Свечка. Том 1 Залотуха Валерий
Слаб и робок человек,
слеп умом – и всё тревожит.
А. С. Пушкин
© Валерий Залотуха, наследники, 2016
© Валерий Калныньш, оформление, 2016
© «Время», 2016
Часть первая
Три дня и три ночи, или За други своя
Первый и первая
…нет, приятно, что и говорить, чертовски приятно, просто большое удовольствие получаешь, когда сидишь перед телевизором с банкой чая или с чашкой… ну да, с чашкой чая или с банкой пива, с длинненькой такой прохладной баночкой «Holsten» – вечерком в кресле, а ноги в тапочках на табурете пристроены, и ты уже не сидишь, а лежишь – съехал, так, что даже и не очень удобно, но ты не шевелишься, ты неколебим, – потому что тебе хорошо, потому что ты смотришь, как его берут. КАК ЕГО БЕРУТ! Омоновцы, крепкие такие парни в камуфляже, бронежилетах и черных масках с коротенькими такими автоматами… Вот «мерс» по улице мчится, кажется, никто не может его остановить, но вдруг «жигуль» из соседнего ряда подрезает и к обочине – стоп! А второй «жигуль» сзади блокирует и оттуда, как горох, как черти из бочки, омоновцы – шах! Автомат в окно, дверца нараспашку, за шкирку его из салона, «руки на капот!» – мат! Несколько секунд сюжет всего длится, а сколько удовольствия получаешь! Там уже другой сюжет, что-нибудь про культуру, про театр например, а мысль твоя – назад, вдогонку прежнему, мысль правильная, тягучая, приятная: еще одного взяли… сколько веревочке ни виться… так ему, голубчику, и надо… нет, все-таки милиция иногда мышей ловит… молодец Лужков – Москву отстроил, может, и порядок наведет… И хотя последняя, замыкающая, так сказать, часть этой во всех отношениях приятной мысли одна и та же, и она фактически отрицает самоё мысль, попросту ее зачеркивает: все равно отпустят, хоть он там и сто человек убил – отпустят, за деньги отпустят, за миллион, допустим, долларов отпустят, кто же устоит перед миллионом долларов, – ты отмухиваешься, то есть, ха-ха, отмахиваешься от подобного завершения мысли, как от мухи, от назойливой мухи… цеце, потому что удовольствие от того телесюжета получаешь несомненное, и удовольствие оказывается выше правды. Удовольствие выше правды – забавная постановка вопроса, не правда ли? И если бы не болело горло – фарингит, – всё бы ничего, бывают болезни и пострашней, но нередко дело заканчивается ангиной с температурой под сорок – фа-рин-го-септ! – так вот, если бы не болело горло, я бы с удовольствием поделился своим открытием со всеми вами, милостивые государи и милостивые государыни… Удовольствие выше правды, не правда ли? Да-да-да! УДОВОЛЬСТВИЕ ВЫШЕ ПРАВДЫ!
Я слышу свой голос, но не сразу понимаю, что он мой – высокий, жалкий. Жалкий, вот именно – жалкий… Я понимаю, что то был сон, бред, сонный бред, а теперь начинается явь…
И мне ее почему-то не хочется…
Глаза сами открываются, и я вижу сидящего рядом незнакомого парня. Он улыбается. Один глаз у него черный, заплывший, подбитый, зато другой – блестящий, живой, дружелюбный.
– Ну вы даете! Вы сейчас такое говорили, – сообщает парень.
Получается, что он подслушивал, и это меня раздражает:
– Какое? Что я говорил?
Парень чешет в затылке, смущенно пожимает плечами и уходит от ответа:
– Да так…
«Да так…»
Я молчу.
И он молчит, и я начинаю сознавать, что обидел его, не сильно, но обидел.
Парень смотрит на свои наручные часы и сообщает время.
– Четыре… – и снова улыбается.
А он и не обиделся нисколько…
Сколько-сколько? Четыре? Самое страшное, самое ненавистное мое время – четыре…
А где Гера? Где Женька, где Алиска? Где Даша?
Да, где моя Даша?
Я задаю себе эти вопросы, как будто не знаю, где все они.
Они – у себя дома, в своих кроватках.
(Впрочем, Гера, возможно, и в чужой.)
Спят.
А вот где ты, Золоторотов, где ты?
Где я?
Я лежу на голом деревянном полу в берете, куртке, ботинках, и у меня затекли ноги и болит спина…
И горло, главное горло…
Фарингосепт!
Я в КПЗ.
Чёрт! Чёрт побери, да ведь это меня вчера брали! Омоновцы в масках… Меня! На Ленинском, около железного истукана. Один «жигуль» подрезал и заставил остановиться, хорошо, что скорость была небольшая, а то я, водила аховый, точно в него бы въехал… А второй, красный, грязный весь, блокировал сзади. И – началось! Страха не было, нет, страха совсем не было. И первая мысль: «Гера!» Это они его берут! Машина его, документы его…
Чёрт…
Чёрт бы драл этого Геру с его бизнесом.
РУССКИЙ БИЗНЕС:
Я покупаю вагон сахара.
А я продаю.
И один бежит искать деньги, а другой бежит искать сахар. Русский бизнес – бессмысленный и беспощадный. Но я сразу решил молчать! Не колоться! Прикинуться валенком! Шлангом! А Гера не дурак, ох, Гера не дурак, он скоро почует неладное, вот именно – почует и рванет куда-нибудь подальше – в Харьков к тетушке или в Америку к дядюшке… То есть не к дядюшке, конечно, а к родственникам, в Америку, туда, где его никто уже не достанет. Отсидится там, пока здесь все утрясется, уконтрапупится… Не может же быть, чтобы у Геры было что-то серьезное, этого не может быть, потому что не может быть никогда, а раз так, то, значит, утрясется, у нас со временем все утрясается. А я пока буду молчать! И, может быть, даже поведу их по ложному следу, чтобы потянуть время, поелику это будет возможно – день, два, три… Как говорится, «за други своя». Откуда это? Не важно – откуда, важно – за кого! «Слово о полку Игореве»? Может, и оно. День, два, три… Да, поелику это будет возможно, а потом скажу:
– Извините, но вы ошиблись!
Или:
– К моему глубокому сожалению – вы ошиблись!
А еще лучше:
– Мне очень жаль, но вы ошиблись!
Представляю, как вытянутся их физиономии… «Руки на капот! Ноги шире!» (Неприятно, я вам доложу.)
А если бы там был Гера?
Он ведь без пистолета из дома не выходит.
Ты, Герка, всегда был везунчик.
И я, конечно, буду молчать, пока ты, скотина, не смоешься, как ты говоришь, «из Рашки»…
Буду молчать!
А они и правда шустрые ребята, эти омоновцы… Не такие, конечно, как в телерепортажах: когда меня брали, один другого нечаянно автоматом в бок ткнул, и тот ойкнул и ругнулся – смех… (Накладочка вышла.) Но все равно, шустрые они ребята, и брали меня лихо. Непонятно, правда, – брали, можно сказать, в торжественной обстановке, а засунули в банальный милицейский «обезьянник». Нет, это хорошо, что простое отделение милиции, для Геры хорошо – значит, ничего серьезного. (Но будет, будет что тебе рассказать!)
Кроме меня и этого паренька, которому очень хочется со мной разговаривать, лежит посредине дурно пахнущий бомж.
Лежит и храпит!
А в дальнем темном углу сидят на корточках двое… Как грифы из американских мультиков. Уголовные рожи. Последний раз со мной случилось подобное двадцать лет назад… Когда меня посадят в КПЗ в третий раз, мне будет уже за шестьдесят, и я скажу: «А что? Жизнь прожита не зря». Иные за всю жизнь в КПЗ ни разу не побывали, не знают, небось, даже, как эта аббревиатура расшифровывается. КПЗ…[1] А ничего за эти двадцать лет не изменилось. Тот же «обезьянник», те же стальные прутья решетки. Вот только бомжей тогда, кажется, не было. Точно – не было! То есть они были, конечно, где-то были, но термина такого тогда не существовало: БОМЖ. «Когда мы были молодые»… В те достопамятные времена наше социалистическое общество дружно боролось с пьянством, а мы лежали на траве в скверике напротив китайского посольства и пили портвейн. Портвейн мы любили и называли его ласково: портвешок, портвуша. Нас было четверо: Гера, Федька Смертнев, Мустафа и я. Дружинники нас и накрыли! Между прочим – студенты МГУ, сволочи… Гера, кажется, учился уже в МГУ, на филфаке, кажется. (Да где он только не учился!) И еще был мент; дружинники и с ними – мент. Нет, ментов тогда тоже не было, то есть они так тогда не назывались. А как? Мильтоны? Легавые? Не помню…
Все убежали, а я остался – замешкался… Даже Мустафа убежал, хотя это ему ничем не грозило, его исключить не могли, он был иностранец, негр. Сенегалец. Матерый такой негритос, блестел, как хорошо начищенный хромовый сапог. «Взяли меня за белые руки», – рассказывал он о своем очередном приключении, и мы покатывались со смеху. А когда напивался – плакал и жаловался: «Ох, обрусел я, обрусел!» – умереть можно было. Несколько лет назад кто-то из наших сказал мне, что Мустафа умер в своем Сенегале то ли от тоски по России, то ли от цирроза печени… Мустафа милиции не боялся и убежал, а я боялся и остался. А за это выгоняли из академии автоматом. Автоматом в бок… Гера спас. Переспал с секретаршей декана, причем не просто переспал, а сначала разыграл любовь… Жанна Борисовна – как сейчас помню… Старая и страшная… Впрочем, не такая уж и старая, помоложе нас теперешних… Но тогда она казалась старой. (Да и не такая уж страшная! Она мне даже нравилась…) Жанна вытащила милицейскую «телегу» из почты декана и отдала Гере, и мы торжественно сожгли ее и пепел залили портвейном. Там такое было написано – меня бы точно отчислили. Ну что ж, старик, долг платежом красен? Теперь я буду тебя выручать. («Однажды двадцать лет спустя». Кино такое было. Плохое? Да, плохое.)
– Ну ты, морда, кончай храпеть! – Мент. Сонный и злой. – Ну ты, морда! – И стучит резиновой дубинкой по прутьям решетки. А это, оказывается, не прутья, а трубы – они гулко отзываются своей внутренней пустотой. А бомж как храпел, так и храпит. Мент смотрит на меня, потом переводит взгляд на сидящего рядом парня, и приказывает:
– Толкни его.
Парень медлит, смотрит на бомжа, на мента и вдруг говорит – напряженно и глухо, в общем-то не скрывая своей неприязни к этому представителю власти:
– За отдельную плату. – И отворачивается к стене, всем своим видом показывая, что разговор окончен.
Мент просыпается окончательно, буравит затылок парня маленькими злыми глазками и стучит по трубе громче: бух! бух! бух! а она отзывается гулко и протяжно: у-ух… у-ух… у-ух… Вот вам и «ноктюрн на флейте»… водопроводных труб… в исполнении злого сонного мента. (Когда-то я любил Маяковского. Интересно, люблю ли я его сейчас? Надо бы перечитать.) А мент опять на меня смотрит… Но ничего не говорит. Нет, я, конечно, могу разбудить этого несчастного вонючего бомжа, но… Не будет ли это своего рода штрейкбрехерством? Ситуация разрешается неожиданно быстро, так быстро, что я не успеваю сразу все понять и оценить: один из «грифов» вдруг вскакивает, пружинисто, по-спортивному (он, кстати, в спортивном костюме), и коротко и очень сильно бьет бомжа ногой в бок. У того что-то екает внутри, я отчетливо это слышу. Селезенка? Бомж вскрикивает, садится, трет грязной ладонью бок и обводит всех полным боли и страдания взглядом. А глаза у него маленькие, красные.
– Кончай храпеть, морда! – Это опять мент. У них, наверно, любимое слово – морда. Меня ведь тоже вчера назвали мордой… Когда усадили в красные «Жигули» – сзади, а по бокам сели двое с автоматами. Первый шок (а это был именно шок), – первый шок прошел, и я уже отчетливо понимал, что они меня с Герой спутали, и здесь у меня вырвалось, клянусь, это не было трусостью или приступом малодушия, да я и не собирался говорить, что я – ты, я просто высказал вслух предположение, просто так высказал:
– Может, вы меня с кем-то спутали?
Мы ехали мимо «Баррикадной» (машину покачивало на брусчатке, я это отчетливо помню), и вдруг тот, кто сидел впереди рядом с водителем, заорал:
– Молчать, морда!
Вообще, все они были чем-то раздражены. Складывалось впечатление, что я (то есть ты) им, в общем, не так уж и нужен… И даже совсем не нужен.
НАС НЕ ПРИНИМАЛИ!
Это, знаешь, как бывает: заберет «скорая» больного и начинает его возить из больницы в больницу, а там или мест нет, или карантин, или просто принимать не хотят. Мы останавливались у двух или трех отделений милиции, и тот, кто меня мордой назвал, – уходил раздраженный и еще более раздраженный возвращался. Не принимали. Смешно и грустно, грустно и смешно…
Но…
Часы.
Мои часы!
Они у этого противного мента на руке, я их вижу!
Я цапаю себя за запястье – пусто, – мои, точно мои! Но как, как они к нему попали? Ах ну да, я же забыл, совсем забыл, их сняли, когда обыскивали, когда все забрали – документы Герины и деньги, мои… Впрочем, какие там деньги, а вот ножичек, любимый швейцарский «Victorinox», который мне Даша подарила, где он? Был и нету, пропал, исчез, мистика какая-то, с ним всегда какая-то мистика происходит, с моим ножичком, сколько раз я его терял, столько же находил.
А мент уходит… Уходит, уходит, уходит. «Врешь – не
уйдешь!» – кажется, так Чапаев кричал? И я кричу ему вслед – насмешливо и дерзко:
– Скажите, пожалуйста, который сейчас час?
Он останавливается, оборачивается и смотрит… Как бы недоумевая… Пухлый, лупоглазый, губки бантиком. На него без улыбки смотреть невозможно, и я с трудом сдерживаюсь. А он выдерживает многозначительную паузу, смотрит на МОИ часы и твердым голосом сообщает время:
– Четыре. Ровно.
Четыре! Опять четыре!
– Есть еще вопросы? – спрашивает он, чтобы оставить за собой последнее слово. Я только пожимаю плечами – его ответ мгновенно выбивает меня из колеи. Мент усмехается, поворачивается и уходит. И тут меня осеняет, и я кричу ему вслед:
– Отличные у вас часы!
И он – смущается на ходу, явно смущается, и я провожаю его взглядом… А это хорошо, если человек еще не разучился смущаться. (Тем более, если этот человек – мент.) И он, конечно, прекрасно понял, что я не позволю ему прикарманить мои часики! Беспардонная все-таки наглость…
Паренек с подбитым глазом трогает меня за локоть и говорит громким шепотом:
– Вы с ними поосторожней.
Я не понимаю – в каком смысле?
– В каком смысле?
– Они вежливость любят. – Паренек говорит это так серьезно, что я невольно улыбаюсь.
Мало ли что они любят.
«В самом деле, мало ли что они любят!» – думаю я и повторяю:
– Мало ли что они любят.
Паренек молчит.
Славный… Как он здесь оказался? Подрался с кем-нибудь? Честь защищал? Ну это вряд ли… Честь в наше время не в чести, извиняюсь за каламбурчик, как Гера говорит.
– А вас за что посадили? – спрашивает он, и я смотрю на него, улыбаясь, не зная, что ответить. Как там у Анатолия Жигулина? «Ни за что!» Хотя вряд ли он знает Анатолия Жигулина. И откуда он взял, что меня посадили?
– Откуда вы взяли, что меня посадили?
Паренек пожимает плечами и растерянно улыбается.
– Вы же сидите…
– Ну во-первых, я не сижу, а практически лежу, полулежу, как Стенька Разин на челне, а во-вторых, меня не посадили, а взяли, всего-навсего взяли, да и не меня, кстати, а…
– А я милиционера избил, – сообщает вдруг паренек. Он делает это, как пионер на торжественной линейке: выпрямляется, расправляет плечи, и глаза при этом радостно светятся.
До меня не сразу доходит смысл услышанного.
– Что?!
– Милиционера избил, – повторяет паренек и улыбается.
Я молчу, потому что не знаю, что сказать, а он расценивает мое молчание то ли как поощрение его безрассудного поступка, то ли как желание знать подробности. Он чешет свой вихрастый затылок и, смущенно улыбаясь, начинает их выдавать:
– Да все из-за Настьки… Это сестренка моя младшая. У нас еще старшая есть – Галька, а Настька – младшая, ей семнадцать четырнадцатого мая исполнилось. Мы вчера на концерт с ней пошли, на Анастасию, я Анастасию уважаю – душевно поет, и без фонограммы. А там давка была, народа полно, сзади давят… И нас с Настюхой – прямо на сержанта этого… Ну мы же не виноваты, правильно? А он на Настюшку: «Куда прешь, дура!» А она, между прочим, в школе отличница была. Заплакала… Я ему: «Извинись!», а он: «Ща-ас. Много вас таких». Ну, я ка-ак дал ему! Вырубил сразу… Нос сломал… Я ему нос сломал. – Паренек замолкает наконец и смотрит на меня, ждет, что я ему скажу. А что я могу ему сказать? Юридически я совершенно безграмотен, но откуда-то знаю, что за драку с милиционером срок дают автоматом, и срок немаленький. Что я могу ему сказать?
– Пятак мне светит, – сообщает он убежденно и спокойно.
– Что?
– Пять лет мне дадут.
– Пять?!
– Ага, пять. Они мне сразу сказали: «Пять лет тебе гарантированы».
– Как тебя зовут?
– Толик.
Толик… Улыбается. Совсем еще ребенок. А впереди – пять лет тюрьмы. За что? Я спрашиваю – за что?! Только за то, что вступился за честь своей сестры? А ты говоришь – честь нынче не в чести. В чести! Только не у всех и уж, во всяком случае, не у государства этого! Все эти Мавроди, «Хопры», все эти жулики, награбившие у простых людей миллиарды, гуляют на свободе (и как гуляют!), а за ними, через прессу и телевидение вся страна наблюдает! Как в щелочку… Зырит, как Гера говорит… Пуская слюни, замирая от восторга и зависти! А этот мальчик… Убийцы, киллеры, бандиты разъезжают на джипах! Киллеры – главные герои литературы и кино, их все любят, ими все восхищаются, а этот паренек, в сущности ребенок, глупый, как все дети, глупый и искренний… Честь своей сестры защищал…
– Может, еще обойдется, – бормочу я, не глядя ему в глаза.
А он улыбается, бравирует – мальчишка.
– Я тюрьмы не боюсь, только родителей жалко.
– Еще бы ты ее боялся, что ты знаешь о тюрьме?
– Мне сейчас двадцать один! – говорит он с азартом.
Я так примерно и думал.
– Двадцать один, так?
Я киваю.
– Через пять лет мне будет двадцать шесть, так?
Я снова киваю.
– Не старик ведь еще, правильно?
Я улыбаюсь. Да уж, действительно, не старик.
– У меня друг был, четыре года отсидел… Так он на зоне техникум закончил, представляете?
– Представляю.
– А я за пять лет институт там закончу!
Дурачок ты…
– Какой институт? – спрашиваю я как можно более серьезно.
– Я еще не придумал, – тут он немного смущается.
Не придумал – придумаешь… Я хлопаю его по плечу и говорю:
– Ничего, может, еще обойдется, – хотя, глядя на него, понимаю, что не обойдется, у таких, как он, не обходится. – Знаешь что, – говорю я, – ты лучше побольше читай книжек. Прочитать книжку – это поступок, а прочитать хорошую книгу – хороший поступок. А каждый хороший поступок делает мир лучше. Немного, но лучше…
– Вы это во сне говорили, – смущенно улыбаясь, сообщает паренек.
– Повторяюсь, значит… – Я еще больше смутился.
– Да меня сеструха старшая, Галька, замучила в детстве этими книжками: «Читай, читай!» Училкой в школе работает. Ну, я назло не читал, самостоятельность свою отстаивал. А потом некогда было… Посадят – буду читать…
– Ну да, там времени много…
– Родителей жалко, а так я тюрьмы не боюсь, – в который раз повторяет он, – я другого боюсь. Они меня вчера бить не стали, не захотели себе праздник портить.
– Праздник? Какой праздник?
– День милиции! Вчера же день милиции был, десятое ноября…
В самом деле, есть такой праздник. Десятое ноября… 1997 года… День, когда меня взяли… Надо будет запомнить. Я задумываюсь о чем-то своем, и до меня не сразу доходит смысл услышанного.
– «Мы тебе яйца отобьем!»
Я не понимаю.
– Кому?
– Мне, кому же еще, – втолковывает паренек, но я все равно не понимаю.
– Зачем?
– «Чтоб не женился никогда!» И смеются… А я знаю, как это делается, в Чечне видел. Пристегнут руки в наручниках повыше, чтоб согнуться не мог, и бьют там – ногами…
В Чечне? Врет или не врет? После Афгана, помнится, все в афганцы записались.
– А я жениться хочу. На хорошей девушке. И чтобы трое детишек было, не меньше… У чеченцев детей много…
– Вы действительно были в Чечне?
– Ага. Я сразу туда просился, но меня не брали, у меня родители инвалиды по зрению. И брат Васька в Афгане погиб… Вроде как нельзя, но я все равно… Добровольцем… Да там уже не смотрели: родители не родители, брат не брат… Прямо из учебки в Чечню кинули… А там же день за два шел. Приказ министра обороны – и по домам…
– Ты где работаешь?
– На АЗЛК.
– Где-где?
– Завод Ленинского Комсомола, не знаете разве? «Москвичи» выпускает.
Удивляется.
– Да нет, знаю, конечно, просто я был уверен, что он совсем уже заглох.
– Не, не заглох. Работает. Правда, три дня в неделю только. И денег не платят. Мне все говорят: «Уходи», а я: «Нет, я на нем до армии работал». Мне охранником сколько раз предлагали, и бандиты подкатывались. Они нас, кто с «чехами» воевал, уважают: «Иди к нам: бабки, телки, все будет» Не-е… Я все равно верю…
– Чехи? При чем тут чехи?[2]
Он неожиданно замолкает и опускает глаза.
Брат в Афгане погиб, а ты в Чечню добровольцем пошел, родителей инвалидов не пожалел… Но во что же ты, интересно, веришь?
– Во что ты веришь?
– Ну как… – Паренек вскидывается и говорит убежденно: – Что Россия с колен поднимется.
Да-а… Да, старик! Услышать такое, в таком месте, от такого вот паренька – это, я скажу, дорогого стоит! Ради этого можно провести в КПЗ бессонную ночь. Он смотрит на меня в ожидании поддержки. «Россия с колен»… А может быть, он – сокол Жириновского или какой-нибудь баркашовец? Ждет… Я поднимаюсь и разминаю затекшие ноги.
– А вы верите?
Вот пристал… Не люблю я, не люблю подобный пафос: Россия, колени и прочее.
– Она на это просто обречена. – Где-то я слышал эти полные самодовольства слова и повторил их, чтобы не развивать скользкую тему.
– Ну вот. – Он удовлетворенно кивает, не замечая в моем голосе иронии.
Но что же это такое? Нет, я спрашиваю: что это такое?! Что же это за страна такая? И что за народ? (А парень этот, вне всякого сомнения, тот самый народ и есть!) Нет, если с приятелями за бутылочкой в теплой компании – на это все мы горазды – поговорить, подискутировать: поднимется Россия с коленей (или все-таки с колен) или нет, но здесь, в КПЗ, с подбитым глазом, когда «пятак светит»… Нет, надо ему помочь… Надо будет обязательно ему помочь! Он не должен садиться в тюрьму, и я просто обязан ему помочь.
– Как тебя зовут, я забыл, извини. Ничего, что я на ты?
– Ничего, конечно, я же моложе… Толик меня зовут.
Толик, да, Толик.
– А фамилия?
– Куставинов, а что?
Куставинов, Куставинов, Куставинов… Трудная для запоминания фамилия. Куст и вино… Нет, скорее – вина.
– Послушай, Анатолий… Завтра, то есть уже сегодня утром меня выпустят, потому что попал я сюда по ошибке, и я постараюсь тебе помочь. Ты только не отчаивайся и не теряй присутствия духа. И не дерзи им лишний раз. Я ничего не обещаю, но обязательно постараюсь тебе помочь!
Он смотрит на меня удивленно.
– А вы кто?
– Какая разница, кто я…
– А то я смотрю и не пойму…
– Что не поймешь?
– Вы какой-то не такой. Не такой, как все… И говорите так…
Мне становится смешно, и я улыбаюсь.
– Какой – не такой? – Может, он меня за какого-нибудь начальника принимает? – Я что, на начальника какого-нибудь похож?
– Нет, не похожи. Просто вы – другой… И вы такое во сне говорили…
Другой – не другой, говорил – не говорил: это все не важно, это совершенно не важно! А важно, что… Да что ж это за страна такая проклятущая! Вот он, этот мальчик, ее золотой фонд, ее будущее. А что, что она с ним делает?! Он безропотно отправился на несправедливую и бессмысленную войну – прикрывать своим мальчишеским телом разжиревших, вконец обнаглевших генералов. Повезло – не убили! «Повезло»… Да-а… Вернувшись с войны, идет работать на завод, – не в ларек, не в рэкетиры, куда все они сейчас идут, а на АЗЛК! За бесплатно, за так! Зарплату не платят, потому что начальство переводит рубли в доллары и прячет их за границей, а он – верит… Верит! Что… РОССИЯ С КОЛЕН ПОДНИМЕТСЯ! (Или с коленей?) А его за это – в тюрьму! И первым делом – отбить… Мы не рожаем, мы отбиваем. Отбить, все на свете отбить, а потом – в тюрьму! За то, что честь защищал! В тюрьму! А что такое наши тюрьмы, мы знаем! И про то, что в камере на десять человек сто сидит, и про то, что спят там в три смены, про то, что кормят, как скотину, про произвол администрации и беспредел уголовников – все это мы знаем! Ведь он погибнет там, этот искренний мальчик, погибнет…
– Мне вчера один мент сказал: «Дашь десять тысяч – отпустим», – сообщает он шепотом.
– Десять тысяч чего?
– Долларов. – Улыбается. – А я и сто в руках еще не держал.
Сволочи… Что же вы делаете, сволочи! Я попрошу у Геры, не попрошу – потребую! Для него десять тысяч – не деньги… А если даже и деньги? Здесь человек, живой молодой человек, полный сил, энергии, веры в будущее. Я скажу: «Гера, ты мне друг?» И он ответит: «Друг». Десять тысяч, сволочи! А он сидит, улыбается, думает… О чем, интересно? О чем, о чем – о России! Никак не меньше… А может, зря ты, парень, в нее веришь? Не потому, что она такая плохая, просто потому, что ее нет, давно уже нет. Потому что все происходящее вокруг – абсурд, и страна соответственно называется – Абсурдистан! А президентом ее должен быть… да тот же король абсурда Жириновский! Или любой из тех, кто лезет на трибуну Думы, чтобы покрасоваться перед телекамерами. Перед телекамерами… Так… Так! А ведь меня вчера снимали. МЕНЯ СНИМАЛИ! Так вот почему там было так светло! Я еще подумал, успел подумать: «Почему так светло?» Прямо напротив стоял микроавтобус, его боковая дверь была отодвинута, и оттуда, из широкого такого проема светила яркая белая лампа. Какой-то парень держал ее в руке. А другой держал на плече телекамеру. Телеоператор. Та-ак… Это уже интересно! Но как же я мог забыть? Неужели все-таки испугался? Но я бы помнил свой страх, страх – чувство запоминающееся, а я забыл… Но что же все это значит? Что же такое Герка сотворил, что его берут, как какого-нибудь Япончика? Гера, Гера… Правда, там, в Америке взяли именно Япончика, а здесь перепутали и взяли не тебя, а меня. Ну, что же ты хочешь – Абсурдистан! И вот, значит, почему мне приснился этот сон, точнее не сон – бред, сонный бред: как будто я сижу в кресле, ноги на табурете, и смотрю по телевизору, как его берут. А это не его, это меня берут! И это что же, меня теперь покажут по телевизору? Или уже показали? Любопытно – по какому каналу? «Московский»[3] наверное, у них много подобной чепухи проходит. Удивительно провинциальный канал. Москва, как к ней ни относись, это все-таки Москва. Десять миллионов человек – целая европейская страна. А то и две… А смотришь московское телевидение и думаешь – какой унылый городишко, Урюпинск какой-то… Нет, это надо умудриться! А вот «Свободный» – наоборот. Там самое маленькое событие в том же Урюпинске вырастает до масштаба почти международного. И вроде такие же люди, и техника такая же. Удивительно! На «Свободном» передача называется… «Криминал», да… А на «Московском»? Не помню как, впрочем, это не важно… А что, если вчера уже показали? Видели ли мои? Алиска только «Свободный» смотрит, мечтает быть телеведущей, ее вообще политика интересует, что редкость для девочки. Женька, конечно, висела на телефоне, она не любит новости и всегда в это время висит на телефоне. А Алиска смотрела… «Мама, иди скорей, нашего папу берут!» Бр-р-р… Важно еще, какой комментарий. Фамилии они обычно не называют. «В интересах следствия». А вот за что взяли – говорят. Так что же, Герка, ты натворил? Не убил, не изнасиловал, не расчленил, это понятно. Налоги? Это может быть. «Если бы я их платил, то ходил бы сейчас без штанов». «Этому государству – ни копейки!» – Герман Штильмарк. «Не было в этой стране порядка и никогда не будет» – это тоже ты. «Россия – проигранная война» – звучит красиво, но я не согласен… Значит, все-таки налоги… Да, сейчас кампания какая-то по сбору налогов идет, чуть ли не ФСБ подключилось, я где-то читал… А тогда, кстати, когда я в КПЗ первый раз попал, тоже была кампания – по борьбе с пьянством. Так и живем – от кампании до кампании! Абсурдистан… И тут ты, старик, прав: в России можно поменять общественную систему на сто восемьдесят градусов, но это ничего не изменит. Люди-то остаются те же, людей-то не поменяешь. Беги, Гера, беги! А кампания кончится – вернешься. Они у нас бурно начинаются, но быстро скисают. Строгость российских законов компенсируется необязательностью их исполнения! Это точно. Интересно, кто первым это сказал? Кто-то сказал…
Второй
А случалось ли вам, милостивые государи и милостивые государыни, случалось ли вам кататься по осенней Москве одна тысяча девятьсот девяносто седьмого года на автомобиле марки «Hummer»? Нет? Мне вас искренне жаль. Эх, был бы я писателем, то взял бы его и описал! Однако не так, как это делают в наше время, – читаешь и не понимаешь, нравится писателю описываемый им предмет, или он его презирает, шутит или всерьез, возвышает или принижает, да всё с насмешкой, с подковыркой, – нет, не так, а как, к примеру, в девятнадцатом веке описывали: ясно, просто, открыто, с милыми сердцу подробностями и радостными восклицаниями. Знаю, знаю – чукча не писатель, чукча читатель, и все-таки:
Что за прелесть этот «Hummer»!
Внутри – как в кабине космического корабля, но не нашего кондового «Союза» или, как он там теперь называется, а их американского «Аполлона-Шаттла». Двигателя практически не слышно, а ведь это военная машина! Кожа, всюду белая мягчайшая кожа. А мой Хворостовский – как астронавт Армстронг. «Один маленький шаг человека – большой шаг человечества». Морда у Хворостовского, конечно, наша, а вот затылок… Ровный, прямой, аккуратный, словно только из парикмахерской – самый что ни на есть американский! Джи ай![4] И все время говорит с Землей. По мобильному. Правда, матерится при этом ужасно… Но ведь для них, американцев, мата, как известно, нет, они его, как известно, отменили! То, что раньше у них считалось матом и было запрещено, теперь разрешено и матом не считается. «Есть запрет – есть проблемы, нет запрета – нет проблем». Кто сказал? Какая разница – кто? Все сказали! Для них теперь публично выматериться, что для нас произнести: «С добрым утром!»
– С добрым утром, дорогие товарищи!
– С добрым …
Совершенно не помню, как я снова заснул, но зато хорошо помню, как проснулся. Быстро и легко! Голова была чистой и свежей, и я чувствовал себя на удивление отдохнувшим. Минуту или чуть больше я вспоминал сон, увиденный перед самым пробуждением, что-то очень яркое, радостное, весеннее: синее небо, зеленые деревья, ласковое солнце, кавалеристы на конях и длинные, развевающиеся на ветру узкие разноцветные флаги на высоких древках пик… Было реальное ощущение праздника, которое испытываешь только в детстве. Причем, неважно какой: Новый год, Первое мая, полет Юрия Гагарина или твой день рождения, все равно – ПРАЗДНИК! И так не хотелось, чтобы это ощущение уходило, что я прокрутил увиденный сон в памяти два или три раза, наблюдая с легкой грустью, как он тускнеет, гаснет, исчезает, и вдруг услышал шаги – уверенный стук крепких каблуков по гулким дощатым половицам, и голос – сильный, властный, громкий, я бы даже сказал, театрально громкий, забивающий и отрицающий чье-то унылое бубнение или бубнеж.
– Ты поговори мне еще, поговори!
И я сразу почему-то почувствовал, что это ко мне, а точнее – за мной, и успел подумать, что мой невольный обман раскрылся, и немного даже пожалел, что все так быстро кончилось. Поднимаясь, я заметил также, что того славного паренька в нашем «обезьяннике» уже нет, а бомж и два грифоподобных уголовника продолжают присутствовать. И тут он вошел! Нет, не вошел – ворвался, стремительно влетел, и длинные полы его белого, да-да, белого в эту грязюку плаща картинно развевались! И уже тогда мне показалось, что он похож на Дмитрия Хворостовского, на нашего знаменитого певца. Вообще-то, в жизни я Хворостовского не видел, только по телевизору, да и то мельком, раза два или три, кажется, да и не слышал толком, может, он вовсе и не похож, но мне так показалось… У этого моего Хворостовского был вид человека, которому всегда и во всем везет. Так ведь и тому, настоящему Хворостовскому, сказочно повезло – с голосом, внешностью и карьерой. Такая, наверное, получилась аналогия. Повезло… Везение вообще интересная штука, у Геры на этот счет целая теория. Везение, оно же пруха – своевольна и горда. Любит лесть. Но при этом мнительна и пуглива. Обидчива. Нельзя, например, говорить: «Мне не везет» – этим ты ее обидишь. Гера утверждает, что я не ищу везения. А я в самом деле его не ищу, оно мне попросту не нужно. Потому что у меня всё есть! И это не привычка довольствоваться малым. Не малым, старик, не малым, а достаточным! У меня есть жена, дочь, квартира, любимая работа по профессии. А теперь еще и Даша! Но я отвлекся, извини. Значит – моя встреча с Сокрушилиным (хотя я не знал еще тогда, что его фамилия Сокрушилин) была следующей: мент все продолжал бубнить (тот же самый, кстати, с моими часами) что-то вроде «не положено», «начальство придет, а я что скажу», «мне тоже неприятности не нужны», но Сокрушилин не слушал, а смотрел на меня с охотничьим азартом во взгляде, словно он пес, охотничий, англо-русская гончая какая-нибудь, а я – дичь, простой серенький зайчишка. Против азарта я, вообще-то, ничего не имею, я и сам человек азартный, только вот охоту – как род занятий не принимаю, и не просто не принимаю, а, будь моя воля, я бы ее запретил! Видимо, Сокрушилин почувствовал такое к себе отношение, белозубо, как в рекламе зубной пасты, улыбнулся и громко с иронией в голосе поприветствовал: