Старая судьба или История с превращениями Дорофеев Владислав
Листопад. Ночь. Дождь. Шагами тысячи людей скребутся по асфальту тысячи мокрых мертвых листьев. Шум тысячи шагов или тысячи костров.
Вновь, кроме яблок и хлеба, ничего не ел, но не в этом пустота, а вчера, вчерашний день.
Я придумал этот сюжет вчера. Память отдаляет; настойчивее и настойчивее я превращаюсь в придуманное, сюжет кипит и волнуется за окнами, трется вместе с тысячами желтых и разноцветных обломков осени.
Я шел на свидание.
Из мрака возле стены отделилась корявая, грузная старуха, завопила и сунула мне под нос кустик в целлофане. Старуха разветвленная и морщинистая. Преградила дорогу и шепчет, похожая на крысу и одновременно на рыбу.
– Купите красоту, спустившуюся с неба. Купите красоту спустившуюся! Недорого. Рубль шестьдесят копеек. Купи, пригодится!
Старуха присела слегка назад и пропустила меня, посмотрела, уткнув подбородок в грудь, и начала поворачиваться на прежнее место. Я отошел и крутанулся на носке. Смотрю в спину старухи и размышляю, а, что если дома у старушки ни кусочка хлеба, а я молодой, красивый, у меня много друзей, Марина. В кармане у меня три рубля и поступления денег не предвидится недели две. Объемная расползшаяся фигура старухи вызвала у меня физиологический приступ жалости, и я кликнул старуху.
– Бабушка, дорого! Давай за рубль, дорого!
– Нет, сынок. Купи, пригодится… Давай за рубль тридцать? Купи?
Купил за рубль тридцать.
Удивлю Марину.
Темно-серые облака ушли, большой закат занял небо и мысли. Голубое мешает розовое, и затем один цвет переходит в другой, и небо вызывает у меня желание прыгнуть туда, к нимфеточному крику солнца, забытого и облитого грязью ночи. Но, впрочем, это болезнь. Мой отец – самоубийца. И для меня, самоубийство, стало запретным и отвратительным… Я брезгую самоубийством после отцовских слезливых голубеньких глаз. Противно убивать себя.
Я ждал Марину, она опаздывала, вот и пошел погулять, перешел на другую сторону улицы, затем повернул – она.
Мы стояли через улицу, разделенные машинами, она смотрит, сощурив близорукие глаза, нежные и огромные, как две Луны с черной влажной сердцевиной. Глаза созрели давно и уже несколько перезрели, а смущали, жили отдельно от тела и головы и Марины. И, где Марина, я не понимал, но все эти части любил, распределяя нежность равными порциями. Наша связь возникла легко и естественно.
Мы полюбили гулять в метро и ездить на эскалаторах, это был наш быт и существование, и наше счастье, которое началось в вечер первого дня нашего знакомства, когда я с мостка прыгнул на крышу вагона поезда метро, а потом, как лягушка, скатился на четвереньках на пол.
– Марина! Марина! Для тебя цветы.
Она приникла ко мне лишь лицом, поцеловала меня возле уха. Вдруг я увидел обмякшие икры ног. И веру этой женщины я тут же и различил. Ее животный эгоизм тщеславия. Корыстолюбивое существо, не выходящее за границы своего удовольствия в виде дружбы, равновесия, комфорта, истины. Она показалась мне загадочной в той же степени, в которой может быть загадочна дура русская, например, церковная юродивая. Сегодня она как-то особенно хохотала и хлопала ладонями, зачем-то смущаясь. Сегодня, с небывшей прежде силой, Марина ненавистна мне и обворожительна тайной ничтожностью.
– Марина, я тебя через два часа убью.
Смеюсь и держу ее поросшую черными волосиками руку. Она стоит на ступеньку выше, я смотрю снизу вверх и перестал улыбаться. Марина смеется.
– Почему бы нет?!
Она молчит. И снова я.
– Чище смерти нет ничего.
Эскалатор кончился, мы идем по подземному полу, Марина вцепилась в мою правую руку, повисла телом и взглядом на мне.
– Я убегу от тебя… Я стану кричать… А как?
– Сброшу тебя под поезд. Видишь, поезд! Подходит быстро, но не успеет затормозить, я тебя сброшу, а сам скроюсь в толпе, убегу… Не сейчас, потом. Да и не веришь ты мне, я по глазам вижу, по телу, которое сейчас мягко и податливо – не веришь.
Она влипла в колонну и дышит, поводя по сторонам липкими мощными глазами. Из-под пальцев по мрамору колонны потек пот, капельками, и расползался на стыках плит.
Но более всего меня поразило собственное равнодушие и безразличие к моей девушке. Любовь, страсть, ночи, шоколад с батоном на улице, апельсин со сливками, монологи над ночной синей хрустальной рекой… ну, и что? Лишь прошлого зеркало, не более. Полагаю, теперь я могу плюнуть на женскую покровительственность вместе с женской же любовью. Впрочем, я мог это сделать, еще когда понял, каково знаться с одинокими женщинами, женщинами-переростками: они или сами уходят, или выгоняют, но никогда не терпят. Марина потускнела, пот перестал вытекать из-под пальцев.
Я обнял Марину.
– Мне не хочется тебя убивать. Честное слово, лень!
Кажется, дальше она говорила о черном длинном платье, о браслетах кольцами. Босиком она идет…
– И пугаешь прохожих…
Печаль, печаль. Убить ее через два часа? Говорю, говорю, а через два часа убью? Уф!
Сюжет основательно разросся за последние сутки. Память – это шлюха. Память с величайшей легкостью слово представляет делом и дело представляет событием, наверное, выдуманным. Итак.
Я, я, я… Ты, ты, ты… моя супруга. Жадные глаза, дикие повадки, катастрофическая громкая пронзительность в страсти и капризе. Супруга – женщина, перед которой я отступаю, а не понимаю чаще, чем люблю. Придуманные молотки стучат и разрушают ночь до потолка и выше. В комнате окно с разноцветными стенами, над каждым предметом на стене фотография предмета. Дверь почти в углу, а напротив в красной стене окно. В другом углу пианино с канделябрами на передней стенке. В центре клавиатуры белая СИ – пуста и глуха, но почему-то на нее часто попадаешь, и тогда звук проваливается в воду и шипит на сердце.
Я не убил ее! Я не убил. Я обещал. Я подлец и лжец. Я должен, быдло, ее убить. Хотя бы смертью вразумил ее, что постоянного в мире ничего нет и нет вообще ничего, а потому всякие цели искусственны и несостоятельны, как и желание жить, как и супруг, который гений, ибо всегда существует иной, гораздо больший гений. Ведь представители «женского пола», как крысы, которые не могут бежать задом. Почему я не убил ту, которая мучается?!
Молотки, как тысячи тысячей тварей вонзились, прокатились, впились, раскромсали, раздели менады своего Диониса добродушного и жестокого, раскромсали на желтые листья, жесткие и палые. Я тащусь по ровному полю или подлетаю выше плеч. Трутся молотки по времени, сильнее клыков бороздят друг друга, выжимают соки и разум сквозь поры. Я покрытый капельками пота, как капельками крови, она выбегает из пор, из глаз, из щелей вытекает каплями. А филин в глазах моих должен ждать, а я должен ждать, терпеть или сорвать оковы нравственного закона у меня внутри. Нравственность, как клыкастый серый щетинистый чудак-зверь резвится и не желает покидать долы и нивы. Но кто этот чудак и зверь?
Ах, не хочется говорить, но в последний раз, последний раз! Это – смерть! И я записываю, прежде, чем отвлечься. «Нужно думать о смерти, только, как о смерти, о жизни, только как о жизни, тогда, находя жизнь, мы теряем смерть и, находя смерть, мы находим жизнь, ибо жизнь определена делами, как и богом, народов, утренним бритьем».
Ерунда и скука, но, кто-нибудь пускай умрет в этом рассказе, ибо рассказ писался под клекот не придуманных молотков.
Моя машинка сама не пишет, но часто сама отказывается писать, когда я пропадаю из времени, тогда, например, у меня останавливаются часы, или я засыпаю, а, как известно, во сне человек не стареет. Вот-вот останавливается и замирает, наподобие кошки, которая, родная, почуяла, что говорят про нее, лезет из-под дивана, отряхивается. Дрянь, верно служит своему хозяину. Стережет добро и зло. Выкинул кошку вон.
Я работаю курьером в НИИ. Во время обеда проходил по делам службы мимо кафе «Лира», зашел пообедать. «Лира» находится на Пушкинской площади. И уже с подносом еды подошел к столику с бородатым мужчиной, у него было слегка чем-то припорошенное безразличное лицо с шеей шире головы. Мужчина настойчиво ел и давился из-за судорог, которые периодически пробегали по горлу из груди или из живота. Каждая судорога тянула мужчину вверх, он вздрагивал, цепенел и привставал, затем с шумом набирал полный рот еды и слюны, глотал очередной комок. Жалость вошла в сердце, а с ней страх и отвращение к человеку напротив. «Почему? Что с тобой?» Хотелось спросить.
Человек изрыгал потоками истому, которая может быть свойством таланта, а потому вдохновения или ощущения страха, но что или кого боится этот человек? Может быть, это следствие разврата, который характерен и типичен для людей, делающих искусство. А этот каков же? Вероятно, подобный же разврат входит в послужной список палача или смертника. И тот и другой спокойны и настойчивы в последний момент.
Этот парень переживал описываемые состояния, словно, ждал и ждал конца. На его мелкопоместном хищном лице бегали тугие морщины от макушки в бороду. Его руки, если он случайно проводил ладонью по столу или колену, вызывали сухой звук старушечьих рук.
«Невротический человек», – думал я и жевал, изредка наблюдая судорогу или потугу на судорогу в своем горле. В этот момент мы думали друг о друге. Признаться, мне не по себе, когда я знаю, что меня в этот же миг изучают и также нечто устанавливают, устанавливают меня и утверждают за мной какие-то правила, хотя может быть я за собой не знаю этих правил. Показалось, что за столом напротив сидит волк, молодой с клыками и крепкими ногами. Пожалуй, он видит напротив жирафа. Мы заговорили, это – Вик тор, а я – я. Опять я подавился гарниром и разозлился на Виктора не на шутку, зачем-то заговорил об экстремальных ситуациях в жизни человеческой.
– А какой сегодня день? – Неожиданно для себя, спрашиваю, и, набрав компот в рот, полощу зубы и выплескиваю компот назад в стакан.
– Не помню, – он отвечает, с трудом прожевывая сухофрукты.
Случайно я опрокидываю стакан с компотом на стол, и компот, протекая по столу, сливается на колени Виктора. Он молчит, неподвижен и ничего не замечает.
– Почему? – Думаю, может быть потому, что происходящее мне только кажется.
Ем недолго, но из-за своей впечатлительности оставил позади кучу состояний, например, состояние упадка и возбуждения, состояние агрессии, которое я испытываю, когда думаю, что Виктор находится в ситуации, подобной моей.
– Не удивительно, что мы с тобой столь скоро составили разговор, возможно, мы с тобой из одного ордена. Есть ордена, соединяющие людей по склонности к общению. Эти ордена не устанавливаются, не утверждают своих членов, что случается обычно при описании нового или свержении старого. Есть два типа ордена: движение и антидвижение.
– Какой же день?… Пойду позвоню жене. Автомат при выходе. Эй, парень, какой сегодня день? – И вновь к Виктору. – Ты видел когда-нибудь ромашки, облитые кровью?
Я передумал идти, Виктор продолжает.
– По всей видимости, истина – это антидвижение, это бытие, а бытие – сознание, напоминающее реку, которая, двигаясь вперед, двигается назад, то есть к смерти, к исчезновению, так как река, как и всякое создание, совершает антидвижение.
– Мне кажется, ты сейчас перерос что-то в себе, и настроен совершить действие, похожее на истину, но в отличие от истины, неспособное расти и размножаться подобно истине, а лишь меняться.
Не помню, вслух ли я произнес слова про различие? Помню, у этого парня с бородой голова лошади, а волосы будто с прозеленью. Вообще, он не похож на живой организм, скорее на что-то предшествующее живому организму.
– Сегодня, обрати внимание, я плачу экзистенциализмом и гуманизмом. Э… жаль, ты не был знаком со мной вчера.
Я подавился кусочком мяса. А Виктор опять за свое.
– Есть некий принцип: не делать того, что без будущего. Я для себя придумал такой принцип и возвел принцип в закон: не имеющее будущего, не делать.
Теперь я вступаю в игру.
– Сегодня листья падают, как снег.
Молчим. И снова Виктор.
– А когда рождение и похороны разом, что тогда? Как быть?
Я подумал, что нелепее парня я не встречал. Приятно, конечно, но. Ответить на вопрос я не успел.
Он вытащил из фарфорового стаканчика, стоящего посредине стола, две желтые салфетки и протер узкие вжатые губы свои. Потом лезет в карман и медленно, и тихо говорит.
– Пожалуйста. Здесь самообслуживание, отнесите мою посуду к тому столику. Вот рубль. Пожалуйста, поймите правильно. Мое поведение, слова, может быть Вам покажутся странными. Но я Вам и никому не лгу. Я несколько грубоват, но и это Вы должны простить. Вы потом поймете, что я прав. Прощайте.
Человек покачался с носка на пятку: раз-два-три. Образно заложил ладони за брючный ремень, я хорошенько в это время рассмотрел перстень, на левом безымянном пальце, темный и овальный: «маленький череп с костями», так я обозначил перстенек.
– Из чего перстень?
– Из чугуна.
Отвечает, уходя, и поворачиваясь ко мне спиной.
Смотрю в спину человека, она худая. Сам Виктор смуглый, с глазами филина, прямыми смоляными волосами и носом, завернутым на сторону, и руками, стреляющими по сторонам.
Я продолжал смотреть, как он нацепил синий берет перед зеркалом, осмотрел себя.
Чем же все кончится, подумалось. Смотрю в окно, желая увидеть подонка на улице. Навстречу подонку по Б. Бронной идут трое мальчишек в синей ученической форме, наверное, первоклассники, а средний из них, почему-то без ноги, я пригляделся, а на одной ноге у этого безногого закатана штанина до колена, и белая нога на фоне всего остального темного, словно отсутствует. Все трое веселы и довольны. Виктор обернулся на мальцов, смотрит смущенно на одноногого. Потом повернулся к кафе и увидев меня за столиком, смотрит на меня долгим довольным взглядом. А мне делается жалко его, и я отворачиваюсь смущенный и слегка потерянный.
Что это они все на меня смотрят?
Подошла баба с серой тряпкой в руках, с серыми же бедрами и уставилась в мой нос.
– Сгинь, дура!
И она сгинула между столов, протирая их поверхности.
У Виктора были кровавые белки и взгляд, как таран.
Земля далеко под полом кафе, дышит и зовет меня. Но нет земли, которой бы я сейчас покорился, я, разозленный одиночеством и бессилием. Почему-то вдруг запахло бананами. Я огляделся, за соседними столиками трясли кожурой и откусывали от экзотических стержней.
С моста дольки банановой кожуры, плывущие по реке, кажутся осенними листьями.
Конечно, он ошибается, думаю, собираю посуду и нахожу на полу с левой стороны стула сложенный лист бумаги. Белая глянцевая бумага. Почерк торопящийся, буквы ровные, экономные, однотонные. Писано зелеными чернилами, Сажусь на свой стул, читаю, протянув ноги, или вытянув их.
Успокаиваюсь, ибо на самом деле, он все-таки был честен. Он унизил себя наравне с собой. Но в голове кость.
Странно, но он был мой враг, возможно, первый настоящий враг: я защищаю людей от посягательства извне, а он старается уничтожить человека вовсе.
В истории мира существует один единственный человек. Все люди, которые не ты, и бывшие до тебя, формы одной сущности, так что же произойдет, если ты уничтожишь единственного – тогда и ты перестанешь существовать, тогда нарушится порядок размножения и роста. Тогда некому будет поднять, упавшее на Землю яблоко, и, Земля, видя статичность нашу и бессилие, высосет всю сладость яблока и настанет «поздно». «Очень поздно».
Подошла женщина с тряпкой в руке, вытирает стол, говорит:
Гражданин, вам надо уйти! У нас сейчас, посмотрите сколько людей… Обед. И не забудьте посуду…
Уходит, покачивая грязными серыми бедрами и серой тряпкой в правой руке. Подходит к другому столику, вытирает его, обернулась, смотрит тупо и вздорно в мою сторону. Тут я окончательно раздражаюсь, сваливаю на поднос посуду, иду к окошку посудомойки, ставлю поднос на столик у окошка, останавливаю взгляд на реденьких усиках мойщицы с красными по локоть руками, делаю два шага спиной, поворачиваюсь и крупно, грубо шагаю в туалет и затем выхожу на улицу.
Тем же крупным шагом возвращаюсь, но не хочется.
Подхожу к женщине с тряпкой. Говорю. Рот парализован. Губы не растягиваются до конца. Муторно мне говорить с женщиной глупой.
– Вы кого-нибудь, кроме себя, замечаете в этом мире?
– Не волнуйтесь, любезный, тебя замечаю.
А я вижу перед собой лицо с широкими черными бровями и рыжие волосы, нос с горбинкой. А вчера в автобусе видел женщину с рыжими волосами и сумасшедшим котом на коленях.
Она кивает и машет тряпкой. От тряпки пахнет.
Потом она отпросилась с работы и пошла переодеваться.
Уже в вагоне метро я рассмотрел свою бабу пристальнее и внимательнее. Юбка, на размер меньше, чем требуют того гладкие, упругие, похожие на две пиявки ноги в черных чулках. Она хороша: тронутая морозом ранней спелости, слегка раненая пламенем забав, остывшая кожа лица. Мы едем к ней, но она сказала, что сегодня она не может быть со мной, но у нее есть дома великолепный вишневый ликер.
Мы пили вишневый ликер, разговаривали, я рассматривал портреты, облепившие стены комнаты с высокими метра четыре потолками.
Люди на портретах были разного возраста и пола, а глаза у всех синие-синие. Один портрет меня вверг в уверенную непреодолимую дрожь: моя женщина с морщинками у рта, изображена до пояса, в красном свитере, на месте сердца череп с костями, на голове корона, по сторонам стоят собаки.
– Кто рисовал и, где собаки? – Спрашиваю, совершенно уверенный, что собаки и художник живут в одном, этом доме.
– Чуть позже, – говорит она. – Послушай, я расскажу свою историю, история трагична и мила.
Лицо ее, освещенное снизу, будто в желтой маске.
Я закончила медицинский институт пять лет назад. Работала в психбольнице. Специализировалась на шизофрениках. Они раздражали меня, но были несчастными людьми. Когда это случилось впервые, я заперлась в кабинете и плакала. Я плакала, может быть, в течение полугода, а затем, одному, наивному и правдивому, под два метра ростом, ввела дополнительную дозу лекарства, он сделался покойнее, правда, срок пребывания гиганта в лечебнице пришлось вначале продлить, а затем…
– Но, если бы узнали другие о твоем поступке, они бы тебя убили, или же втолковали бы что-нибудь длинному.
– Длинный совсем не соображал. И остальным я увеличила дозу. Я продолжала увеличивать дозу, ждала, что кто-нибудь, наконец, умрет, но они все жили и были спокойнее и глупее с каждым увеличением. Я прибавляла дозу в тайне от всех. Я уже подумала, что мое изобретение – прекрасное средство борьбы с индивидуальностью шизофреника. То есть, я подумала, что нашла способ лечения этих людей.
– Но все же, ты боялась?
– Боялась, и может еще и потому продолжала увеличивать дозы…
Сейчас я впервые подумал о женщине.
– Стерва! Скотина!
– Независимо от социального положения, пола, возраста они все вели себя одинаково. Никто не отличался ни от кого. Я их любила, а из страха дозу увеличивала. Ведь, они могли не понять моей любови к ним, или не успеть осмыслить, как убили бы меня, стоило им на время прозреть.
Тошнит. Но вспоминаю Бодлера: «Поэт пользуется той, ни с чем не сравнимой привилегией, что он может по собственному желанию быть и самим собой, и кем-то другим…»
Что же дальше? Она странно противна, но в ней чувствуется благородство. Мне симпатичны ее церемонность и стойкая манера отзывчивости мягкотелого, но высшего существа, и фамилия Сухово-Оболенская. Широкий рот и бесконечной доброты глаза.
И разные мужские мысли, образы возникали во рту, груди, паху. И приоткрылась дверь, и распахнулась. Вошла морщинистая старуха, одновременно похожая на рыбу и крысу, что-то шепчет, плечи ее охватывают зеленые лямки, кажется за спиной маленький зеленый рюкзачок. Впереди старой бежали две собаки, но странно бежали. Под брюхом коричневой собаки охотничьей породы бежала черная с рыжими подпалинами такса.
– Большая – Гелла. Такса – Дик. – Сказал чей-то голос.
Старуха включила верхний свет.
Старуха – мать. За плечами в рюкзачке она носит керамическую голову Гомера, она показала мне голову. Старуха – художник этих настенных картин с синими глазами, и мать этой, рядом, ненасытной, продолжения коровы.
Устал так, что голова разрывается в своих пределах, и более всего устал от тщетности. Никак не могу понять, стерва перестала быть стервой, когда ушла из лечебницы, или же стерва – это ее сущность?
Нет, не усну.
Я встал, собрался и вышел на улицу. Иду, смотрю от холода на ноги.
Поздняя ночь. Над головой тучи и Луна. На предметах дикий и вольный фиолетовый отсвет.
Посередине проспекта под фонарем стоял человек и курил. Я подошел, мы заговорили, то есть я заговорил.
– Вы, что, будете стоять до утра?
Я был уверен, что у человека безвинные голубые глаза и, вероятно, зубные протезы, он шмурыгал чем-то во рту и пускал потоками слюну вдоль десен за щеками.
– Собственно, какое ваше собачье дело!
– Будь сдержаннее, дорогой!
Подбежала из темноты собака. У нее странные глаза.
Человек обрадовался, вздохнул, подошел к собаке, склонился почтительно и засипел.
Затем отбросил окурок, заложил руки за спину, пошел, не выпрямляясь, в сторону, из которой пришел я. Ушел человек старой судьбы.
А мы?
Я и пес на дрожащих ногах, пошли в любую сторону. Всюду шумят листья, как шаги, трутся на всем асфальтовом пространстве города, зовут к себе. А, псу, наверное, ничего не кажется.
Забрызгал дождь.
Я, кажется, понял, как появился человек! Так же, как и дождь появляется. Вместе с псом мы зашли в подъезд.
Вспоминаю и обдумываю рассказанное этой, теперь прошлой стервой. Как известно, прошлое вечно.
Врачиха делала благо и гнусность сразу?
Со стороны нравственного закона внутри нас, она отвратительна (или права), по нравственному закону снаружи, она добра (или омерзительна, злодейка). А, старые, старые, с каким явным удовольствием они чихают, кашляют, храпят – да, да! по той же причине, от нежелания себя удерживать. А в детстве мы не умеем себя удерживать. От того, старость и детство схожи. Старость и детство схожи с сумасшествием. Все три сущности происходят от нежелания и неумения себя удерживать. Я видел строки, написанные 94-летним В. Шкловским, так пишет средний человек, пребывая в глубоком опьянении. Старики наслаждаются своей слабостью!
Черные шторы на окне стали темно-синие и продолжают неотвратимо синеть.
Да! толпа пинает трупы! И, если бы не старики, сумасшедшие и дети – никто бы не задумывался о последствиях и возможностях своей судьбы. Слава! сумасшедшим, детям, старикам!
Последние слова я прошептал на ухо собаке, когда присел на корточки, и обнял собаку за живот. Когда вставал, в правом кармане зашуршало. Вспомнил: записка, найденная на полу в кафе «Лира» у столика, за которым сидел Виктор.
Сажусь на полу под лампочку «по-турецки». Рядом пес устраивается. В исподнем жидком свете зеленые буквы.
Виктор рассказывает.
Мне двадцать пять лет. В восемнадцатилетнем возрасте я побывал в психбольнице. Я был призван в армию, но мать лежала при смерти, и призывная комиссия была вынуждена приостановить мой призыв, мне дали отсрочку. А военный из комиссии, доверительно шепнул при этом мне на ухо.
– Скорее умерла бы, правда!
Я переспросил.
– Вы о матери?
Когда он утвердительно кивнул головой, я всадил кулак в нос военному. Семь месяцев я провел в психбольнице, я ходил по коридору с двадцатью палатами, когда моя мать умирала от голода и одиночества. Через неделю меня выписали.
– Простите, у Вас нет двух копеек, позвонить?… Простите, Вы не дадите мне двух копеек, нет?… А… Спасибо!.. Да-да, я знаю, что еще рано! Милая, ты не знаешь, какой сегодня день? Будний или выходной?… Хорошо, до вечера…
Единственное приятное впечатление от лечебницы – я там выучил итальянский язык. В палате лежал парень, знаток пяти языков, с глубокой средней морщиной на лбу. У парня была подпрыгивающая походка и глаза навыкате. Еж – был любимым его животным, и «полиглот» любил красный цвет и обожал читать вслух строки.
- «Молодой уроженец Неаполя,
- что оставил в России ты на поле?»
Курить там не разрешалось, и мы в туалете раскуривали трубку, обычно он сидел, а я стоял, а если была необходимость, мы менялись местами. Каждый день, кроме воскресенья, нас водили в мастерские на работы, мы делали игрушечные машинки. Раз, на проволоке за спиной мы пронесли по машинке, он мне желтую, я ему красную; и потом мы с невыносимым наслаждением катали машинки по коже тела под простынями, и медленно и печально, уютно засыпали: он на спине, я на груди, похоронив машинки в паху.
Двадцать девятого февраля «полиглот» рассказывал.
– Я разработал проект театра самоубийц, который впоследствии я именовал «сад самоубийц», а затем «Молодежный театр-студия живых и голограммных спектаклей».
Решено, театр поставить на центральной улице города. Вокруг здания, построенного специально для театра, будет раскинут сад. По вечерам и ночью – это будет некий плацдарм света, свет, протекая по деревьям, обозначит тишину и ветер.
– Хочешь? – Встречает одиноких входящих настоящая мраморная статуя, слегка желтая к границе тела и воздуха, с тремя морщинами на шее и задатком второго подбородка. Получив утвердительный кивок головой, статуя поворачивается и становится на колени. На голове у нее венок из агатовых и бирюзовых роз, розы из цветного мрамора. Тех, которые согласились, она зовет на пьедестал. И тому, кто желание поставил вперед воли, нелегко после окончания акта отыскать путь вперед и вспомнить, куда он пришел, а вернуться назад нельзя: условие театра гласит, что вошедший обязан пройти посвящение до конца, таково правило.
Одинокий входящий, если он сумел отыскать путь вперед, чуть погодя ощущает себя идущим среди идущих по балюстраде: череда идущих, бредущих среди тонких колонн – суть живая ограда по периметру сада самоубийц.
У сада есть сторож, у него кровь на щеке и нос без ноздрей, он безногий, на месте ног особая резиновая воронка. Передвигается сторож прыжками, прыгает на воронку и летит в нужном направлении, избирая направление по желанию. Особенность сторожа в непрестанном движении, останавливаться нельзя ни за какие коврижки – смерть и распад в случае остановки неизбежны, и лишь случай способен поднять сторожа, вывести его из состояния распада. Случай говорит одинокому вошедшему.
– Поставьте самоварчик! – Кричит зеленоглазый случай. Но нет самоварчика в саду.
– Дайте напиться случаю! – Орет сторож одинокому вошедшему.
Но нет кадушки с водой в саду!
А мои руки летают по саду, и ведут одинокого вошедшего и управляют случаем, и направляют сторожа, и показывают особые прелести сада.
Вот на дереве змея, как пурпурная, так и лиловая.
Руки хватают змею и раскатывают змею, змея-ковер накрывает половину сада по верхушкам. А на ковре танцуют старухи. Руки у них в запястьях скрипят.
В летающей кисее листьев болтаются шары на нитках. Руки хватают шар и выворачивают ему половину оболочки – это выходит глаз каштановый, а в нем ум, бессилие, скука. Из глаза пустота черным лучом с искорками скользит к одинокому вошедшему и шар поворачивается вслед за лучом – трава и листья, где прошел шар, – пустота. Бездна луча – линии и искры по травам и в воздухе.
– Ну, ты там!
Сторож замахивается на луч и приказывает шару. Луч потек обратно, руки завернули за лучом веко. Глаз, круглый, как и все, что без углов, как лебединая песня.
Вон на дереве, в кроне укреплен ящик телесного цвета с разными углами в разные стороны.
Там не живут аисты! В ящике аистов нет.
– Все спокойно. Все спокойно. Все объяты лунным светом, – приходит в голову одинокому вошедшему.
Появляется паук и спускает с дерева седло на паутине. Паук, коренастый и немой, толстенькие глазки, морщинистый; паук стекает вслед паутине, я охватываю его бедрами, и воздымаемся над садом, как в железной колыбели, которая снилась одинокому в ночь перед посещением сада и театра.
Мы видим гроб, в гробу лежат три голыша: голыш-мужчина, голыш-женщина, голыш-мужчина, все они бежевые.
В воздухе живут невидимые мыши, они копошатся в невидимом доме, под невидимой печкой и едят невидимый сыр, который крошат невидимые руки. А одни невидимые мышки, под невидимые голоса других невидимых мышек грызут невидимую селедочную голову.
Постепенно мы спустились на землю, и фарфоровые бежевые лица в гробу я забыл.
– Где нога! Где нога?!
В аллее сада появился одноногий человек и с пустой головой. Он торопливо шел на одной ноге, и, закрывая глаза, считал торопливо вслух. Натыкался на дерево или на ограду и кричал.
– Где нога? Где нога?! Я ошибаюсь, мне надоело! Где нога! а? – Человек, к одинокому вошедшему обращаясь. – Убей еще одного в нашем саду рабов, они уселись в ряд, посмотри на них сладострастно. Они встали в колонны перед экранным вечным изображением папы Павла YI, декларирующего в ноябре 1972 года о существовании дьявола на Земле.
Человек на одной ноге зашептал, а звук, как лед, как дождь, Идет, считает.
– Сколько? А?… Двадцать… – Считает, натыкается на петуха, получает удар в лоб и падает на грудь.
Зеленые прозрачные глаза случая говорят.
– Человека выдумал сатана, ибо человек сам управляет собой, а сатана хочет управлять человеком и не может. Бог правый.
На «случае» мятая тога «золотое с черным». Под левой мокрой рукой «случая» валяется разбитый стакан, с правой руки свисает черная трость, к спине прикреплен мраморный трон, а на веревке, укрепленной за правую щиколотку, плывут две колонны над землей. На левой нарисованной груди нарисован белый круг с черным голубем.
Паук, похожий на петуха, высосал деревянный череп у подножия трона, удрал и вернулся.
– О, где мой нож? – Заорал, подымаясь, «одноногий» мягким баритоном, схватил другую ногу, стукнул обидчика в глаз. Началась визжащая трескотня, которая превратилась в невидимых мышей; и остались наяву – паутина и деревянный пустой череп, а паук-петух превратился в кровать. Раздался издалека всасывающий звук, это пошел сторож.
– Дети! текут дети!
Старуха копает огород. Рядом стоит мальчик с ромашками. Ромашки в крови. Старуха отбросила лопату и нюхает почки.
– Старуха, раздевайся. У нас гость, одинокий вошедший. Браво! Милейший, вторая лопата тебе. Как, равный духом старухе, ты должен старуху убить. Друг и брат достоин чести убийцы.
Старуху наставили на путь истинный и вместо крови поползла из старухи глина. Старуха закаменела и заплакала. Лопата превратилась в голубя и, что голубь, если голубь – это глупость и мясо, и низменная птица, которая лишь жрет.
Говорит старуха со смертным хрипом.
– Я устроила на грядке солнечные часы, приглядите. Часы живые По ним ползет бордовый клоп, не убивайте его.
Глаза сторожа сияли нечеловеческой простотой и грустью, глаза каштановые, как медь щита. Сторож жалеет умирающую, но остановиться не может.
– Воровство вредно для здоровья! Воровство вредно для здоровья!
Увидела нас старуха, идущих по аллее к аллее «Телефонных будок», юркнула назад в норку.
– Воровство вредно для здоровья.
Заплакала глухим сопрано старуха, выползая из норы в новом бирюзовом платье; у старухи агатовые волосы, и по морщинистой шее шли три муравья, которые заблудились в трех морщинах. Старуха присела перед «одиноким» и захохотала филином на весь земной сад, утирая нос цыганским с металлическими кружками по краям платком, повернулась спиной, подошла к дереву, положила подбородок в развилину и запела!
Одинокий вошедший мужчина грянул на колени, расстеливаясь, растягиваясь, рассчитывая, подполз к ней, надевая фарфоровую маску, приговаривая что-то.
Чмокнулось. Запахло истомой и слабостью. Старуха парализованная уползла в нору быть мертвой. Одинокий пополз дальше, сокращая время, по кустам. Обнаружил мыльницу в кустах, в мыльнице сидит человек.
А голова старухи была, словно, тот еще мешок с отрубями, а во рту торчал огурец. Одинокий пополз дальше котом. Случай. Нет, рано!
Перед входом в театр сидит птица. Птица голубая. Птица встает, ноги птицы в земле. Птица взлетает вместе с Землей. Единственное средство для птицы – обрубить птице ноги.
– Кто-нибудь, отрубите птице ноги!
Взывает к одинокому вошедшему случай. Случай стал человеком.
Представление начинается. Зрительный зал разделен на три части двумя продольными проходами. На сцене спиной к залу стоит мужчина в черной тунике и с черным зонтом в правой руке. На спине написано «Царь…», имя неразборчиво. В глубине сцены лицом к человеку и зрителям зеркало стоит. В зеркале отражается красная роза. Человек-царь подходит к зеркалу, берет отраженную розу, и зеркало превращается в женщину. Женщина в белых одеждах. Женщина смущена и вся сверкает. Пол сцены окрашен черным.
Вечность продолжается представлением с превращениями и сатурналиями. В белых одеждах женский хор четырежды выходит на сцену. «Белянки» выходят, собирают невидимые цветы. Они рвут невидимые букеты, делают невидимые венки. Во время невидимого веселья начинают вразнобой декламировать стихи. В разной тональности и ритме, иногда хором, иногда две или три, или четыре «белянки». Иногда только одна «белянка» читает. Иногда несколько «белянок» ведут разные партии.
На билетах в театр написано: «На спектакль допускаются мужчины в костюмах желательно темного цвета».
Последняя сцена. В несуществующем саду мужчина и женщина подняли яблоко с земли. Говорит мужчина: «Любимая, Земля высасывает очень скоро сладость упавшего яблока. Упавшее надо поднять». Мужчина подает розу женщине; женщина возвращается в зеркало, но мужчина превращается в иное зеркало, которое напротив. Стоят напротив два зеркала.
Темно. Чмокающий звук. По сцене пробегают одноногий, сторож, меркнет статуя. И темно. Затем полный свет и люди зала вдруг видят себя в бесчисленных зеркалах. Себя бесчисленных. Все стало зеркалом: стены, потолок, пол, занавес, и лишь люди пока не отражают. Но, как долго продлится «ПОКА», люди не ведают. Начинается паника. Люди боятся и бегут. Позорно бегут, а не разбивают зеркала.
Так рассказывал «полиглот». Я пообещал прийти и побить зеркала. Конечно, у меня нет темного костюма, но я надену фарфоровую маску и пройду всюду.
Пока все, я выхожу из кафе…