И эхо летит по горам Хоссейни Халед
Мадалини дула на ногти в паузах между затяжками и болтала про Паттакоса, Пападопулоса и Макарезоса — трех военных, совершивших в том году в Афинах военный переворот и установивших «Режим полковников», как его тогда называли. Она говорила, что знает одного сценариста — «милейшего человека», с ее слов, — которого посадили, обвинив в том, что он коммунистический подрывной элемент.
— Что, разумеется, абсурд! Просто абсурд. Знаешь, что они делают с людьми, эти, из военной полиции, чтоб те заговорили? — Она произнесла эти слова вполголоса, будто военная полиция пряталась где-то в доме. — Засовывают шланг в зад и включают воду на полную катушку. Это правда, Оди. Клянусь. Пропитывают тряпки последней мерзостью — человечьей мерзостью, ну, ты понимаешь — и суют людям в рот.
— Отвратительно, — сказала мама без выражения.
Я подумал, не устала ли она уже от Мадалини.
Поток политических напыщенностей, баек про сборища, какие посещали Мадалини и ее муж, про поэтов, интеллектуалов и музыкантов, с которыми она чокалась шампанским, список ненужных, бессмысленных поездок, предпринятых ею в иностранные города. Козырянье своими взглядами на ядерную катастрофу, перенаселенность и экологическое загрязнение. Мама потакала Мадалини — слушала ее истории улыбаясь, с видом сдержанного изумления, но я знал: недобро она думает о Мадалини. Наверное, что Мадалини бахвалится. И быть может, мама было неловко за нее.
Вот что гноит, портит мамину доброту, ее акты спасения и храбрости. Тень задолженности. Требования и обязательства, которые она взваливает на спасенного. Свои благодеяния она использует как валюту: обменивает их на преданность и верность. Теперь-то я понимаю, почему Мадалини уехала много лет назад. Веревка, что некогда вытянула из омута, может стать петлей на шее. Люди, включая меня в конце концов, неизбежно разочаровывают мама. Не могут они вернуть того, что задолжали, так, как она хочет. Мамин утешительный приз — мрачное удовлетворение от собственной правоты, воля выносить приговоры со стратегически удачного шестка, поскольку это ее люди подводят.
Меня это огорчает, ибо я вижу в том нужду самой мама, ее неуспокоенность, страх одиночества, ужас оказаться на мели, бршенной. А что оно говорит обо мне: что я, зная такое о своей матери, в точности зная эту ее потребность, тем не менее осознанно и непоколебимо отказывал в ее утолении, неизменно почти тридцать лет отгораживаясь от нее океаном, континентом, а еще лучше — и тем и другим?
— Они, хунта, не понимают, сколько иронии в их действиях, — говорила Мадалини, — в том, как они давят людей. В Греции! На родине демократии… А вот и вы! Ну и как? Что делали?
— Играли на пляже, — сказала Талия.
— И как, здорово? Вам было здорово?
— Да, отлично, — сказала Талия.
Мама переметнула скептический взгляд с меня на Талию и обратно, но Мадалини просияла и молча зааплодировала.
— Прекрасно! Раз можно теперь за вас двоих не беспокоиться, мы с Оди побудем одни. Что скажешь, Оди? Столько всего надо наверстать!
Мама стоически улыбнулась и потянулась за капустным кочаном.
С того дня и далее нас с Талией предоставили самим себе. Нам полагалось исследовать остров, играть на пляже и развлекать друг друга, как этого ждут от детей. Мама заворачивала нам по бутерброду, и мы после завтрака вместе выходили из дома.
Убравшись из поля зрения матерей, мы частенько разбредались порознь. На пляже я плавал или валялся на камнях, сняв рубашку, а Талия уходила собирать ракушки или пускать блинчики, но мало что получалось: волны великоваты. Мы ходили гулять по тропам, что змеились через виноградники и ячменные поля, глядели на свои тени и думали каждый о своем. В основном просто бродили. Туризма на Тиносе в те дни толком не существовало. Это и впрямь был сельский остров, людей кормили их коровы, козы, оливковые деревья и пшеница. Нам становилось скучно, мы молча ели выданный нам обед где-нибудь в тени дерева или мельницы, жевали и смотрели на расщелины, поля колючих кустов, на горы и море.
Однажды я забрел в город. Мы жили на юго-западном берегу острова, а город Тинос находился всего в нескольких милях к югу. Там была маленькая лавка всяких безделиц, владел ею господин Руссос, вдовец с массивным лицом. В витрине этой лавки можно было всегда найти что угодно — от пишмашинки сороковых годов до пары кожаных рабочих сапог, или флюгер, или старую подставку под цветы, великанские восковые свечи, крест или, конечно же, икону Благовещения. Или даже медную гориллу. Хозяин к тому же был фотографом-любителем и устроил на задах лавки самодельную фотолабораторию. Когда на Тинос каждый август, чтобы навестить икону, съезжались паломники, господин Руссос продавал им фотопленку и потом за отдельную плату проявлял отснятое.
Примерно месяц назад я заметил в витрине фотоаппарат, выставленный на потертом кожаном чехле цвета ржавчины. Каждые несколько дней я приходил к магазину, таращился на этот прибор и представлял себя в Индии: чехол болтается на ремне у меня на плече, а сам я снимаю рисовые чеки и чайные плантации, какие видел в «Нэшнл джиогрэфик». Я бы фотографировал Тропу инков. Верхом на верблюде, или в пропыленном старом грузовике, или пешком я бы преодолевал жару, глядя на сфинксов и пирамиды, их тоже бы фотографировал, а потом увидел бы свои снимки на глянцевых страницах журналов. Вот что в то утро привело меня к витрине господина Руссоса, хотя сама лавка была в тот день закрыта, и я стоял снаружи, прижавшись лбом к стеклу, и грезил.
— Это какой?
Чуть подавшись назад, я увидел в стекле отражение Талии. Она промокнула платком левую щеку.
— Фотоаппарат.
Я пожал плечами.
— Похоже на «Си-3 Аргус», — сказала она.
— А ты откуда знаешь?
— За последние тридцать лет это единственный на 35 миллиметров, который лучше всего продается, — сказала она чуть ворчливо. — Хотя смотреть, в общем, не на что. Уродство. На кирпич похож. Ты, значит, фотографом хочешь быть? Ну, когда совсем вырастешь? Твоя мать мне сказала.
Я повернулся к ней:
— Мама тебе это сказала?
— И что?
Я снова пожал плечами. Мне стало неловко от того, что мама обсуждает такие вещи с Талией. Интересно, как именно она это сказала. Могла ведь расчехлить что-нибудь из своего арсенала издевательски-серьезных формулировок, в какие она облекала свое мнение о том, что считала легкомысленным или напыщенным. Она умела сморщить любой твой порыв прямо у тебя на глазах. Маркос желает обойти глобус и запечатлеть его своим объективом.
Талия села на тротуар, натянула юбку на колени. День выдался жаркий, солнце вгрызалось в кожу. Вокруг никого не видать, если не считать пожилой пары, торжественно тащившейся вверх по улице. На муже — его звали Демис-как-то — плоская серая шляпа и коричневый твидовый пиджак явно не по сезону. Лицо у него, помню, имело то застывшее круглоглазое выражение, какое бывает у некоторых стариков, будто они постоянно ошарашены этим чудовищным сюрпризом — старостью, и лишь годы спустя, учась медицине, я заподозрил у него болезнь Паркинсона. Они помахали мне, проходя мимо, я помахал в ответ. Увидел, что они заметили и Талию, на миг сбавили шаг, но потом двинулись дальше.
— У тебя есть фотоаппарат? — спросила она.
— Нет.
— А ты когда-нибудь фотографировал?
— Нет.
— И хочешь быть фотографом?
— Считаешь, это странно?
— Несколько.
— А если б я сказал, что хочу быть полицейским, ты бы и это сочла странным? Потому что я никогда ни на кого наручники не надевал?
Я заметил, как смягчился у нее взгляд и что она, если б могла, улыбнулась.
— Так ты, значит, умный осел, — сказала она. — Вот тебе совет: не заикайся о фотоаппарате при моей матери, иначе она тебе его купит. Ей так хочется всем нравиться. — Платок приник к щеке, вернулся на место. — Но подозреваю, Оделия не одобрит. Думаю, ты и сам это понимаешь.
Меня и впечатлило, и обеспокоило то, сколько всего она успела заметить за столь краткое время. Может, маска давала ей преимущество укрытия, свободу наблюдать, подмечать и разглядывать.
— Она, возможно, заставит тебя вернуть подарок.
Я вздохнул. Так и есть. Мама не позволила бы столь легких плат по ее счетам — тем более с применением денег.
Талия встала на ноги, отряхнула юбку от пыли сзади.
— Скажи, пожалуйста, а найдется ли у вас дома коробка?
Мадалини с мама пили на кухне вино, а мы с Талией сидели наверху и возились с черными фломастерами и обувной коробкой. Коробка принадлежала Мадалини и содержала новую пару ярко-зеленых кожаных туфель на высоком каблуке, еще завернутых в папиросную бумагу.
— Где она собиралась это носить? — спросил я.
Было слышно, как внизу Мадалини рассказывает об актерских курсах, которые она когда-то посещала, и как ведущий велел ей в порядке упражнения изобразить ящерицу, неподвижно сидящую на камне. Далее последовал взрыв — ее — хохота.
Мы уже прокрасили коробку в два слоя, и Талия сказала, что потребуется и третий, чтобы точно не пропустить ни одной точки. Черный должен быть равномерный и безупречный.
— Это, собственно, и есть фотоаппарат, — сказала она, — черный ящик с отверстием, пропускающим свет, и с тем, что этот свет поглощает. Давай иголку.
Я передал ей мамину швейную иглу. Относился я к потенциалу этой доморощенной камеры, мягко говоря, скептически: на что вообще способны обувная коробка и иголка? Но Талия взялась за эту затею с такой убежденностью и уверенностью в своих силах, что мне пришлось допустить малую вероятностью того, что, глядишь, все и сработает. Ей удалось меня убедить, что она знает кое-что неведомое мне.
— Я тут произвела кое-какие расчеты, — сказала она, аккуратно прокалывая боковину коробки иглой. — Без линзы мы в меньшей стороне отверстие делать не можем, слишком коробка длинная. А вот большая примерно подойдет. Главное — дырочка правильного размера. По моим прикидкам ноль шесть миллиметра должна быть. Вот. Теперь нужна шторка.
Голос Мадалини тем временем перешел на приглушенное взволнованное бормотание. Я не слышал, о чем она рассказыает, но различал, что говорит она медленнее, чем раньше, выговаривая слова, и представил, как она склоняется вперед, уперев локти в колени, смотрит в глаза не мигая. С годами я хорошо изучил эту манеру. Когда люди так разговаривают, они, скорее всего, рассекречивают что-то, обнажают, признаются в каком-нибудь ужасе, прося собеседника о чем-нибудь. Такие разговоры — конек команд личного оповещения о военных потерях, юристов, расписывающих достоинства сделки со следствием, полицейских, тормозящих машины в три часа ночи, неверных мужей. Сколько раз сам я применял такой тон в кабульских больницах? Сколько раз отводил я целые семьи в какой-нибудь тихий угол, просил их сесть, подтаскивал себе стул и, страшась грядущего разговора, собирал в кулак волю, чтобы выложить им новости?
— Она сейчас про Андреаса, — сказала Талия ровно. — Могу поспорить. Они здорово поссорились. Передай липкую ленту и ножницы.
— Какой он? Ну, помимо того что богатый?
— Кто? Андреас? Да нормальный. Много ездит. Когда он дома, у него всегда люди. Важные — министры, генералы, в таком роде. Они пьют у камина, говорят ночи напролет — в основном про бизнес и политику. Мне их слышно из моей комнаты. Когда у Андреаса гости, мне положено сидеть наверху. Но он мне покупает всякое. Платит за учителя, который ко мне ходит. И вполне мило со мной общается.
Она приклеила поверх отверстия прямоугольный кусок картона, который мы тоже закрасили черным.
Внизу все стихло. Я срежиссировал в голове сцену. Мадалини беззвучно плачет, теребит носовой платок, будто это кусок пластилина, от мама не слишком много проку, вид у нее чопорный, лицо вытянутое, с малюсенькой улыбкой, будто у нее под языком тает что-то кислое. Мама не выносит, когда люди при ней плачут. Она еле может смотреть на опухшие глаза и обнаженные, умоляющие лица. Считает слезы признаком слабости, вульгарной мольбой о внимании, а она такому не потворствует. Не может она заставить себя утешать. Когда я вырос — понял, что это не самая сильная ее сторона. Скорбь должно оставлять при себе, думает она, а не размахивать ею. Когда был маленьким, однажды я спросил, плакала ли она, когда разбился отец.
На похоронах? В смысле, на захоронении?
Нет.
Потому что ты не грустила?
Потому что никого не касалось, грущу я или нет.
А ты бы заплакала, если б я умер, мама?
Давай надеяться, что мы этого никогда не узнаем, — ответила она.
Талия взяла коробку с фотобумагой и сказала:
— Тащи фонарик.
Мы забрались к мама в чулан, хорошенько закрыли дверь и напихали под двери полотенца, чтобы не пробился дневной свет. Оказавшись в абсолютной темноте, Талия велела включить фонарик, который мы завернули в несколько слоев красного целлофана. В тусклом свете мне видны были только ее тонкие пальцы — она отрезала кусок фотобумаги и приклеила его внутри коробки на противоположной от отверстия стороне. Фотобумагу мы купили накануне в лавке господина Руссоса. Когда подошли к кассе, господин Руссос глянул на Талию поверх очков и спросил: «Это ограбление?» Та наставила на него указательный палец и дернула большим, будто взвела боек.
Талия закрыла крышку обувной коробки, заслонила отверстие шторкой. В темноте произнесла:
— Завтра сделаешь первый в своей карьере снимок.
Не разобрать было, шутит она или нет.
Мы выбрали пляж. Установили коробку на плоском камне и крепко привязали ее веревкой: Талия сказала, что, когда откроем шторку, шевелить аппарат будет нельзя, совсем. Она придвинулась ко мне и глянула поверх коробки, словно в видоискатель.
— Отличный ракурс, — сказала она.
— Почти. Нужна модель.
Она глянула на меня, поняла, что я имею в виду, и сказала:
— Нет, не буду я.
Мы немного поспорили, и наконец она согласилась, но при одном условии: без лица в кадре. Сняла туфли, влезла на гряду валунов в нескольких шагах от аппарата, раскинув руки, как канатоходец. Присела на один из камней, лицом на запад — к Сиросу и Кифносу. Устроила волосы так, чтобы они прикрывали тесемки маски на затылке. Глянула на меня через плечо.
— Помни, — прокричала она, — считай до ста двадцати.
Развернулась лицом к морю.
Я склонился над коробкой, поверх нее посмотрел на спину Талии, на ансамбль валунов вокруг нее, на плети водорослей, застрявшие между них, словно мертвые змеи, на маленький буксир, что болтался вдалеке, на усиливавшийся прилив, налетавший на иззубренный берег и отползавший прочь. Поднял шторку и принялся считать.
Раз… два… три… четыре… пять…
Мы лежим в постели. В телевизоре показывают дуэль двух аккордеонистов, но Джанна выключила звук. Ставни стригут полуденный свет, и он падает полосами на остатки пиццы «Маргарита», что мы заказали в номер. Нам ее доставил высокий тощий человек с безупречно прилизанными черными волосами, в белой куртке и черном галстуке. На столике, что он вкатил в номер, — тонкая ваза с одинокой розой. Он с шиком поднял купол крышки, прикрывавшей пиццу, взмахнув рукой, будто фокусник, извлекший перед публикой кролика из цилиндра.
Вокруг нас среди мятых простыней — фотографии из моих путешествий последних полутора лет, я показывал их Джанне. Белфаст, Монтевидео, Танжер, Марсель, Лима, Тегеран. Показываю ей снимки общины, к которой я ненадолго подселился в Копенгагене, жил с датчанами-битниками в драных футболках и вязаных шапочках; они создали на территории бывшей воинской части общину с самоуправлением.
А где же ты сам? — спрашивает Джанна. — Тебя нет на фотографиях.
А мне по другую сторону объектива больше нравится, — отвечаю я. Это правда. Я сделал сотни снимков, но меня нет ни на одном. Сдавая пленку в печать, я всегда заказываю два комплекта фотографий. Один оставляю себе, второй отправляю Талии.
Джанна спрашивает, как я финансирую свои поездки, и я объясняю, что оплачиваю их из наследства. Это правда лишь отчасти, потому что наследство это — Талии, не мое. В отличие от Мадалини, которую по очевидным причинам Андреас в своем завещании не упомянул ни разу, Талия в нем была. Она отдала мне половину своих денег. Предполагалось, что я потрачу их на университет.
Восемь… девять… десять…
Джанна приподнимается на локте, тянется ко мне через постель, маленькие груди скользят по моей коже. Добывает пачку сигарет, закуривает. Я встретил Джанну днем раньше на Пьяцца-ди-Спанья. Сидел на каменных ступенях, что соединяют площадь с церковью на холме. Она подошла и что-то сказала по-итальянски. Она смахивала на многих симпатичных, с виду праздных девушек, болтавшихся по римским церквям и пьяццам. Они курили, громко разговаривали и много смеялись. Я покачал головой и переспросил: «Прошу прощенья?» Она улыбнулась: «А!» — и затем по-английски с густым акцентом спросила: «Зажигалка? Сигарета». Я опять покачал головой и ответил — на своем английском с густым акцентом, — что не курю. Она ухмыльнулась. Взгляд у нее сиял и прыгал. Солнце позднего утра встало нимбом вокруг ее лица-брильянта.
Я чуть задремываю и просыпаюсь от ее тычков мне под ребра.
La tua ragazza? — спрашивает она. Обнаружила снимок Талии на пляже — тот самый, что я много лет назад сделал самодельным фотоаппаратом. — Твоя девушка?
Нет, — отвечаю я.
Сестра?
Нет.
La tua cugina? Твоя двоюродная, si?
Качаю головой.
Она изучает снимок, коротко затягиваясь сигаретой.
No, — вдруг говорит она резко и, к моему удивлению, даже сердито. — Questa la tua ragazza! Твоя девушка. Я думаю, ты врун, да!
И тут — я не верю своим глазам — она щелкает зажигалкой и поджигает снимок.
Четырнадцать… пятнадцать… шестнадцать… семнадцать…
Примерно на полпути к автобусной остановке до меня доходит, что я потерял этот снимок. Говрю им, что мне надо вернуться. Необходимо вернуться, без вариантов. С нами топает Альфонсо, жилистый yaco, губы сжаты, наш чилийский гид-самовыдвиженец, — он вопросительно смотрит на Гэри. Гэри — американец. Альфа-самец нашей тройки. У него грязно-светлые волосы, щеки изрыты оспинами от прыщей. На таком лице трудная жизнь просто написана. У Гэри дурное настроение, которое еще и ухудшилось из-за голода, алкогольного воздержания и паршивой сыпи на правой голени — он накануне зацепил куст литре. Я встретил их в людном баре в Сантьяго, где после полудюжины заходов на писколу Альфонсо предложил добраться до водопадов у Сальто-дель-Апокиндо, куда его еще ребенком водил отец. Мы совершили этот поход на следующий же день, остались у водопада на ночь с палатками. Курили траву, в ушах у нас ревела вода, а над головой было громадное небо, забитое звездами. А теперь мы шли обратно к Сан-Карлосу-де-Апокиндо, на автобус.
Гэри сдвигает на затылок кордовскую шляпу, утирает лоб носовым платком. Назад три часа ходу, Маркос, — говорит он.
Tres horas, hgale comprende? — вторит ему Альфонсо.
Я знаю.
И все равно пойдешь?
Да.
Para una foto? — уточняет Альфонсо.
Киваю. Не болтаю — не поймут. Я и сам не уверен, понимаю ли.
Ты ж понимаешь, что заблудишься, — говорит Гэри.
Вероятно.
Раз так, амиго, удачи тебе, — говорит Гэри, подавая руку.
Es un griego loco, — говорит Альфонсо.
Смеюсь. Не впервые называют меня чокнутым греком. Пожимаем друг другу руки. Гэри поправляет лямки вещмешка, и они уходят дальше по тропе вдоль складок горы, закладывают крутой поворот, и Гэри не глядя машет мне еще раз. Я иду обратно — туда, откуда мы пришли. Прихожу в итоге через четыре часа, потому что заблудился, как Гэри и предвещал. Когда добираюсь до нашей стоянки, я совершенно вымотан. Обыскиваю все вокруг, прочесываю кусты, заглядываю под камни, все без толку, а внутри тем временем нарастает ужас. И тут, пока я пытаюсь приготовиться к худшему, замечаю что-то белое в кустах на покатом склоне. Фотография застряла в путанице веток. Выпрастываю ее оттуда, отряхиваю с нее пыль, а глаза у меня наливаются слезами облегчения.
Двадцать три… двадцать четыре… двадцать пять…
В Каракасе сплю под мостом. В Брюсселе — в хостеле. Иногда устраиваю кутеж — снимаю номер в хорошей гостинице, подолгу принимаю горячий душ, бреюсь, ем в банном халате. Смотрю цветное телевидение. Города, дороги, страны, люди, которых я повстречал, — все начинает сливаться. Говорю себе, что ищу что-то. Но все больше мне кажется, что я блуждаю, жду, чтобы со мной что-то произошло — такое, что все изменит, к чему вела вся моя жизнь.
Тридцать четыре… тридцать пять… тридцать шесть…
Четвертый день в Индии. Я бреду по проселку среди сбежавшего скота, мир кренится у меня под ногами. Я весь день блевал. Кожа у меня желтая, и незримые руки будто сдирают ее с меня живьем. Когда больше не остается сил идти, ложусь на обочину. Старик через дорогу перемешивает что-то в большом железном котелке. Рядом с ним клетка, а в клетке — сине-красный попугай. Темнокожий торговец толкает мимо меня тачку, набитую пустыми зелеными бутылками. Больше ничего не помню.
Сорок один… сорок два…
Просыпаюсь в просторной комнате. Воздух густ от жара и того, что смахивает на гнилую дыню. Я лежу на широкой железной кровати, между мной и жесткой рамой без пружин — матрас не толще книжки в мягком переплете. Комната заставлена такими же койками. Я вижу свисающие костлявые руки, темные ноги-спички, торчащие из-под заляпанных простыней, редкозубые открытые рты. Неподвижные потолочные вентиляторы. Стены испятнаны плесенью. Окно рядом со мной впускает горячий липкий воздух и солнечный свет, протыкающий глазные яблоки. Медбрат — дюжий сердитый мусульманин по имени Гуль — говорит, что я могу умереть от гепатита.
Пятьдесят пять… пятьдесят шесть… пятьдесят семь…
Спрашиваю, где мой рюкзак. Какой рюкзак? — спрашивает Гуль безразлично. Пропали все мои вещи — одежда, наличные, книги, фотоаппарат. Вор тебе только это оставил, — говорит Гуль на переливчатом английском, указывает на подоконник рядом со мной. Фотография. Беру ее в руки. Талия, волосы реют на ветру, вода бурлит пеной вокруг, голые стопы — на валунах, а перед ней — Эгейское море. У меня ком в горле. Не хочу я умереть тут. среди чужих людей, так далеко от нее. Засовываю снимок в щель между стеклом и оконной рамой.
Шестьдесят шесть… шестьдесят семь… шестьдесят восемь…
У мальчика на соседней кровати лицо старика — осунувшееся, вытянутое, в морщинах. У него опухоль в низу живота размером с шар для боулинга. Когда медбрат его там трогает, глаза у мальчика зажмуриваются, а рот распахивается в молчаливом вое агонии. Сегодня утром другой медбрат, не Гуль, пытается скормить ему лекарства, но мальчик крутит головой и стонет так, будто скребут по дереву. Наконец медбрат насильно открывает ему рот и запихивает туда таблетки. Когда он уходит, мальчик медленно поворачивает ко мне голову. Мы разглядываем друг друга на расстоянии между нашими койками. У него по щеке сбегает одинокая слеза.
Семьдесят пять… семьдесят шесть… семьдесят семь…
Страдание и отчаяние этого места накрывают волной. Она катится от койки к койке, разбивается о плесневелые стены и возвращается. В ней можно утонуть. Я много сплю. А когда не сплю — чешусь. Пью выдаваемые мне таблетки и опять сплю — из-за них. Или же смотрю на людную улицу из окна этой палаты, на солнечный свет, что скачет по рынкам под тентами и чайным на задах. Смотрю, как дети играют в шарики на тротуарах, перетекающих в грязные канавы, как старухи сидят у порогов домов, смотрю на уличных торговцев в дхоти, устроившихся на корточках на циновках: они чистят кокосы, навязывают прохожим гирлянды из бархатцев. Кто-то в нашей комнате вдруг душераздирающе орет. Я засыпаю.
Восемьдесят три… восемьдесят четыре… восемьдесят пять…
Мальчика, оказывается, зовут Манаар. Это означает «путеводный свет». Его мать была проституткой, отец — вором. Он жил со своими тетей и дядей, они его били. Никто не знает, что за болезнь его убивает, но, да, убивает, это известно. Никто его не навещает, а когда он умрет — через неделю или через месяц, ну два, не больше, — никто не придет забрать тело. Никто не станет горевать. Никто не вспомнит. Он умрет в той же щели, где и жил. Когда он спит, я смотрю на него, на его запавшие виски, на голову, слишком большую для таких плеч, на потемневший шрам на нижней губе — об это место, со слов Гуля, сутенер его матери привык тушить сигарету. Я пытаюсь говорить с ним по-английски, потом — теми немногими словами на урду, что мне известны, но он лишь устало моргает. Иногда я складываю руки и делаю теневой театр зверей, чтобы заслужить хотя бы его улыбку.
Восемьдесят семь… восемьдесят восемь… восемьдесят девять…
Однажды Манаар тыкает куда-то в окно. Я следую взглядом за его пальцем, поднимаю голову, но ничего не вижу в синем ломте неба за облаками, а под ним только дети плещутся возле уличной колонки, только автобус пыхтит выхлопом. И тут понимаю, что показывает он на фотокарточку Талии. Вынимаю ее из щели в окне, протягиваю ему. Он держит ее у лица, за паленый уголок, смотрит долго-долго. Думаю, может, это море так его притянуло. Размышляю, пробовал ли он когда-нибудь соленую воду, кружилась ли голова, когда смотрел он, как прибой убегает от ног. А может, хоть и не видно ее лица, он чувствует с ней родство — и Талия знает, что такое боль. Он собирается вернуть мне снимок. Я качаю головой. Оставь себе, — говорю я. Тень недоверия пробегает по его лицу. Я улыбаюсь. И хоть и не наверняка, но, мне кажется, он улыбается в ответ.
Девяносто два… девяносто три… девяносто четыре…
Я побеждаю гепатит. Как ни странно, не могу сказать, рад Гуь этому или разочарован, что оказался не прав. Но знаю точно, что застал его врасплох, спросив, можно ли мне остаться добровольцем. Он склоняет голову, хмурится. В итоге я беседую с одним из старших мед братьев.
Девяносто семь… девяносто восемь… девяносто девять…
В душевой пахнет мочой и серой. Каждое утро я ношу сюда Манаара, стараясь не мотать его голое тело, — видел, как один доброволец нес его, вскинув на плечо, как мешок с рисом. Осторожно сажаю его на лавку, жду, пока отдышится. Мою его маленькое тщедушное тело теплой водой. Манаар всегда сидит тихо, терпеливо, руки на коленях, повесив голову. Будто пугливый, костлявый старичок. Протираю мыльной губкой его ребра, шишки позвонков, лопатки, торчащие акульими плавниками. Несу его назад в койку, даю таблетки. Ему легче, если разминать ему стопы и голени, и я не спеша делаю ему массаж. Когда он спит, фотография Талии всегда торчит у него из-под подушки.
Сто один… сто два…
Я подолгу бесцельно гуляю по городу, лишь бы убраться из больницы, от дыханья больных и умирающих. Бреду в пыльные закаты по улицам, обрамленным изрисованными стенами, мимо крытых жестью хлевов, понастроенных вплотную друг к дружке, перехожу дорогу девочкам, несущим на головах полные корзины свежего навоза, женщинам, покрытым черной копотью, кипятящим тряпки в громадных алюминиевых котлах. Петляя по путанице узких улочек, я много думаю о Манааре, о его ожидании смерти в комнате, набитой такими же развалинами, как он сам. Я много думаю о Талии, сидящей на камнях у моря. Я чувствую, как что-то тянет меня, дергает, как подводное течение. Хочу сдаться ему, позволить ему захватить меня. Хочу отказаться от того, что я есть, выскользнуть из себя, сбросить все, как змея сбрасывает старую кожу.
Я не говорю, что Манаар все изменил. Нет. Я еще год шляюсь по миру, пока не оказываюсь за угловым столом в Афинской библиотеке, передо мной — анкета медицинского института. Между Манааром и анкетой — две недели в Дамаске, о которых я практически ничего не помню, кроме ухмыляющихся лиц двух женщин с сильно подведенными глазами и золотыми зубами, по одному на каждую. Или три месяца в Каире в подвале полуразрушенных владений обдолбанного гашишем хозяина. Я трачу деньги Талии, катаясь на автобусах по Исландии, таскаясь за панк-группой по Мюнхену. В 1977-м я ломаю локоть на антиядерной демонстрации в Бильбао.
Но в редкие минуты тишины, в долгих поездках на задах автобуса или на скамье в грузовике я всегда мысленно возвращаюсь к Манаару. Мысли о нем, о его страданиях последних дней и моем бессилии перед лицом этого угасания превращают все, что я до сих пор делал, и все, что хочу еще сделать, в нечто настолько же несущественное, как маленькие обещания, которые даешь себе перед сном, — их, проснувшись, забываешь.
Сто девятнадцать… сто двадцать.
Я опускаю шторку.
Как-то вечером, ближе к концу лета, я узнал, что Мадалини уезжает в Афины, а Талию оставляет с нами — во всяком случае, на какое-то время.
— Всего на пару недель, — сказала она.
Мы ужинаем вчетвером — супом из белой фасоли, который мама с Мадалини приготовили вместе. Я глянул через стол на Талию — проверить, одному ли мне вывалили сейчас эту новость. Похоже, да. Талия спокойно отправляла в рот ложку за ложкой, чуть приподнимая маску навстречу каждой порции. Ее манера есть и разговаривать меня уже никак не беспокоила — ну или, но крайней мере, не более, чем созерцание того, как ест пожилой человек с паршиво подогнанными зубными протезами, как мама много лет спустя.
Мадалини сказала, что пришлет за Талией, когда закончатся съемки, а это, по ее словам, должно произойти задолго до Рождества.
— В самом деле, давайте вы все приедете в Афины, — сказала она, и лицо ее омыла привычная оживленность. — И мы все отправимся на премьеру! Чудесно же будет, правда, Маркос? Все вчетвером, нарядимся и стильно пригарцуем в кинотеатр?
Я ответил, что да, чудесно, хотя с трудом представлял себе, как мама в вечернем платье где-либо гарцует.
Мадалини рассказала, как все будет замечательно, как Талия опять начнет учиться, когда через пару недель откроется школа, — разумеется, учиться она будет дома, с мама. Она сказала, что будет слать нам открытки, письма и фотографии со съемочной площадки. Она еще что-то говорила, но я почти не слушал. Лишь ощущал громадное облегчение и чуть ли не головокружение. Ужас приближающегося конца лета скручивал мне нутро в узел, и с каждым днем этот узел затягивался все туже — я мужался перед предстоящим прощанием. Теперь я каждое утро просыпался и рвался увидеть Талию за завтраком, услышать странный ее голос. Мы едва успевали поесть, как уже мчались лазать по деревьям, гоняться друг за дружкой по ячменным полям, рыская меж стеблей и выкрикивая боевые кличи, и ящерицы бросались врассыпную у нас из-под ног. Прятали воображаемые сокровища в пещерах, находили места на острове, где было самое отчетливое и громкое эхо. Фотографировали мельницы и голубятни нашим самодельным аппаратом, таскали отснятое к господину Руссосу, и он проявлял наши снимки. Он даже пустил нас в свою лабораторию и научил разным способам проявки и закрепления.
В тот вечер, когда Мадалини объявила о своих планах, они с мама выпили бутылку вина, в основном — Мадалини, а мы с Талией сидели тем временем наверху и играли в нарды. У Талии уже сложилась мана, и она перетащила половину своих шашек на свою половину доски.
— У нее любовник, — сказала Талия, кидая кости.
Я аж подпрыгнул:
— Кто?
— Что «кто»? А ты как думаешь?
Я научился считывать выражение лица Талии по ее глазам, и сейчас она смотрела на меня так, будто я стоял на пляже и спрашивал, где тут вода. Я постарался быстро исправить положение.
— Знаю я кто, — сказал, а у самого щеки горят, — в смысле, кто он… этот…
Мне было двенадцать лет. В моем словаре еще не появилось слов типа «любовник».
— Сам не догадался? Режиссер.
— Как раз собирался сказать.
— Элиас. Он что-то с чем-то. Волосы назад зализывает, как будто сейчас 1920-е. А еще у него такие тоненькие усики. Он, видимо, думает, что лихо смотрится. Нелепый он. Считает себя великим творцом, разумеется. Мать тоже так думает. Ты бы видел, какая она с ним — вся такая робкая, послушная, будто жаждет ему кланяться и баловать его, потому что он гений. Не понимаю, как она не видит его насквозь.
— А тетя Мадалини за него замуж пойдет?
Талия пожала плечами:
— У нее худший вкус на мужчин. Хуже некуда. — Талия потрясла кости в кулаке и, похоже, передумала. — Ну, может, не считая Андреаса. Он милый. Довольно-таки. Но конечно, она его бросит. Она все время втюривается в ублюдков.
— Типа твоего отца?
Она чуть нахмурилась:
— Мой отец ей был чужой человек, которого она встретила по пути в Амстердам. На вокзале в грозу. Они полдня провели вместе. Понятия не имею, кто он. Да и она тоже.
— А-а. Помню, она говорила что-то про своего первого мужа. Что он пил. Ну я и решил…
— А, так то Дориан, — сказала Талия. — Он тоже был что-то с чем-то. — Сдвинула еще одну шашку на свое поле. — Он ее бил. Мог переключиться в один миг с милого и приятного на бешеного. Как погода — знаешь, когда меняется ни с того ни с сего? Вот он такой был. Пил, считай, весь день, почти ничего не делал, только валялся дома. Когда пил, вообще ничего не помнил. Оставлял краны открытыми, например, и затапливал дом. Помню, забыл раз выключить плиту и все сжег дотла.
Она выстроила из шашек маленькую башенку. Тихонько повозилась, выровняла.
— Дориан по-настоящему любил только Аполлона. Все соседские дети его боялись — Аполлона, в смысле. Его никто, в общем, и не видел — только слышали, как он лает. Но и этого хватало. Дориан держал его на заднем дворе на цепи. Скармливал ему баранину целыми шматами.
Талия больше ничего не рассказала. Но я легко представил и сам. Дориан напился и отключился, забы про пса, тот шлялся по двору отвязанный. Открытая дверь в дом.
— Сколько тебе было? — спросил я тихо.
— Пять.
И тогда я задал вопрос, что болтался у меня в голове с самого начала лета:
— А разве ничего нельзя… в смысле, может, они…
Талия резко отвела взгляд.
— Не спрашивай, пожалуйста, — сказала она тяжко, и я услышал в ее голосе глубокую боль. — Меня это утомляет.
— Прости, — сказал я.
— Когда-нибудь расскажу.
И она рассказала — позднее. О неудачной операции, катастрофической постоперационной инфекции, сепсисе, отказе почек, отказе печени, отторжении вновь пришитого лоскута ткани, вынужденном удалении не только его, но и остатка щеки и части кости скулы. Осложнения продержали ее в больнице без малого три месяца. Она почти умерла — должна была умереть. После этого врачей к себе она больше не подпускала.
— Талия, — сказал я, — мне стыдно, что все так вышло, когда мы познакомились.
Она вскинула на меня взгляд. Вернулся прежний игривый блеск.
— Тебе и должно быть стыдно. Впрочем, я знала еще до того, как ты заблевал все вокруг.
— Что знала?
— Что ты осел.
Мадалини уехала за два дня до начала школьных занятий. На ней было масляно-желтое платье без рукавов, туго облегавшее ее стройную фигуру, очки от солнца в роговой оправе и белый шелковый платок, туго затянутый на волосах. Она оделась так, будто боялась, что какие-нибудь ее части разбегутся, — словно буквально собирала себя в кучу. На паромной пристани в Тиносе обняла нас всех. Талию — крепче и дольше, прижала губы к ее макушке в протяженном непрерывном поцелуе. Очки от солнца не сняла.
— Обними меня, — услышал я ее шепот.
Талия механически подчинилась.
Когда паром охнул и дернулся прочь, оставляя за собой след вспененной воды, я подумал, что Мадалини будет стоять на корме, махать нам и слать воздушные поцелуи. Но она быстро прошла к носу и села. Не оборачивалась.
Когда вернулись домой, мама велела нам сесть. Встав перед нами, она объявила:
— Вот что, Талия, тебе не нужно больше носить эту штуку у нас в доме. По крайней мере, для меня. И для него. Носи, только если тебе так удобнее. Вот и весь сказ.
И вот тогда-то я понял с внезапной ясностью то, что мама уже осознала. Маска — это для Мадалини. Чтобы ей не было стыдно и неловко.
Талия долго не двигалась и не произносила ни слова. А потом медленно подняла руки и распустила тесемки на затылке. Опустила маску. Я посмотрел ей прямо в лицо. Почувствовал непроизвольный порыв отшатнуться — как от внезапного громкого звука. Но не стал. Удержал взгляд. И старательно не моргал.
Мама сказала, что будет учить на дому и меня, пока не вернется Мадалини, чтобы Талия не сидела дома одна. Она занималась с нами по вечерам, после ужина, а домашние задания мы должны были делать по утрам, когда она была в школе. Вроде выполнимо — по крайней мере, теоретически.
Однако заниматься, особенно в мамино отсутствие, оказалось почти невозможно. Новость об увечье Талии распространилась по всему острову, и люди, пылая любопытством, все время стучались к нам. Можно было подумать, что на всем острове внезапно закончилась мука, чеснок и даже соль и добыть все это можно только у нас. Они почти не пытались скрыть свои намерения. В дверях они постоянно заглядывали мне через плечо. Тянули шеи, вставали на цыпочки. Большинство даже не были нашими соседями. Они топали не одну милю за чашкой сахара. Разумеется, внутрь я никогда не впускал. С особым удовлетворением закрывал дверь перед их носом. Но меня это удручало, обескураживало и показывало, что, если я останусь на острове, моя жизнь окажется слишком сильно затронута этими людьми. Я в конце концов стану таким же.
Хуже всех оказались дети — гораздо борзее. Каждый день я ловил хотя бы одного — они шныряли снаружи, карабкались на стены. Мы занимаемся, а Талия постукивает меня карандашом по плечу, опускает подбородок, а я поворачиваюсь и вижу лицо — иногда не одно, — прижатое к стеклу. И так стало невмоготу, что мы уходили учиться наверх, задергивали все шторы. Однажды я открыл дверь мальчишке из школы, Петросу, и трем его дружкам. Он предложил мне горсть монет, чтоб я дал им глянуть одним глазком. Я отказал: он что думает, тут цирк, что ли?
Наконец пришлось сказать мама. Все лицо у нее пошло темным багрянцем. Она стиснула зубы.
На следующее утро она сложила наши учебники и два бутерброда на кухонный стол. Талия поняла быстрее моего и пожухла, как лист. А протестовать начала, когда пришло время выходить.
— Тетя Оди, нет.
— Давай руку.
— Нет. Пожалуйста.
— А ну. Давай руку.
— Я не хочу.
— Мы опоздаем.
— Не заставляйте меня, тетя Оди.
