, что их призвала к себе земля, меня же призвала в Стамбул смерть. Поначалу я думал, что дело только в смерти, но потом встретился с любовью. Однако в тот миг, когда я входил в город, любовь была так же далека и полузабыта, как годы, прожитые здесь. Двенадцать лет назад в Стамбуле я влюбился в дочь моей тети по матери, тогда совсем еще маленькую девочку.
Покинув Стамбул, я только через четыре года вдруг понял, что, пока разъезжал, развозя письма и собирая налоги, по стране персов, по бескрайним ее степям, по заснеженным горам и печальным городам, я постепенно забыл лицо своей юной возлюбленной. Меня охватило смятение; я изо всех сил пытался вспомнить его, но в конце концов понял, что, как бы сильно ты ни любил, нельзя не забыть, как выглядит человек, если совсем его не видишь. Через шесть лет жизни на Востоке, через шесть лет, проведенных на службе у пашей, в разъездах и над бумагами, я уже знал, что лицо, которое я рисовал себе в мечтах, не было лицом моей стамбульской возлюбленной. На восьмой год я забыл и это лицо и, пытаясь вспомнить его, видел уже совершенно другой образ. И вот теперь, по прошествии двенадцати лет, вернувшись в родной город тридцатишестилетним мужчиной, я с горечью понимал, что давным-давно уже не помню лица любимой.
Почти все мои друзья, родственники, знакомые по кварталу за эти двенадцать лет умерли. Я пошел на кладбище над Золотым Рогом, помолился на могиле матери и умерших в мое отсутствие дядей, братьев отца. Запах влажной земли смешался с воспоминаниями; рядом с могилой матери кто-то разбил кувшин, и я, глядя на осколки, отчего-то вдруг расплакался. Сам не знаю, что я оплакивал: то ли умерших, то ли себя самого, после стольких лет странствий непостижимым образом вновь оказавшегося в начале жизненного пути, – а может быть, наоборот, плакал я оттого, что чувствовал: путь этот подходит к концу. Пошел тихий снег. Я встал и двинулся прочь, глядя на кружащиеся в воздухе редкие снежинки и размышляя о том, что все в моей жизни так же случайно, как их полет; забрел в дальний угол кладбища и вдруг остановился, увидев, что из темноты на меня смотрит черная собака.
Я перестал плакать, вытер нос. Черная собака дружелюбно помахала мне хвостом, и я зашагал к выходу с кладбища. Потом отправился в свой старый квартал и снял там дом, в котором когда-то жил один мой родственник с отцовской стороны. Нынешняя хозяйка дома сказала, что я похож на ее сына, убитого в бою с армией Сефевидов. Мы договорились, что она будет прибираться в доме и готовить мне еду.
Потом я вышел прогуляться и долго бродил по улицам, словно не в Стамбул вернулся, а остановился на время в одном из арабских городов на другом краю света и хотел узнать, на что этот город похож. В самом ли деле улицы стали уже, или это просто мне показалось? На некоторых улочках, теснимых домами, словно бы пытающимися дотянуться друг до друга, мне приходилось то и дело прижиматься к стенам и дверям, чтобы пропустить навьюченных лошадей. В самом ли деле в городе стало больше богатых людей или это тоже мне показалось? Я видел такую роскошную карету, каких нет ни в Аравии, ни в стране персов: она была похожа на крепость, влекомую горделивыми конями. Рядом с Чемберлиташем я повстречал двух бесстыжих, вонючих нищих, одетых в тряпье и бредущих в обнимку с улицы Тавукпазары. Один из них был слеп; улыбаясь, смотрел он на падающий снег своими пустыми глазницами.
Если бы мне сказали, что раньше Стамбул был беднее и меньше, но счастливее, я бы, наверное, не поверил – но то же самое говорило мне и мое сердце. Ведь дом моей любимой, как и прежде, был окружен липами и каштанами, только вот когда я постучался в дверь, оказалось, что там живут другие люди. Мама моей любимой, моя тетя, умерла, а ее муж с дочерью переехали в другое место, причем, как рассказали мне новые жильцы, не подозревая, до чего больно их слова ранят мое сердце, им пришлось пережить немало несчастий. Я не буду сейчас говорить вам, что это были за несчастья, скажу только, что на ветвях лип висели сосульки длиной с мизинец и старый сад, который я помнил полным зелени и солнечного света, каким он бывал в жаркие летние дни, теперь, неухоженный и засыпанный снегом, наводил на мысли о смерти.
Впрочем, о том, какие несчастья случились с моими родственниками, я уже отчасти знал из письма мужа моей тети, которое он написал мне в Тебриз. В этом письме он звал меня в Стамбул; извещал, что готовит для султана тайную книгу и хочет, чтобы я ему помог. Он слышал, что в Тебризе мне случалось заказывать книги для османских пашей, наместников и книгочеев из Стамбула. И правда, я заказывал книги: взяв у покупателя деньги вперед, находил в Тебризе художников и каллиграфов, пребывающих в бедственном положении из-за войн и притеснений со стороны османских военных, но не уехавших еще в Казвин или какой-нибудь другой персидский город, поручал этим большим мастерам, страдающим от безденежья и равнодушия к их искусству, писать книгу, украшать ее иллюстрациями и переплетать, а потом посылал ее в Стамбул. Занимался я этим только потому, что, когда я был юн, дядя привил мне любовь к рисункам и красивым книгам.
На улице, где когда-то жил Эниште[5] (я всегда так называл тетиного мужа), на том ее конце, что выходит к рынку, стояла, как прежде, цирюльня – те же зеркала, бритвы, кувшины, связки кусков мыла. И цирюльник был тот же самый. Мы встретились с ним глазами, но я не уверен, что он меня узнал. Кувшин с горячей водой для мытья головы, покачивающийся взад-вперед на свисающей с потолка цепи, совершал все то же дугообразное движение, что и много лет назад, – увидев это, я немного повеселел.
Некоторые кварталы и улицы, по которым я ходил в юности, за двенадцать лет повыгорели, превратились в дым и золу; на местах, где стояли дома, теперь были пепелища, по которым лучше не ходить, если не хочешь повстречать злобных бродячих собак или какого-нибудь сумасшедшего – из тех, которых так боятся дети. А кое-где выросли особняки, своим богатством поражающие приехавших издалека людей вроде меня. У некоторых из них окна застеклены были очень дорогим разноцветным венецианским стеклом. Кроме того, заметил я, за двенадцать лет, что меня не было в Стамбуле, здесь появилось много богатых двухэтажных домов, вторые этажи которых нависали над высокими оградами.
Как и во многих других городах, деньги в Стамбуле потеряли теперь всякую стоимость. В пекарнях, где до моего отъезда на Восток за один акче можно было кпить огромный хлеб весом в четыреста дирхемов[6], теперь за ту же цену продавали хлебец вдвое меньшего размера, никак не напоминавший вкусом тот, что я ел в детстве. Если бы покойная мама увидела, что за дюжину яиц нужно отсчитать три акче, то сказала бы, что пора бежать в другие края, пока куры, совсем обнаглев, не принялись гадить нам на головы. Я, впрочем, знал, что деньги обесценились повсюду. Поговаривали, что торговые суда, приплывающие из Голландии и Венеции, полны сундуками с поддельными монетами. Если раньше на монетном дворе из ста дирхемов серебра чеканили пятьсот акче, то теперь, из-за бесконечных войн с Сефевидами, стали чеканить восемьсот. Когда янычары, обронив в Золотой Рог несколько акче из полученного жалованья, увидели, что монеты плавают по воде, будто сухая фасоль, просыпавшаяся в море при погрузке на корабль, они подняли бунт и осадили дворец султана, словно вражескую крепость.
В эти дни бесстыдства, дороговизны, убийств и грабежей приобрел известность проповедник Нусрет, подвизавшийся при мечети Баязида и утверждавший, что происходит из рода пророка Мухаммеда. Проповедник этот, приехавший, как говорили, из Эрзурума, объяснял все беды, постигшие Стамбул в последние десять лет: пожары в Бахчекапы и квартале Казанджылар; вспышки чумы, каждый раз уносящие десятки тысяч жизней; войны с Сефевидами, которые все никак не закончатся, несмотря на бесчисленные людские потери; восстания христиан, отбивающих небольшие османские крепости на Западе, – тем, что мы свернули с пути пророка Мухаммеда и позабыли заповеди Корана, что дервиши в своих текке[7] играют на музыкальных инструментах, а терпимость к христианам дошла до того, что в городе свободно торгуют вином.
Торговец соленьями, взволнованно поведавший мне о проповеднике из Эрзурума, говорил и о деньгах: по его словам, все эти наводнившие рынки поддельные монеты, новые венецианские дукаты, поддельные флорины со львами да акче, в которых серебра все меньше и меньше, подталкивают человека к пучине полного разврата – точь-в-точь как заполонившие улицы черкесы, абхазы, мингрелы, босняки, грузины и армяне. Развратники и мятежники, говорил он, собираются в кофейнях и до утра чешут языками. Голодранцы с темным прошлым, накурившиеся опиума безумцы и недобитки из календерийе[8] до рассвета пляшут в текке, уверяя, что это и есть путь Аллаха, тычут туда-сюда железными штырями, творят всякие непотребства и совокупляются друг с другом и с маленькими мальчиками.
А потом то ли услышал я нежный напев уда[9], позвавший меня за собой, то ли мне стало не по себе от ядовитых речей торговца, и мой смятенный разум, переполненный воспоминаниями и желаниями, указал мне путь к спасению, – не знаю. Знаю я вот что: если вы любите город, если много ходили по нему, то через годы подобных хождений его улицы становятся так хорошо знакомы не только вашей душе, но и телу, что в минуту грусти, когда в воздухе печально кружит снег, ноги сами выведут вас на любимый холм.
Вот и я, уйдя с Кузнечного рынка, поднялся к мечети Сулейманийе. Стоя рядом с мечетью, я смотрел, как снег падает на Золотой Рог и окрестности; он уже прикрыл те стороны крыш и куполов, что были обращены к пойразу[10]. Хлопали на ветру, словно приветствуя меня, спускающиеся паруса заходящего в порт судна; цвет парусов был такой же, как у воды залива, – туманно-свинцовый. Кипарисы, чинары и крыши, вечерняя печаль, уличный шум, доносящийся из кварталов ниже по склону, крики торговцев и голоса играющих во дворе мечети детей – все это слилось в моей голове воедино, и я понял, что больше уже не смогу жить нигде, кроме моего города. На какое-то мгновение мне показалось, что еще чуть-чуть – и я увижу забытое много лет назад лицо возлюбленной.
Я спустился вниз по склону и смешался с толпой. После вечернего азана[11] зашел в пустую лавку торговца жареной печенкой и как следует наелся, внимательно слушая рассказы хозяина, который кормил меня, словно кошку, с нежностью глядя на поедаемые мной кусочки. А говорил он об одной кофейне, и услышанное возбудило во мне такое любопытство, что я попросил рассказать, как туда добраться, и, выйдя на улицу, где совсем уже стемнело, свернул в узкий проулок за Невольничьим рынком.
В кофейне было жарко, народу много. У очага на возвышении расположился рассказчик-меддах – я видел таких в Тебризе и других персидских поселениях, только там их называют пердедарами. Рядом с собой он повесил лист грубой бумаги, на котором небрежно, но мастерски была нарисована собака, и вел рассказ от ее, собаки, лица, время от времени указывая рукой на рисунок.
3. Я – собака
Как видите, зубы у меня такие острые и длинные, что еле помещаются в пасти. Я знаю, что из-за этого у меня устрашающий вид, но мне это нравится. Один мясник как-то раз, взглянув на мои зубы, сказал: «Да это не собака, а свинья какая-то!» Я его так куснула, что почувствовала остриями клыков твердую кость под жирным мясом ляжки. Для собаки нет большего наслаждения, чем в искренней злобе и ярости запустить зубы в плоть гнусного врага. Когда мне выпадает такая возможность, когда моя жертва, заслуживающая того, чтобы быть покусанной, беспечно проходит мимо, у меня от удовольствия темнеет в глазах, зубы начинают тихонько ныть, во рту словно бы появляется оскомина, а из глотки помимо моей воли рвется пугающее вас рычание.
Да, я собака, и вы, не будучи столь же разумными существами, спрашиваете: разве собаки могут разговаривать? А сами при этом, похоже, верите в истинность историй, в которых говорят мертвецы, а герои произносят слова, которых знать не знают. Собаки разговаривают – но только с теми, кто умеет слушать.
Давным-давно в тридевятом государстве, в самой его столице, была большая мечеть – назовем ее мечетью Баязида. И вот однажды явился в эту мечеть начинающий проповедник из далекого города. Настоящее его имя, наверное, называть не стоит – пусть будет ходжа[12] Хусрет, – но больше не солжем ни словом: недалекого ума был этот проповедник. Однако пусть и был он обделен умом, зато язык у него, хвала Аллаху, был подвешен лучше некуда. Каждую пятницу он так распалял собравшихся в мечети, что те начинали рыдать, а некоторые даже лишались чувств. Только не думайте, что и сам он, как многие другие красноречивые проповедники, пускал слезу: напротив, когда все рыдали, он и бровью не вел и еще суровей обличал внимавших ему. Надо полагать, из-за любви к обличениям все торговцы халвой и овощами, дворцовые стражи, простонародье и даже многие проповедники стали верными рабами этого человека. А тот, не будучи, разумеется, собакой, был истинным сыном человеческим: восхищение толпы сильно вскружило ему голову, а потом он обнаружил, что стращать людей не менее приятно, чем заставлять их плакать, да и заработать на этом можно больше.
И вот, совсем потеряв чувство меры, начал он вещать: «Единственная причина дороговизны, чумы, поражений в войнах заключается в том, что мы забыли ислам времен Пророка, стали верить иным книгам и всякой лжи, решив, что это и есть ислам. Разве во времена Пророка молились за умерших? Разве отмечали сорок дней после смерти, раздавая халву и сладкие пирожки за упокой души? Разве во времена Мухаммеда читали священный Коран нараспев да на разные лады? Разве принято было, забравшись на минарет, упиваться своим голосом и жеманничать, словно играя женскую роль: слушайте, мол, как точно выговариваю я арабские слова, как я изящно выпеваю азан! Мусульмане ходят на кладбища молиться мертвым, ждут от них помощи, припадают к камням гробниц, словно идолопоклонники, загадывают желания и привязывают ленточки, дают обеты! Разве были во времена Пророка тарикаты, которые учат подобному? Их любимый наставник Ибн Араби – грешник, клявшийся, что фараон перед смертью уверовал в Аллаха. Члены тарикатов мевлеви, хальветийе, календерийе, все те, кто читает священный Коран под музыку и танцует с мальчиками, уверяя, будто так молится, – просто-напросто неверные. Текке нужно разрушить, а землю, на которой они стояли, срыть на семь аршинов и выбросить в море – только тогда там можно будет совершать намаз!»
Еще больше распалившись, ходжа Хусрет кричал, брызжа слюной: «Эй, правоверные, пить кофе – грех! От него разум впадает в оцепенение, в желудке образуются язвы, а в позвоночнике – грыжа; и еще он вызывает бесплодие. Наш Пророк знал все это и не пил кофе, понимая, что это выдумка шайтана. Мало того, в наши дни кофейни стали пристанищем бездельников и падких на развлечения богачей – в тамошней тесноте творятся всяческие непотребства. Кофейни нужно закрыть даже раньше, чем текке! Разве у бедняков есть деньги, чтобы пить кофе? Люди идут в кофейню, наливаются там кофе по самые брови и до того теряют соображение, что начинают верить, будто с ними разговаривает собака; а та хулит меня и нашу религию – чего еще от собаки ждать!»
Если позволите, мне хотелось бы ответить на последние слова проповедника-эфенди. Вам, конечно, известно, что все эти хаджи[13], ходжи, проповедники и имамы очень не любят нас, собак. Мне кажется, это связано с историей о том, как пророк Мухаммед, не желая будить спящую кошку, отрезал край своей одежды, на котором она прикорнула. С нами так учтиво, как с этой кошкой, не поступали, а поскольку даже самый глупый и неблагодарный потомок Адама знает, что у нас с кошками вечная вражда, то и принято считать, будто Посланник Божий не любил собак. Из-за этого-то злонамеренно неверного толкования нас не пускают в мечети, чтобы мы не нарушили чистоту омовения, и служители уже сотни лет бьют нас во дворах мечетей метлами.
Позвольте же напомнить вам одну из самых красивых сур Корана, которая называется «Аль-Кахф» («Пещера»). Не потому, что я считаю, будто в этой прекрасной кофейне собрались невежи, не читавшие Священную Книгу, а просто чтобы немного освежить ее в вашей памяти. В этой суре рассказывается о семерых юношах, которым надоело жить среди идолопоклонников. Они спрятались в пещере и уснули. Аллах же запечатал им уши и сделал так, что они проспали целых триста лет и еще девять. Когда они проснулись, один из них пошел в город и, увидев, что его деньги уже не имеют хождения, понял, что проспали они много лет; юноши были этим весьма удивлены. И не мне вам напоминать, что в восемнадцатом аяте этой суры, говорящей о верности человека Аллаху, о Его чудесах, о том, как мимолетно время и сладок глубокий сон, упоминается собака, лежащая у входа в ту знаменитую пещеру, где спали семеро юношей. Разумеется, каждый будет гордиться, если он упомянут в Коране. Вот и я, будучи собакой, горжусь и надеюсь, что эта сура, дай бог, вразумит эрзурумцев, называющих своих врагов бесхвостыми псами.
Какова же в таком случае настоящая причина нелюбви к собакам? Почему вы называете собаку нечистым животным? Почему, если случится собаке зайти в ваш дом, вы спешите троекратно вымыть его сверху донизу? Если человек, совершивший омовение перед молитвой, дотронется до собаки, ему нужно омыться заново. Если край вашей одежды слегка коснется влажной собачьей шерсти, вы, словно пугливые глупые женщины, требуете, чтобы ее семь раз выстирали, – почему? А если пес лизнет кастрюлю, то ее нужно или выбросить, или заново лудить, – по-моему, такое могли придумать только лудильщики. Или, может быть, кошки.
Когда люди, перестав кочевать и возделывать поля, перебрались в города, пастушеские собаки остались в деревнях – тогда-то нас и стали называть «нечистыми». В доисламские времена один из двенадцати месяцев был месяцем собаки, а теперь мы, видите ли, приносим несчастье. Впрочем, друзья, не хочу огорчать вас, пришедших сюда этим вечером, чтобы послушать несколько интересных историй, рассказами о своих горестях. Злюсь я не на вас, а на проповедника-эфенди, который так яростно набрасывается на кофейни.
Если я скажу, что никому не ведомо, кем был отец этого Хусрета из Эрзурума, что я услышу в ответ? «Ах ты, псина этакая! Твой хозяин, меддах, повесил в кофейне рисунок и рассказывает всякие байки, вот ты, чтобы его защитить, и порочишь проповедника-эфенди». Боже упаси, никого я не порочу. Я очень люблю наши кофейни. Знаете, меня вовсе не огорчает, что я собака или что я нарисована на такой дешевой бумаге, – а вот то, что я не могу сесть рядом с вами и выпить кофе, как человек, огорчает. Мы, собаки, умереть готовы за кофе и кофейни. А он… Ой, смотрите, мой хозяин подносит мне джезву с кофе. Не спрашивайте, может ли нарисованная собака пить, – видите, как я жадно лакаю?
Вот спасибо! Нутро мое согрелось, в глазах прояснилось, в голове тоже – и вот послушайте, что мне вспомнилось. Знаете ли вы, что подарил венецианский дож дочери нашего правителя Нурхайат-султан, кроме тюков китайского шелка и китайских ваз, расписанных цветами? Жеманную европейскую собачку с шерстью мягкой, как шелк или соболий мех. Она была такая изнеженная, эта собачка, что носила одежду из красного шелка, и без этой одежды она даже совокупляться не могла – это мне известно от одного моего приятеля, который ее обольстил. Собственно говоря, в этой европейской стране все собаки ходят в одежде. Рассказывают, одна утонченная европейская дама, увидев пса без одежды – а может быть, обратив внимание на его причинное место, – воскликнула: «Ах, животное голое!» – и упала в обморок.
Между прочим, в краю европейских гяуров у каждой собаки есть хозяин. Несчастным псам надевают на шею цепь и так водят по улицам, словно жалких рабов. А потом люди насильно затаскивают бедняг в свои дома и даже заставляют их спать в своих постелях. Одна собака с другой не то что обнюхаться и посношаться – даже прогуляться рядышком и то не может. Когда эти закованные в цепи бедолаги встречаются на улице, они лишь издалека провожают друг друга печальным взглядом, вот и все. Гяуры и представить себе не могут, что в Стамбуле собаки свободно бродят стаями по улицам, что у нас нет хозяев и повелителей и, если надо, мы можем преградить дорогу кому угодно; что мы справляем нужду где пожелаем и кусаем кого вздумается; хотим – греемся на солнышке, хотим – сладко спим в тени. Не поэтому ли, хотелось бы знать, почитатели эрзурумца не желают, чтобы добрые люди с молитвой разбрасывали собакам мясо на улицах Стамбула и жертвовали на это деньги? Я об этом не раз размышляла. Ежели ими движет не только неприязнь к собакам, но и желание уподобиться гяурам, то, скажу я вам, вражда к собачьему племени и есть не что иное, как самое настоящее гяурство. Надеюсь, недалек тот день, когда этих негодяев казнят и наш приятель-палач пригласит нас отведать их мяса – так ведь иногда поступают с телами казненных в назидание другим.
Вот что я скажу напоследок: мой предыдущий хозяин был человеком очень справедливым. Когда он по ночам выходил на грабеж, мы с ним делили обязанности: пока он резал горло своей жертве, я лаяла, чтобы никто не слышал криков. За это он варил и давал мне мясо убитых им негодяев, а я ела. Не люблю сырое мясо. Надеюсь, палач, который казнит проповедника из Эрзурума, это учтет и мне не придется портить желудок, поедая мясо этого поганца сырым.
4. Меня назовут убийцей
Если бы мне сказали, хотя бы и перед самым убийством этого дурачка, что я смогу отнять жизнь у человека, – не поверил бы. Поэтому сейчас содеянное порой представляется мне словно бы чужестранным галеоном, потихоньку уплывающим за горизонт. А иногда я чувствую себя так, будто и не совершал никакого преступления. С тех пор как я, сам того не желая, прикончил несчастного собрата своего Зарифа, прошло четыре дня, и я уже успел попривыкнуть к тому, что стал убийцей.
Мне бы очень хотелось, чтобы ужасный вопрос, вставший передо мной, можно было бы решить, не убивая, – но я быстро понял, что другого пути нет. И тогда я немедленно покончил с этим делом, взял на себя всю ответственность. Не позволил клевете одного-единственного глупца навлечь угрозу на всех нас, художников.
И все-таки очень трудно привыкнуть к мысли, что ты – убийца. Дома не усидеть, но и за стенами моего жилища нт мне покоя, и я хожу с одной улицы на другую, с одной на другую, заглядываю в лица и вижу, что многие люди считают себя невинными – просто потому, что им ни разу еще не представилась возможность совершить преступление. Трудно поверить, что из-за такой ничтожной прихоти судьбы большинство людей оказывается нравственнее или просто лучше меня. Из-за того что они пока никого не убили, лица у них глуповатые, и потому они, как все глупцы, выглядят людьми добропорядочными. Четырех дней хождений по стамбульским улицам после убийства того бедолаги хватило мне, чтобы понять: всякий, у кого в глазах светится ум, а на лице лежит тень душевных переживаний, на самом деле – убийца. Невинны одни лишь дураки.
Вот, например, сегодня вечером, когда я согревался горячим кофе в кофейне за Невольничьим рынком и хохотал вместе со всеми над речами нарисованной собаки, я вдруг почувствовал, что сидящий рядом со мной – такой же убийца, как я. Пусть он, подобно мне, смеялся над рассказом меддаха, я тут же понял – то ли по тому, как по-братски его рука лежала рядом с моей, то ли по дрожи пальцев, вцепившихся в чашку, – что мы с ним одной породы. Внезапно обернувшись, я посмотрел ему прямо в лицо. Он сразу смутился, лицо перекосилось от испуга. Когда разносили кофе, один его знакомый сказал ему, потянув за рукав: «Ну все, теперь сторонники ходжи Нусрета точно разгромят кофейню». Он взглядом велел тому замолчать. Их страх заразил и меня. Никто никому не доверяет, каждый ежеминутно ждет от ближнего какой-нибудь подлости.
На улице еще сильнее похолодало, на земле у стен и в углах уже скопилось изрядно снега. В кромешной темноте я могу идти по узким улочкам только на ощупь. Порой бледный свет еще не погашенной свечи все же проникнет сквозь плотно закрытые черные деревянные ставни какого-нибудь дома и отразится на снегу; но обычно я не вижу ровным счетом ничего и нахожу дорогу, прислушиваясь к ударам колотушек, которыми ночные сторожа стучат по камням, к вою диких собачьих стай да к звукам, доносящимся из домов. Бывает, в глубокой ночи узкие, жутковатые улицы озаряются удивительным сиянием, исходящим словно бы от самого снега, и тогда мне кажется, что во мгле, среди деревьев и развалин, я вижу призраков, чье присутствие сотни лет накладывает на Стамбул зловещий отпечаток. А иногда из домов доносится шум, производимый неспокойными, несчастными людьми: кто надрывно кашляет, кто шмыгает носом, кто плачет во сне; или муж с женой вцепляются друг другу в глотки, а рядом ревут их дети.
Пару вечеров я заходил в эту кофейню, чтобы послушать меддаха, повеселиться и вспомнить, каким счастливым я был, прежде чем стал убийцей. Многие братья-художники, среди которых прошла вся моя жизнь, приходят сюда каждый вечер. Но с тех пор как я погубил одного из них, этого дурачка, с которым мы вместе рисовали еще в детстве, я не хочу их видеть. Многое смущает меня и в здешнем духе постыдного веселья, и вообще в жизни моих собратьев, которые, увидев друг друга, не могут обойтись без обмена сплетнями. Чтобы на мой счет не язвили, называя высокомерным, я тоже сделал для меддаха несколько рисунков, но не думаю, что из-за этого мне перестанут завидовать.
Впрочем, они завидуют мне не зря. Ведь никто лучше меня не умеет смешивать краски, размечать страницу, выбирать сюжет, рисовать лица; нет мне равных в изображении сцен войны и охоты, животных, султанов, кораблей, коней, воинов, влюбленных. В моих рисунках живет поэзия, и заставки я тоже делаю лучше прочих. Я вам это рассказываю не затем, чтобы похвастаться, а чтобы вы меня лучше поняли. Со временем зависть становится такой же неотъемлемой составляющей жизни художника, как краска.
Бывает, что во время хождений, постепенно уводящих меня от тревоги и смятения, я встречаюсь взглядом с каким-нибудь добрым и простодушным единоверцем – и вдруг меня пронзает странная мысль: стоит мне сейчас подумать, что я убийца, и встречный прочтет это на моем лице.
И я сразу заставляю себя остановиться мыслями на чем-нибудь другом, точь-в-точь как в юношеские годы, когда во время намаза, сгорая от стыда, приказывал себе не помышлять о женщинах. Но тогда, как я ни старался, у меня не получалось выгнать из головы мысли о совокуплении; теперь же мне удается забыть о совершенном убийстве.
Вы, конечно, понимаете, что я рассказываю обо всем этом, чтобы вы поняли, в каком положении я нахожусь. Если я даже на секунду подумаю о чем-нибудь, вы прочтете мои мысли по моему лицу. И тогда из безымянного, безликого убийцы, бродящего среди вас, я превращусь в заурядного преступника, которого опознают, схватят и подвергнут наказанию. Так что уж позвольте, обо всем я думать не буду, кое-что приберегу для себя одного. Пусть хитроумные люди вроде вас, умеющие находить вора по его следам, попытаются уличить меня, изучая мои слова и рисунки. Кстати, это подводит нас к вопросу, о котором сейчас много рассуждают: есть ли – и должен ли быть – у художника свой, неповторимый стиль, свойственные только ему манера и голос?
Возьмем один рисунок Бехзада[14], мастера из мастеров, падишаха художников, который я обнаружил в великолепной книге, сделанной девяносто лет назад в Герате и некогда находившейся в библиотеке одного персидского принца, убитого в безжалостной борьбе за престол. Прекрасный этот рисунок, весьма соответствующий моему нынешнему состоянию, ибо изображено на нем убийство, иллюстрирует историю Хосрова и Ширин. Вы, конечно, помните, чем кончается этот дестан – я имею в виду сочинение Низами[15], а не Фирдоуси[16].
После всех приключений и испытаний влюбленные женятся, но спокойной жизни им не видать, ибо Шируйе, молодой сын Хосрова от предыдущей жены, подобен шайтану: он желает сесть на отцовский престол и завладеть его женой. И он, этот Шируйе, о котором Низами говорит, что «изо рта у него шел скверный запах, как у льва», находит способ выполнить задуманное. Однажды ночью он проникает в комнату, где спят его отец и Ширин, в темноте на ощупь пробирается к кровати и вонзает кинжал в печень Хосрова. К утру отец истечет кровью и умрет рядом со спокойно спящей красавицей Ширин.
Рисунок великого мастера, как и сама эта история, многие годы внушал мне неподдельный страх. Глядя на него, я чувствовал ужас человека, просыпающегося посреди ночи в полной темноте и вдруг понимающего, что по комнате кто-то тихо крадется. А теперь представьте, что этот кто-то держит в одной руке кинжал, а другой хватает вас за горло! Искусно выписанные украшения на стенах, окне и рамке; завитки и круги на красном – одного цвета с рвущимся из вашего сдавленного горла беззвучным криком – ковре; желтые и фиолетовые цветы, весело и с невообразимым искусством выписанные на дивном одеяле, которое топчет своей отвратительной босой ногой убийца, – все это подчинено одной цели: подчеркнуть красоту рисунка, на который вы смотрите, и при этом напомнить, как прекрасна комната, в которой вы умираете, и мир, который покидаете. Главное, что вы ощущаете, глядя на миниатюру, – то, что прекрасный рисунок и прекрасный мир равнодушны к вашей кончине и что в смерти вы совершенно одиноки, даже если рядом жена.
«Это Бехзад, – сказал двадцать лет назад старый мастер, вместе со мной разглядывавший рисунки в книге, которую я держал дрожащими руками, и лицо его озарилось – не от пламени свечи, а от восхищения. – Настолько очевидно, что нет нужды в подписи».
Сам Бехзад это знал и оттого не ставил свою подпись даже в самом укромном уголке рисунка. По мнению старого мастера, причиной тому отчасти было смущение и чувство стыда, ведь истинное искусство и мастерство заключаются в том, чтобы создать чудесное, несравненное произведение, но не оставить при этом ни единого следа, выдающего личность художника.
Свою несчастную жертву я, охваченный смятением и страхом, умертвил в весьма заурядном и грубом стиле. Когда я начал по ночам приходить на пепелище, чтобы выяснить, не осталось ли от моего произведения каких-нибудь следов, которые могли бы выдать личность автора, мысли о стиле стали роиться в моей голове пуще прежнего. Что такое стиль, о котором все твердят, как не ошибка, приводящая к тому, что мы оставляем след, выдающий нашу личность, там, где не надо?
Даже если бы не было так светло от падающего снега, я все равно нашел бы это место: вот оно, пепелище, где я убил человека, с которым был дружен двадцать пять лет. Снег укрыл все следы, которые могли бы показаться моей подписью, – ничего не осталось. И это доказывает, что Аллах придерживается тех же воззрений на стиль и подпись, что я и Бехзад. Если бы мы, как утверждал четыре ночи назад этот болван, совершили непростительный грех, когда рисовали миниатюры к книге, Аллах не проявил бы о нас, художниках, такой заботы.
В ту ночь, когда я пришел на пепелище вместе с Зарифом, снега еще не было. Издалека доносился собачий вой.
– Зачем мы сюда пришли? – спрашивал несчастный. – Что ты хочешь мне здесь показать в такое позднее время?
– Вон там, впереди, – колодец, – ответил я. – В двенадцати шагах от него закопаны деньги, которые я копил много лет. Если ты никому не расскажешь то, о чем я тебе говорил, мы с Эниште-эфенди тебя отблагодарим.
– Значит, ты признаёшь, – выпалил он, – что с самого начала сознавал, что делаешь?
– Признаю, – соврал я. А что мне было делать?
– Знаешь ли ты, какой большой грех – то, что вы сейчас рисуете? – простодушно спросил он. – Это же безбожие и кощунство, на какое никто не отважится. Гореть вам в самой глубине преисподней! Ваши муки и страдания никогда не кончатся. А ведь вы и меня втянули в это дело!
Слушая эти слова, я с ужасом понял, что очень многие им поверят. Почему? Потому что в них была такая убедительность и сила, что люди волей-неволей исполнятся любопытства и захотят узнать всю подноготную. Слухи такого рода об Эниште-эфенди уже ходили, и причиной тому была таинственность, окружавшая подготовку книги, и хорошие деньги, которые он платил за рисунки к ней. Кроме того, главный художник, мастер Осман, ненавидит его. Мне уже приходила в голову мысль: а не осознанно ли мой собрат решил схитрить и подмешать к правде ложь? Насколько он искренен?
Я попросил его еще раз высказать те мысли, из-за которых между нами прошла трещина. Он не стал отнекиваться. Говорил он точь-в-точь как в годы ученичества, когда, бывало, просил скрыть какую-нибудь нашу провинность, чтобы избежать побоев мастера Османа. Я поверил в его искренность. В юности, когда он хотел меня в чем-нибудь убедить, тоже смотрел вот так, широко открытыми глазами – только в те годы они еще не сузились от постоянного вырисовывания заставок. И я совсем не хотел чувствовать прежнюю привязанность к этому человеку, который готов был выдать нашу тайну.
– Послушай, – сказал я ему с деланой беспечностью. – Мы выполняем заставки, украшаем поля, покрываем страницы блестящей позолотой. Мы рисуем самые красивые миниатюры, расписываем шкафы и сундуки, чтобы они выглядели веселее. Этим мы занимаемся много-много лет. Это наше ремесло. Нам заказывают рисунок и говорят: поместите в эту рамку корабль, газель, падишаха; птиц нарисуйте так, людей этак, а здесь пусть будет такая-то сцена. И мы выполняем заказ. Один раз Эниште-эфенди сказал мне: нарисуй-ка здесь лошадь – так, как тебе захочется. И я три дня рисовал лошадей – сотни, – как это делали великие мастера прошлого, чтобы понять, какую именно лошадь мне хочется изобразить.
Я достал набросок, сделанный мной на грубой самаркандской бумаге, чтобы набить руку, и показал Зарифу. Тот загорелся любопытством, взял лист и, приблизив его к глазам, стал рассматривать черно-белых лошадей в бледном лунном свете.
– Старые мастера из Шираза и Герата, – сказал я, – говорили: если художник желает сделать истинный рисунок лошади – то есть нарисовать ее такой, какой видит ее Аллах, – он должен неустанно рисовать лошадей пятьдесят лет, – и прибавляли, что самый лучший рисунок лошади можно сделать только в темноте. Ведь настоящий художник за пятьдесят лет работы теряет зрение. Его рука сама помнит, как нужно рисовать лошадь.
Зариф увлекся рассматриванием моих лошадей; на лице у него появилось знакомое мне с детства невинное выражение.
– Нам дают заказ, и мы стараемся нарисовать самую совершенную лошадь, как это делали старые мастера, вот и всё. После того как заказ выполнен, несправедливо считать нас в чем-либо виноватыми.
– Не знаю, правильно ли так считать, – засомневался Зариф. – На нас тоже лежит ответственность, ведь и у нас есть своя воля. Я никого не боюсь – только Аллаха. А Он дал нам разум, чтобы мы могли отличать хорошее от дурного.
Уместный ответ.
– Аллах все видит и все знает, – сказал я по-арабски. – Он поймет, что ты, я, мы сделали это, не ведая, что творим. Кому ты донесешь на Эниште-эфенди? Разве ты не веришь, что эта работа делается по велению самого султана?
Зариф молчал.
«Неужели у него такие куриные мозги? – подумал я. – Или и впрямь страх перед Аллахом лишил его способности спокойно рассуждать, вот он и несет вздор?»
Мы остановились у колодца. На какое-то мгновение я поймал в темноте его взгляд и понял, что ему страшно. Мне стало его жаль. Но дороги назад уже не было. Я молил Аллаха, чтобы мой спутник еще раз доказал, что он не только безмозглый трус, но и подлец.
– Отсчитай двенадцать шагов и копай, – сказал я.
– А что будет потом?
– Я расскажу все Эниште-эфенди, и он сожжет рисунки. Что нам еще делать? Если последователи Нусрета-ходжи обо всем узнают, то и с нами разделаются, и мастерскую разгромят. У тебя есть среди них знакомые? Если ты возьмешь деньги, мы поверим, что ты не донесешь на нас.
– А деньги в чем лежат?
– В старом кувшине для солений. Семьдесят пять венецианских золотых дукатов.
Ладно еще венецианские дукаты, но кувшин-то для солений откуда взялся? Это было так нелепо, что прозвучало убедительно, и я поверил, что Аллах на моей стороне, ибо друг моих ученических лет, с возрастом становившийся все более жадным до денег, начал отсчитывать двенадцать шагов.
В голове у меня в тот миг было вот что: никаких венецианских золотых-то ведь нет! А если этот подлый дурак не получит денег, он же нас погубит! На мгновение мне захотелось, как давным-давно, обнять его и расцеловать – но годы так отдалили нас друг от друга! А чем он рыть-то будет? Ногтями? Все эти мысли, если их можно назвать мыслями, пронеслись в моей голове в мгновение ока.
В смятении я обеими руками схватил лежащий у колодца большой камень. Зариф еще отсчитывал седьмой или восьмой шаг, когда я, подскочив к нему, со всей силы ударил его камнем по затылку. Камень опустился на голову так быстро и резко, что я вздрогнул, как от боли, словно удар пришелся по мне.
Однако я не хотел жалеть о том, что сделал, – нужно было поскорее докончить начатое, потому что Зариф бился на земле в таких корчах, что страшно было смотреть.
И только много позже того, как я сбросил тело в колодец, мне пришло на ум, что сделал я все слишком грубо, без изящества, приличествующего художнику.
5. Я – ваш Эниште
Для Кара я – эниште, но другие тоже меня так называют. Началось с того, что мать Кара захотела, чтобы он так ко мне обращался, а потом и для всех остальных это слово стало чем-то вроде моего имени. Кара впервые стал приходить к нам тридцать лет назад, когда мы поселились на краю Аксарая[17], на прохладной улочке, утопающей в тени каштанов и лип. То был наш предыдущий дом. Летом я, бывало, сопровождал Махмуд-пашу в военные походы, а осенью, вернувшись в Стамбул, приглашал мать Кара с сыном пожить у нас. Покойница была старшей сестрой моей жены, ныне тоже покойной. Иногда, возвращаясь домой зимними вечерами, я видел, как они сидят, прижавшись друг к другу, и со слезами на глазах делятся своими горестями. Отец Кара преподавал в разное время в нескольких мелких, убогих медресе, нигде не задерживаясь подолгу: у него был скверный, неуживчивый характер, да к тому же он много пил. Кара в то время было шесть лет; он плакал, когда плакала мать, молчал, когда молчала она, и боязливо поглядывал на меня, Эниште.
Сегодня же я рад видеть перед собой зрелого, решительного, вежливого мужчину. Он почтительно поцеловал мне руку, подарил монгольскую чернильницу, сказав при этом: «Специально для красных чернил», и сел напротив, аккуратно сдвинув колени. Все это еще раз напомнило мне не только о том, что он стал тем серьезным взрослым человеком, каким мечтал стать, но и о том, что я сам, как и хотел, сделался теперь почтенным старцем.
Он похож на своего отца, которого я видел несколько раз: высокий, худой, жесты немного порывистые, но это ему идет. Сидит, положа руки на колени; когда я говорю что-нибудь важное, смотрит мне в глаза, показывая, с каким почтением слушает, и кивает головой в такт моим словам – все к месту, как и должно быть. Дожив до преклонных лет, я понял, что истинное уважение идет не от сердца, а от внимания к несложным правилам вежливости и от смирения.
В те годы, когда мать Кара, считавшая, что будущее ее сына – в нашем доме, при каждом удобном случае приводила его к нам, я заметил, что мальчику нравятся книги. Это нас сблизило, и он, по выражению домашних, стал моим подмастерьем. Я объяснял ему, как художники Шираза придумали новый стиль, подняв линию горизонта к самому краю рисунка; рассказывал, что все рисовали обезумевшего от любви к Лейле Меджнуна страдающим в пустыне, а великий мастер Бехзад изобразил его среди занятых своими делами женщин: они готовят еду, раздувают огонь в очаге, ходят среди шатров – а мы видим, и куда лучше, чем глядя на рисунки других художников, насколько все-таки ему одиноко. Я говорил, как смешны художники, которые, не читав стихов Низами, берутся изображать сцену, когда Хосров в полночь видит купающуюся в озере обнаженную Ширин, и раскрашивают коней и одежды влюбленных в любые цвета, какие взбредут им в голову, и прибавлял, что если художника настолько не занимает произведение, которое он собирается иллюстрировать, что он не может даже внимательно и вдумчиво его прочитать, то это значит одно: этот художник взял в руки кисть только лишь ради денег.
Теперь я с радостью вижу, что Кара усвоил еще одно важное правило: если не хочешь разочароваться в искусстве, не воспринимай его как свое ремесло. Какими бы замечательными ни были твое мастерство и способности, деньги и власть следует искать в других местах, и не надо обижаться на искусство, если ты не получишь должного вознаграждения за свой труд.
Кара рассказал, в какой нищете и безнадежности живут выдающиеся художники и каллиграфы в Тебризе, – со всеми ними он знаком, так как поручал им делать книги для пашей и богачей из Стамбула и вилайетов[18]. Не только в Тебризе, но и в Мешхеде, и в Халебе[19] многие художники, устав от безденежья и равнодушия к своему искусству, забросили книжную миниатюру и принялись изготавливать отдельные рисунки, чтобы поразвлечь европейских путешественников: изображают всякие нелепицы и непристойности. Он слышал, будто книгу, подаренную нашему султану шахом Аббасом[20] при подписании мирного договора, уже успели разъять на страницы и страницы эти используют для создания другой книги. А владыка Индии Акбар[21] велел изготовить новую великую книгу и посулил за это такие безумные деньги, что самые блестящие художники Тебриза и Казвина, бросив все свои дела, поспешили в его дворец.
В рассказ о делах книжных Кара вставлял и другие истории: например, о похождениях одного лже-Махди[22], или о том, как Сефевиды, желая добиться прочного мира, отдали узбекам в заложники слабоумного сына шаха, а тот вдруг заболел и через три дня скончался, что вызвало среди узбеков большой переполох. Рассказывая обо всем этом, Кара улыбался, но по лицу его пробегала тень, и я понимал, что тяжкое для нас обоих затруднение, о котором нам было непросто заговорить, никуда не исчезло.
В свое время, подобно всем молодым людям, вхожим в наш дом или просто знавшим о нашей семье по рассказам, Кара был влюблен в мою единственную дочь, красавицу Шекюре. По ней сохло множество людей, большинство из которых и в глаза ее не видели, так что я, может быть, не находил бы в этом особой опасности, – но Кара был вхож в наш дом, его у нас любили и привечали, он мог видеть лицо Шекюре, и оттого влюбленность превратилась в мучительную страсть. Он не сумел, как я надеялся, сохранить свою любовь в тайне и совершил ошибку – рассказал моей дочери о пожирающем его изнутри пламени.
После этого ему пришлось забыть дорогу в наш дом.
Думаю, Кара знает, что через три года после того, как он покинул Стамбул, моя дочь, которая тогда была в самом прекрасном для девушки возрасте, вышла замуж за сипахи[23], человека довольно легкомысленного. У них родилось двое сыновей, а потом сипахи ушел в военный поход, из которого не вернулся, – вот уже четыре года о нем нет никаких известий. Подобного рода слухи и сплетни в Стамбуле распространяются быстро, но дело даже не в этом: я по глазам Кара, по тому, как он смотрит на меня, когда мы на несколько мгновений замолкаем, догадываюсь, что ему уже давно все известно. Вот и сейчас, листая лежащую открытой на подставке «Книгу о душе»[24], он прислушивается, пытаясь уловить голоса бегающих по дому детей, – потому что знает: моя дочь с сыновьями вот уже два года как вернулась под отцовский кров.
О новом доме, который я построил, пока Кара не было в Стамбуле, мы не говорили. Очень может быть, что такому честолюбивому молодому человеку, как он, мечтающему разбогатеть и заслужить всеобщее уважение, кажется неудобным говорить о подобных вещах. Правда, едва он вошел, я еще на лестнице сказал ему, что перебрался на второй этаж, потому что там суше – от сырости у меня болят кости. При этом я испытывал некоторое смущение, но запомните мои слова: очень скоро двухэтажные дома смогут себе позволить и люди куда беднее меня, даже простые сипахи с самым скромным тимаром[25].
Мы сидели в комнате, которую зимой я использую как мастерскую для рисования, и я видел, что Кара чувствует: в соседней комнате находится Шекюре. Поэтому я сразу перешел к главному, к тому, о чем писал ему в Тебриз, вызывая в Стамбул.
– Я начал готовить одну книгу, как это делал ты в Тебризе, когда заказывал работу каллиграфам и художникам, – сказал я. – Мой заказчик – наш султан, опора вселенной. Поскольку книга эта тайная, деньги на нее я получил тайно, через главного казначея. Я договорился с самыми лучшими художниками из дворцовой мастерской – с каждым особо. Поручил им нарисовать кому собаку, кому дерево, кому орнамент на полях, облака или лошадей. Мне хотелось, чтобы в этих рисунках был представлен весь мир нашего султана – как на картинах венецианских мастеров. Однако если для венецианцев главное – имущество и деньги, то эти рисунки, конечно, должны были отразить внутреннее богатство мира нашего султана, существующие в его вселенной радости и страхи. Если я просил нарисовать деньги, то лишь для того, чтобы принизить их значение; шайтана и Смерть – потому что мы их боимся. Не знаю уж, какие об этом ходят слухи. Я хотел, чтобы все: бессмертие деревьев, усталость лошадей, бесстыдство собак – в конечном счете говорило о нашем султане и о его мире. А четверым художникам, известным как Лейлек, Зейтин, Зариф и Келебек, я предложил выбирать предмет для рисунков самостоятельно. Даже в самые холодные и унылые зимние ночи кто-нибудь из дворцовых художников тайно приходил ко мне, чтобы показать сделанные для книги рисунки. Пока я не могу рассказать, что это были за рисунки и почему мы делали их именно такими, – но не потому, что хочу что-то от тебя скрыть. Дело в том, что, похоже, я и сам не совсем точно знаю, о чем они. Однако я знаю, какими они должны быть.
Я сам пригласил Кара к себе домой; о том, что он вернулся в Стамбул через четыре месяца после того, как я написал ему письмо, мне стало известно от цирюльника с нашей старой улицы. Я знал, что мой рассказ сблизит нас, ибо в нем есть горечь, но есть и обещание счастья.
– Каждый рисунок поясняет какой-нибудь рассказ, – продолжил я. – Художник, желающий украсить книгу, выбирает самые лучшие ее сцены. Первая встреча влюбленных. Храбрый Рустам отрубает голову страшному чудовищу. Рустам впадает в отчаяние, узнав, что убитый им незнакомец – его собственный сын. Меджнун, потерявший разум от любви, бродит в пустынной и дикой местности среди львов, тигров, оленей и шакалов. Искандер[26] перед боем отправляется в лес, чтобы по полету птиц узнать будущее, и огорчается, видя, как огромный орел разрывает его вальдшнепа… Когда мы читаем, наши глаза устают; глядя на рисунки, они отдыхают. Если нам не хватает силы разума и воображения, чтобы представить себе что-нибудь из описанного в книге, рисунок приходит на помощь. Рисунок нужен для того, чтобы расцвечивать рассказ, а без рассказа он не существует.
То есть так мне казалось, – прибавил я с ноткой раскаяния в голосе. – Оказывается, такие рисунки есть. Два года назад наш султан в очередной раз отправил меня посланником в Венецию. Находясь там, я использовал любую возможность, чтобы посмотреть на картины итальянских мастеров. Я не знал, какую историю и какую сцену из нее иллюстрирует та или иная из них, но пытался догадаться и додумать рассказ самостоятельно. А однажды на стене дворца я увидел такую картину, что замер напротив нее, не в силах сдвинуться с места.
Главным на ней было изображение человека – такого же, как я сам. Нет, не такого же – ведь это, конечно, был неверный. И все-таки, глядя на него, я чувствовал, что он похож на меня. Не внешне – внешнего сходства никакого. Лицо круглое, с мягкими чертами, скул считай что нет, да и подбородок совсем не такой, как у меня. Ну совсем на меня не похож – но почему-то, когда я смотрел на эту картину, меня охватило такое волнение, словно это я был на ней.
У венецианского бея, который водил меня по своему дворцу, я узнал, что человек на том рисунке – один из его друзей, такой же, как и он, знатный господин. Рядом с собой тот велел изобразить все, что есть важного в его жизни: сквозь открытое окно за его спиной мы видим поместье, деревню и лес, который написан с такими искусными переходами тонов, что кажется, будто он настоящий. На столе перед ним – часы, книги, перо, карта, компас, шкатулки с золотыми монетами, всякие странные штучки, о назначении которых я могу только догадываться, виденные мной и на других картинах; и среди всего этого – время, невзгоды, жизнь. Тут же тень шайтана, а рядом с отцом – прекрасная, как сон, дочь.
Для чего был сделан этот рисунок? Какой рассказ он должен был украсить и дополнить? Глядя на него, я понимал, что рассказ заключен в самом рисунке. Он не приложение к истории, он – сам по себе.
Картина, так поразившая меня, никак не шла из головы. Я вышел из дворца, вернулся в дом, в котором жил, и всю ночь после размышлял об этом рисунке. Мне тоже хотелось, чтобы меня так нарисовали. Но нет, я этого не достоин, так должен быть изображен наш султан! Нужно нарисовать его со всем, что ему принадлежит, со всеми вещами, в которых был бы выражен и показан его мир. «Можно сделать целую книгу таких рисунков», – подумал я.
Итальянский мастер так изобразил венецианского бея, что сразу понятно: на рисунке именно он, и никто иной. Даже если ты ни разу не видел этого человека, а тебе нужно найти его в толпе, с этим рисунком ты смог бы отыскать его среди тысяч людей. Итальянские мастера открыли способ изображать людей так, что их можно различать не по одежде и регалиям, а по лицу. Такой рисунок называется «портрет».
Если твое лицо нарисуют подобным образом хоть единожды, тебя никто никогда не забудет. Даже если ты будешь очень далеко, тот, кто посмотрит на портрет, почувствует, что ты рядом. И даже через много лет после твоей смерти те, кто не встречался с тобой при жизни, смогут увидеть тебя – так, словно ты стоишь перед ними.
Воцарилась долгая тишина. Я смотрел на маленькое окно, выходящее на улицу; нижние его ставни мы никогда не открываем, а верхнюю половину я недавно занавесил вощеной тканью. Сквозь занавеску пробивался свет, такой же зябкий, как воздух за окном.
– Среди художников, – снова заговорил я, – которые тайно приходили сюда, чтобы до утра работать над тайной книгой нашего султана, был один, который лучше всех делал заставки. Однажды ночью он вышел отсюда, но домой не вернулся. Бедный Зариф-эфенди! Боюсь, что его убили.
6. Я – Орхан
– Убили? – спросил Кара.
Кара был высокий, худой и немного страшный. Я как раз входил в комнату, когда дедушка сказал «убили» и увидел меня.
– Что это ты здесь делаешь?
Однако смотрел он по-доброму, поэтому я, не раздумывая, подошел к нему и взобрался на колени. Но он сразу меня ссадил.
– Поцелуй руку Кара.
Я поцеловал. Рука ничем не пахла.
– Какой славный, – сказал Кара и поцеловал меня в щеку. – Вырастет – львом будет.
– Это Орхан, ему шесть лет. У него есть старший брат Шевкет, тому семь. Упрямец, каких мало.
– Я заглядывал на вашу старую улицу в Аксарае, – сказал Кара. – Было холодно, все покрыто снегом и льдом, но такое впечатление, будто ничего не изменилось.
– Нет, все изменилось, все испортилось, и еще как! – ответил дедушка и повернулся ко мне. – Где твой брат?
– У мастера.
– А ты почему здесь?
– Мастер сказал, что я молодец, и отпустил.
– Ты что же, всю дорогу один шел? – спросил дедушка. – Тебя должен водить брат. – Потом он обернулся к Кара: – Два раза в неделю после школы Корана они ходят к одному моему другу, переплетчику, учатся у него ремеслу.
– А рисовать, как дедушка, любишь? – спросил Кара.
Я промолчал.
– Ладно, – сказал дедушка, – давай иди.
От мангала шло такое приятное тепло, что уходить не хотелось. Я на минутку задержался, вдыхая запахи красок и клея. Еще пахло кофе.
– Рисовать по-другому – не значит ли это и видеть по-другому? – говорил дедушка. – Потому-то бедняга и был убит. А он ведь рисовал заставки в старом стиле. Впрочем, я точно не знаю, убили его или нет, – но он пропал. Сейчас художники под началом мастера Османа работают над «Сурнаме»[27] для султана. Все трудятся дома, только мастер Осман – в дворцовой мастерской. Мне хотелось бы, чтобы ты первым делом сходил туда и увидел все собственными глазами. Я боюсь, что Зарифа мог убить кто-нибудь из других художников. Их все знают под прозвищами, которые много лет назад дал им главный художник: Келебек, Зейтин и Лейлек[28]. Сходи к ним домой и поговори с ними.
Я попятился и спиной вперед вышел на лестницу. Из комнаты со стенным шкафом, где по ночам спала Хайрийе, послышался шорох, и я заглянул туда, но застал там не Хайрийе, а маму. Увидев меня, она смутилась. Мама стояла рядом с открытым шкафом.
– Где ты был?
Она знала, где я был. В задней стенке шкафа имелась дырочка, сквозь которую можно было увидеть дедушкину мастерскую, а если дверь мастерской открыта – то и коридор, даже дедушкину спальню – конечно, если и там тоже распахнута дверь.
– Я был у дедушки. Мама, а что ты здесь делаешь?
– Разве я тебе не говорила, чтобы ты не ходил к дедушке, пока у него гость? – сказала мама – строго, но не очень громко, потому что не хотела, чтобы нас услышал Кара. – Что они делали? – спросила она уже ласковым голосом.
– Сидели. Но не рисовали. Дедушка говорил, а гость слушал.
– А как он сидел?
Я тут же уселся на пол и изобразил гостя: смотри, мама, я очень серьезный человек, я нахмурил брови и слушаю дедушку, кивая вслед его словам, словно внимая молитве на похоронах.
– Спустись вниз, – велела мама, – и позови сюда Хайрийе. Быстро.
Она села, положила на колени письменную доску и стала что-то писать на маленьком листке бумаги.
– Мама, что ты пишешь?
– Ты что, не слышал? Быстрее иди вниз и позови Хайрийе.
Я пошел на кухню. Брат уже вернулся. Хайрийе положила ему на блюдо плова, приготовленного для гостя.
– Обманщик! – заругался брат. – Оставил меня с мастером, а сам ушел. Мне пришлось все листы одному сгибать. Видишь, все пальцы фиолетовые!
– Хайрийе, мама зовет.
– Вот поем и поколочу тебя, – пригрозил брат. – Поплатишься за свою лень и обман!
Когда Хайрийе вышла, он оставил недоеденный плов, вскочил и набросился на меня. Убежать я не успел. Он схватил мою руку и начал выкручивать.
– Не надо, Шевкет, больно!
– Будешь еще убегать с урока?
– Не буду!
– Поклянись!
– Клянусь!
– Поклянись Кораном.
– Клянусь!
Но он все равно меня не отпустил, а подтащил к столу, на котором был поднос, и поставил на колени. Он такой сильный! Одной рукой держит ложку и отправляет в рот плов, а другой пригибает меня к полу.
– Опять ты брата мучаешь! – упрекнула Шевкета Хайрийе. Она покрыла голову платком, собираясь выйти на улицу. – Оставь его в покое!
– А ты не вмешивайся, дочь пленного, – ответил брат, не отпуская моей руки. – Куда ты идешь?
– Лимонов куплю.
– Врешь, в шкафу полно лимонов.
Брат немного ослабил хватку, я вырвался, пнул его ногой, схватил подсвечник, чтобы им драться, но Шевкет налетел на меня и подмял под себя. Подсвечник упал, поднос перевернулся.
– Наказание господне! – послышался мамин голос. Она не стала кричать – гость мог услышать. Как она ухитрилась пройти по коридору и спуститься вниз, не попавшись на глаза Кара? Она разняла нас. – Позора с вами не оберешься, паршивцы!
– Орхан сегодня соврал, – пожаловался Шевкет. – Оставил меня у мастера, а сам сбежал.
– Молчи! – Мама отвесила ему пощечину.
Ударила она не сильно, брат не заплакал, но надулся.
– Скорее бы вернулся отец! Он возьмет красную саблю дяди Хасана, мы уедем отсюда и снова будем жить у дяди.
– Молчи!
Мама вдруг так разозлилась, что схватила Шевкета за руку и потащила в чулан. Я пошел следом. Мама открыла дверь, увидела меня и сказала:
– Вдвоем будете здесь сидеть.
– Мама, я же ничего не сделал, – возразил я, но в чулан вошел.
Мама закрыла дверь. В чулане было не так уж темно: сквозь ставни окошка, выходившего к гранатовому дереву, пробивался слабый свет, но мне все равно стало страшно.
– Мама, открой, – заплакал я. – Мне холодно!
– Не реви, трус! – напустился на меня Шевкет. – Сейчас откроет.
Мама открыла дверь.
– Обещаете вести себя тихо, пока гость не уйдет? Хорошо, тогда сидите на кухне у очага, наверх не поднимайтесь.
– Нам там будет скучно, – насупился Шевкет. – Куда ушла Хайрийе?
– Все-то тебе надо знать.
В конюшне тихонько заржала лошадь, потом еще раз. Это был конь Кара, не дедушкин. Стало вдруг весело, как будто начинался ярмарочный день или праздник. Мама улыбнулась – так, словно хотела, чтобы мы улыбнулись тоже, подошла к конюшне, открыла дверь и произнесла:
– Тсс!
Потом вернулась и отвела нас в пропахшую маслом кухню, владение Хайрийе и мышей.
– Смотрите никуда отсюда не выходите, пока гость не уйдет. И не ссорьтесь, а то он подумает, что вы избалованные, невоспитанные дети.
– Мама, – заторопился я, пока она еще не успела закрыть дверь. – Мама, послушай: они говорили, что кто-то убил одного из дедушкиных художников.
7. Меня зовут Кара
Едва увидев сына Шекюре, я понял, что многие годы память неправильно рисовала мне ее образ. У Орхана – и у Шекюре – черты лица тонкие, а подбородок длиннее, чем мне казалось. Стало быть, рот у моей возлюбленной должен быть меньше, а губы уже, чем я представлял себе: за двенадцать лет странствий из города в город мое воображение увеличило рот Шекюре, губы стали пухлыми и блестящими, словно крупные вишни.