Письма к Фелиции Кафка Франц
Любимая, любимая моя, сейчас полвторого ночи. Я обидел Тебя своим утренним письмом? Откуда мне знать о всех Твоих обязательствах перед родными и знакомыми. Ты и так-то мучаешься, а я еще мучу Тебя попреками из-за Твоих же мучений. Пожалуйста, любимая, прости меня. Пришли мне розу в знак того, что меня прощаешь. Я не то чтобы совсем устал, но как-то отупел и отяжелел и совсем не нахожу верных слов. Могу разве что сказать – не покидай меня, останься со мной. А ежели кто-то из врагов моих, сидящих у меня внутри, пошлет Тебе такое письмо, как сегодня утром, – не верь ему, а смотри сквозь него прямо мне в сердце. До чего же тяжела и ужасна такая жизнь, как можно удержать человека одними написанными словами, ведь чтобы держать – нужны руки. Но вот в этой руке я удерживал Твою, без которой мне теперь не жить, всего лишь три мгновения, когда вошел в комнату, когда Ты обещала мне путешествие в Палестину и когда я, дурак, дал Тебе уйти от меня в гостиничный лифт.
Значит, мне можно Тебя поцеловать? Но все это только на жалкой бумаге? С тем же успехом я мог бы распахнуть окно и целовать ночной воздух.
Любимая, не сердись на меня! Ничего больше я от Тебя не требую.
Франц.
23.11.1912
Любимая, Бог мой, как я Тебя люблю! Уже совсем поздняя ночь, я отложил свою маленькую историю, над которой, кстати, уже два вечера совсем не работал и которая в ночной тиши начинает сама разрастаться в историю довольно-таки большую. Дать Тебе ее почитать – но как? Даже если бы она уже была готова? Она написана начерно, с помарками, но даже если бы и это не было преградой, ибо я и прежде не баловал Тебя особо красивым почерком, я все равно не хочу ничего посылать Тебе на прочтение. Хочу читать Тебе сам, вслух. Да, вот это было бы замечательно – прочесть Тебе мою историю вслух и при этом невольно держать Тебя за руку, потому что история-то довольно страшненькая. Называется она «Превращение» и, думаю, порядком нагнала бы на Тебя страху, так что в конце истории Ты, быть может, меня бы даже поблагодарила, ведь это тот самый страх, который я, к сожалению, изо дня в день, сам того не желая, внушаю Тебе своими письмами. Любимая, давай на этой новой, хорошей почтовой бумаге начнем новую, хорошую жизнь. Записывая предыдущее предложение, я поймал себя на том, что непроизвольно поднял глаза ввысь, как будто это Ты там, в вышине, прямо надо мной. Вот если бы Ты была не в вышине, как оно и есть на самом деле, а здесь, в этом омуте, подле меня! Это действительно омут, на сей счет не обманывайся, чем спокойнее мы отныне будем друг другу писать – да ниспошлет нам наконец Господь этот покой, – тем отчетливее Ты будешь это осознавать. Вот если бы и после этого, несмотря ни на что, Ты осталась со мной! Но, может, предназначение силы и покоя как раз в том и состоит, чтобы оставаться там, где к ним взывают удрученность, тревога и слабость.
Я сейчас слишком мрачен и, наверное, совсем не должен был бы Тебе писать. Но герою моей маленькой истории и сегодня опять пришлось ужасно худо, притом что это всего лишь последний этап его теперь уже неизбывных несчастий. С чего же мне особо веселиться? Но если это мое письмо послужит Тебе примером, что и Ты не должна рвать даже самой маленькой записочки, раз уж Ты мне ее написала, – тогда это будет важное и полезное письмо. Кстати, не думай, пожалуйста, будто я всегда такой печальный, вовсе нет, в общем и целом мне, кроме одного-единственного пункта, жаловаться не на что, и все, за исключением этого злосчастного черного пункта, в моей жизни еще может наладиться и при помощи Твоей доброты вообще стать распрекрасным. В воскресенье, если найдется время и будут силы, я хочу основательно излить перед Тобой душу, так что можешь приготовиться и, сложа руки, ждать большого сюрприза. Любимая, а теперь я отправляюсь спать, да будет ниспослано Тебе доброе воскресенье, а мне – несколько Твоих мыслей.
Франц.
24.11.1912
Любимая! До чего же все-таки это на редкость омерзительная история, которую я сейчас снова откладываю, чтобы в мыслях о Тебе от нее отдохнуть. Она, между тем, уже слегка перевалила за половину, и в целом нельзя сказать, чтобы я был ей недоволен, но омерзительна она безгранично, и все эти вещи, как видишь, выходят из того же сердца, в котором Ты поселилась и каковое в качестве пристанища даже терпишь. Но не огорчайся по этому поводу, как знать, может, чем больше я пишу, чем больше я от самого себя освобождаюсь, тем, быть может, достойнее и чище я становлюсь для Тебя, хотя, конечно, из меня еще много всего надо исторгнуть, и для этого, кстати, крайне вожделенного занятия никаких ночей не хватит.
24.11.1912
Два письма! Два письма! Да где же сыскать воскресный день, достойный такого начала?! Но теперь, любимая, раз уж Ты и это не только простила мне, но даже сумела меня понять, мы, не так ли, Фелиция, отныне, что бы ни случилось, будем всегда сохранять спокойствие и любить друг друга, невзирая ни на какие помехи. Вот если бы только во мне нашлись силы письмами вернуть Тебе бодрость и веселье, раз уж, к сожалению, у меня достало слабости своими же письмами утомить Тебя до крайности и огорчить до слез. Я даже почти верю в то, что сил у меня хватит. Но даже если у меня и получится, я буду обязан этим опять-таки только спасительному сознанию, что Ты моя подруга и что на такого человека, как Ты, всегда можно положиться.
Только, пожалуйста, любимая, прошу Тебя, не пиши мне больше по ночам, эти Твои письма, купленные ценой Твоего сна, я могу читать лишь со смесью счастья и грусти. Не делай больше этого, спи сладко и столько, сколько Ты заслуживаешь, я не смогу спокойно работать, если буду знать, что Ты бодрствуешь, да еще из-за меня. Если же я уверен, что Ты спишь, тогда и я работаю веселее и мужественней, мне кажется, что Ты вверена моей заботе, такая беспомощная и такая нуждающаяся в помощи в Твоем крепком молодом сне, словно я работаю ради Тебя и Твоего здоровья. Да как же при таких мыслях не спориться работе? Так что спи, спи, Ты ведь днем работаешь намного больше меня. Завтра же начинай спать, не пиши мне больше писем в постели, по возможности уже сегодня не пиши, если пожелание мое что-то для Тебя значит. А в награду за это перед отходом ко сну можешь вышвырнуть в окно весь Твой запас аспирина. Итак – не пиши больше по вечерам, предоставь ночные писания только мне, предоставь мне эту маленькую возможность погордиться тяготами ночной работы, это ведь единственное, чем я могу перед Тобой гордиться, иначе я во всем окажусь ниже Тебя и такой, конечно же, перестану Тебе нравиться. Но подожди еще секунду, в доказательство того, что ночная работа повсюду, в том числе и в Китае, считается уделом мужчины, я принесу сейчас из книжного шкафа (он в соседней комнате) одну книжку и спишу Тебе из нее одно маленькое китайское стихотворение. Итак, вот оно (сколько же шума от моего отца и моего племянника!), его написал поэт Ян-Дзен-Цай (1716–1797), о котором здесь в примечании говорится: «Очень талантливый и рано созревший мастер, сделал блестящую карьеру на государственной службе. Был необычайно разносторонним человеком и художником». Кроме того, для понимания стихотворения надобно еще добавить, что состоятельные китайцы перед отходом ко сну умащали свое ложе благовониями и эссенциями. В остальном, впрочем, стихотворение не очень-то подходящее, но очень красивое, что с лихвой все искупает. Итак, вот оно наконец:
- В прохладе ночи за книгой своей
- я пропустил час отхода ко сну.
- Ароматы моего златотканого покрывала
- давно улетучились, камин угас.
- Моя красивая подруга, столь долго сдерживавшая гнев,
- вырывает у меня лампу и спрашивает:
- «Ты хоть знаешь, который час?»
Ну? Это стихотворение, которое надо прочувствовать. Кстати, в связи с этим стихотворением мне вот что вспомнилось, хотя воспроизвести саму связь я уже не берусь.
Во-первых, меня очень обрадовало, что по душевным наклонностям Ты вегетарианка. Настоящих вегетарианцев я недолюбливаю, я ведь и сам почти что вегетарианец и не вижу в том ничего особенно привлекательного, только нечто само собой разумеющееся, но вот тех, кто в душе чувствует себя настоящим вегетарианцем, однако из соображений здоровья, либо из равнодушия к еде или, наоборот, ее переоценки ест мясо и вообще все, что под руку попадет, – вот таких людей я люблю. Жаль, что моя любовь к Тебе настигла меня столь стремительно и всеобъемлюще и уже не оставляет в душе места полюбить Тебя еще сильнее из-за Твоих вкусов в еде. Так, значит, моя блажь спать с открытыми окнами за Тобой тоже водится? Весь год с открытым окном? И зимой тоже? Полностью открытым? Тогда, считай, Ты меня перещеголяла, потому что зимой у меня оно открыто несильно, я оставляю узкую щелочку. Правда, окно мое выходит на большую и пустынную стройку, за которой сразу же течет Влтава. А за ней на другом берегу холмы с садами и парками. Так что мне хватает и воздуха, и ветра, и холода, и даже если Ты и сейчас еще на своей Иммануил-Кирхштрассе оставляешь окно распахнутым настежь, это отнюдь не значит, что Ты не изменила бы этой привычке, живи Ты в комнате вроде моей. Я, кстати, побеждаю Тебя еще и в том, что комната моя не отапливается, а я как-никак здесь пишу. Только сейчас я заметил (а я сижу прямо у окна), что внутренние створки у меня открыты полностью, а внешние прикрыты лишь слегка, между тем перила моста внизу уже побелены если не снегом, то инеем. Вот теперь и попробуй со мной тягаться.
Быть может, я бы уже завтра закончил свою небольшую историю, но теперь мне завтра вечером в шесть уезжать, в десять я буду в Райхенберге, а в семь утра отправлюсь в Крацау на судебное заседание по одному весьма ответственному и щекотливому делу в твердом намерении с таким недвусмысленным треском его провалить, чтобы меня больше с подобными поручениями никуда не посылали. В связи с чем надеюсь уже к четырем часам пополудни снова быть в Праге и с вокзала сразу же забежать на службу, чтобы на всякий случай (но совершенно без волнений, без малейших волнений) удостовериться, нет ли для меня письма, дабы потом, либо с письмом и в полном удовольствии, либо без письма, но сохраняя самообладание, отправиться домой и рухнуть там в постель.
Впрочем, чтобы план этот удался, на суде в Крацау я должен управиться со всем делом самое большее за три часа, и я уже подумываю, когда третий час будет на исходе, начать потихоньку падать в обморок, дабы меня срочно отнесли на вокзал. В судебном протоколе тогда вместо моей подписи будет значиться: «Представитель страхового агентства (а не общества, дорогая) выдворен из зала суда вследствие обморока». Зато в поезде, мгновенно вернувшись к жизни, я с удвоенным энтузиазмом помчусь в Прагу!
Значит, фотографию я не получу? И «Юмор» так и не был заснят? Что за странное, однако, общество, если оно упускает такую возможность. А групповых снимков сотрудников вашей фирмы тоже нет? Фотографий рабочих помещений? Фабрики? Открыток с видами Иммануил-Кирхштрассе? Проспектов фабрики? Адреса пражского филиала? В чем, собственно, состоит Твоя работа? Любая мелочь Твоей службы меня интересует (в отличие от моей собственной). Какие, однако, у Вас прелестные выражения. Так Ты работаешь в «регистратуре»? Что это вообще такое? И как Ты можешь диктовать одновременно сразу двум барышням? Если Ты пришлешь мне какую-нибудь мелочь с Твоей работы, я в ответ пошлю Тебе «Годовой отчет» нашего агентства, в нем есть несколько моих невероятно интересных сочинений.
На прощание обнимаю Тебя.
Франц.
25.11.1912
Итак, сегодня, любимая, мне придется отложить мою небольшую историю, над которой я работал сегодня, увы, гораздо меньше, чем вчера, и оставить ее в покое дня на два из-за этой клятой поездки в Крацау. Мне ужасно жаль это делать, хотя, надеюсь, для истории, на которую мне и нужно-то еще 3–4 вечера, это не будет иметь слишком скверных последствий. Под слишком скверными последствиями я имею в виду то, что своей манерой работы я, к сожалению, и так уже достаточно навредил этой вещи. Подобную историю следовало бы записать самое большое с одним перерывом в два десятичасовых приема, тогда она сохранила бы свой естественный ход и всю ту бурю, которую учинила в прошлое воскресенье в моей голове. Но этих двух приемов по 10 часов каждый у меня нет. Вот и приходится пытаться делать лучшее из возможного, раз уж наилучшего не дано. Но жаль, что я не могу читать Тебе вслух, очень жаль, допустим, каждое воскресенье, до обеда. После обеда не могу, нет времени, я же должен писать Тебе письма. Сегодня я и правда писал Тебе до половины седьмого, потом лег, хотя надо было бы сперва сходить отправить письма, но я боялся, что тогда лягу слишком поздно и не смогу заснуть, потому что, во-первых, в соседней комнате собирается вечернее общество, во-вторых, вскоре начинается громкая игра в карты (единственное, в чем я, даже в угоду отцу, лишь крайне редко понуждаю себя участвовать) и, значит, никакого покоя. Но сегодня эти опасения оказались напрасными, ибо родители вместе с младшей сестрой отправились в гости к замужней сестре, а средняя сестра вместе с женихом была приглашена к своим будущим свекру и свекрови в деревню, я же всего этого не знал. Но спал я все равно плохо, очевидно, в наказание за то, что не пошел отправлять письма, при этом, однако, меня никто и не будил, поскольку в доме никого, кроме служанки (ей хоть и семнадцать, но она тиха, как тень), не было, так я и валялся в полусне, из-за гробовой стужи в комнате не в силах даже руку протянуть, чтобы посмотреть на часы. Когда же я все-таки собрался с силами и посмотрел на часы, они, к моему ужасу, показывали уже половину десятого. Господи, не хватало теперь только еще и с письмами опоздать! Две минуты, в бешеном темпе, делаю гимнастику – перед настежь открытым окном, как я Тебе, по-моему, уже однажды писал, потом одеваюсь – и на вокзал. Внизу, у подъезда, который в нашем довольно пустынном районе об эту пору закрывается уже в 9, мне благодаря стремительному рывку за угол посчастливилось избежать встречи с нашим семейством, как раз возвращавшимся домой, и я помчался на вокзал. У меня новые ботинки, и гремят они в пустынных переулках безбожно. Надо надеяться, хотя бы письма придут вовремя. Затем, после незамедлительного возвращения, был, как всегда, мой ужин, моя младшая сестренка при нем присутствует, колет орехи, сама съедает больше, чем дает мне, и мы по большей части замечательно друг с другом болтаем. Такой вот у меня ужин, но бывают времена, когда даже любимой сестры мне мало, да и ей меня недостаточно.
Франц.
26.11.1912
Фелиция, предупреждаю, сейчас будет одно из тех писем, про которые я на днях Тебе писал, попросив нещадно их рвать уже на второй или третьей фразе. Вот он и настал, сей миг, Фелиция, ну, рви же, – хотя, в конце концов, это ведь еще и мой миг, и я вполне еще могу не писать это письмо, но, к сожалению, Ты прочтешь его столь же наверняка, как я напишу.
Я только-только вернулся из поездки, разумеется, первым делом забежал в контору и получил там Твое милое письмо, написанное воскресной ночью. Я прочел его тут же, в каморке портье, чья малютка-жена, покуда я читал, то и дело поднимала на меня глаза. Письмо и вправду милое, доброе, настоящее. (Только возраст мой на фотографии угадан тобой неверно, мне там, как я только что выяснил, всего лишь год.) Ты хочешь, чтобы я принимал в Тебе участие, Бог ты мой, и это при том, что я и так посягаю на каждый миг Твоей жизни. А Ты делаешь для меня все, что в силах человеческих, и я за одну эту Твою доброту полюбил бы Тебя, если бы и так уже не любил за всю Твою бесценную душу. Отчего же, в таком случае, письмо Твое меня не устроило и заставило обшаривать глазами стойку портье в поисках следующего? Правда, Ты сама написала, что в понедельник напишешь еще, однако этого понедельничного письма на стойке не было. Но разве Ты уже несколько раз не давала мне зароки верности и разве сам я совсем недавно не пообещал Тебе хранить полное спокойствие, даже если от Тебя вообще не придет письма, а тут, как-никак, у меня в руках все-таки было это, воскресное, к тому же, в конце концов, вечером в понедельник у Тебя репетиции, разве не могла ты задержаться и отправить понедельничное письмо с опозданием? Короче говоря, само по себе отсутствие этого письма никак не могло послужить причиной для волнений. Отчего же, в таком случае, я в испуге кинулся домой в горячечной уверенности, что письмо ждет меня там, и в то же время заранее предвкушая горечь безнадежного разочарования? Отчего так, любимая? Может, в этом сказывается недостаток моей любви к Тебе? Потому что если как раз сейчас тревога о Твоем здоровье и примешивается к моему беспокойству, то боязнь лишиться Твоей любви все же многократно эту тревогу перевешивает. И то и дело в голову почему-то лезут одни только жалостливые обороты вроде: «ну потерпи меня еще немного», или «я еще не успел выяснить, что Ты думаешь о том-то и о том-то», и так далее, а когда от Тебя вдруг не приходит письмо, то для моих нетерпеливых вопросов слишком медлителен даже телеграф. Когда в одном из моих писем Тебе почудился какой-то чуждый тон, я ощутил ужас, подобный которому испытывал, наверно, лишь однажды в жизни, да и другие Твои мелкие замечания нагоняют на меня порой довольно страху.
У всех этих несуразностей есть одна и достаточно очевидная причина, я повторюсь, назвав ее, потому что сам страшно легко о ней забываю, – это всего лишь состояние моего здоровья, только оно, и ничто другое. Больше я об этом написать не могу, но именно мое самочувствие лишает меня уверенности перед Тобой, бросая меня из жара в холод, а следом и Тебя втягивая в эти метания. Именно из-за этого прежде всего – и даже прежде моей любви к Тебе – я так жадно жду Твоих писем и буквально их пожираю, из-за этого не могу до конца поверить Твоим добрым словам, из-за этого извожу себя и Тебя своими печальными просьбами, только из-за этого. И перед этой бедой, конечно же, бессильна даже самая беззаветная доброта. Чувствую, я никогда не найду в себе сил Тебя лишиться, и эта немочь, которую в других я посчитал бы добродетелью, будет самым страшным моим грехом.
Любимая, это было наказание, а не поездка. Вчерашний пустой вечер совсем меня доконал. По-моему, за время всей поездки не было и секунды, чтобы я не был несчастлив хоть чуточку. Даже наверху, в горах, была мразь и слякоть, хотя ночью шел снег, отключить в моем номере отопление оказалось невозможно, пришлось на всю ночь оставить окно настежь, я спал и чувствовал, как снежные хлопья ложатся мне на лицо. Всю дорогу я сидел напротив какой-то мерзкой бабы и с трудом подавлял желание запихнуть кулак ей в рот всякий раз, когда она зевала. По пути, чтобы хоть как-то утешиться, я посматривал на Твою фотографию, она утешала меня и ночью, положенная на стул возле кровати. Нельзя, нельзя уезжать, когда дома ждет работа, требующая всех твоих сил, – тут впору проявить непослушание по службе, но остаться. А все от этой неотступной тревоги – она и сейчас, кстати, меня не отпускает, – что поездка собьет меня с толку, повредит той коротенькой истории, которую я сейчас сочиняю, что я не смогу писать, и т. д. И с такими-то мыслями смотреть в окно на гнилую промозглую погоду, бегать по грязи, увязать в грязи, вставать в пять утра! Чтобы хоть как-то отомстить этому городишке, я купил в местном писчебумажном магазинчике единственную во всем Крацау приличную книжицу. Новеллу Бальзака. В предисловии, кстати, говорится, что Бальзак всю жизнь придерживался совершенно особого распорядка дня, который представляется мне весьма разумным. Он в шесть вечера ложился спать, в полночь вставал и остальные восемнадцать часов работал. Вот только зря он пил так много кофе, это вредно для сердца. Но в такой поездке даже Бальзак не в радость. Новелла мне не понравилась. В железнодорожной газетенке, что кладут в поездах, я вычитал дурацкое, хотя и приписываемое Гёте, изречение о Праге как «драгоценнейшем камне в короне Земли». Короче, самым прекрасным в этом путешествии оказалось возвращение в Прагу – да и состояние мое по мере приближения к Праге постепенно улучшалось. Когда я сходил с поезда, меня вдруг цапнула за воротник детская ручонка, я обернулся и увидел у себя за спиной молодую женщину с ребенком на руках. Она очень живо напомнила мне Тебя, по крайней мере в самый первый миг, и опять-таки не лицом и не какой-то мелочью, на которую можно было указать, а всем обликом и потому как-то особенно неотвратимо. А может, это просто оттого, что Твой образ постоянно у меня перед глазами. Заботливее, чем это сделал я, еще никто и никогда не помогал этой юной даме выйти из вагона. Да ей и нужно было помочь, с ребенком на руках она не видела ступенек.
Разумеется, я хочу услышать о Твоих прежних путешествиях, и как можно больше! Мне с самого начала показалось странным, что Ты для отдыха избрала такую поездку, во время которой и на природе не побудешь, а с другой стороны, и незнакомые или по крайней мере интересные города не посмотришь. Родичи, если уж так жаждут повидаться, пусть сперва переберутся на Ривьеру и приглашают в гости туда. Кстати, в той поездке я, хоть и ненавязчиво, но все же иногда Тебя сопровождал. У меня в Бреслау тоже есть добрый знакомый (но не тот набожный, о котором я тебе однажды писал, тот живет в деревне, по профессии землемер, и его адрес мне пришлось бы сперва долго отыскивать в Библии, которую он подарил мне на память); надобно заметить, что из-за моей нерадивости в переписке доброе это знакомство поддерживается по большей части безмолвно. Но к тому времени, когда Ты, по моему расчету, должна была уже быть в Бреслау, я ему написал – по меньшей мере после месячного перерыва, – чтобы хоть письмом приобщиться к городу, где Ты как раз гостила. Возможно, я не вполне отдавал тогда себе в этом отчет, но так оно и было, да и не было у того письма никакого иного повода.
Кстати, ведешь ли Ты дневник? Или, может, вела раньше? И в связи с этим же еще вопрос: почему Ты ничего больше не пишешь о своей подруге, которую сама же называла очень близкой?
Прощай, любимая. Угрозы, которая, как Ты могла прочесть в начале, повисла над нами, мы лучше касаться не будем до тех пор, пока не сможем перемолвиться друг с другом настоящим изустным, а не только письменным словом. Ты ведь тоже так думаешь?
Прошу тебя, не рассматривай сегодняшнее письмо как рецидив, я по-прежнему живу в новом времени, просто оно несколько омрачено затором моего писательства. Твою руку, Фелиция!
Франц.
Не могу не упомянуть, чем завершилось выполнение основной задачи моей командировки, ибо и это тоже знаменательно характеризует зловредный характер всей поездки. А именно – мне сопутствовал успех, вернее, не мне, а моей конторе. Ибо сам-то я рассчитывал отспорить от силы крон 300, а выбил 4500, то есть на 4000 больше. «Надо было противиться этому успеху», – говорил я себе на обратном пути, не отрывая глаз от ворон на заснеженных полях.
27.11.1912
Любимая, было уже почти без четверти двенадцать дня, мне удалось ненадолго удрать от всех своих работ, я пребывал почти в прежнем своем волнении и уже начал письмо к Тебе, первые строки которого прилагаю ниже. Тут, на счастье, пришла от Тебя открытка с фотокарточкой. (Твое понедельничное письмо я тоже получил лишь сегодня.) Да, любимая, вот так хорошо, это то, чего я хотел, хоть какую-нибудь весточку, а уж такую, давно обещанную, – пусть даже и столь крохотную, – обязательно. Я, к примеру, вовсе не хочу, чтобы Ты писала мне ночами, и продолжаю на этом твердо стоять, предполагаю даже, что моя вчерашняя посредственная работа тем и объясняется, что Ты вчера в то же самое время писала мне («Боже, сделай так, чтобы это было правдой!» – молю я в глубине души), но если уж ночное письмо написано, я желаю его получить. В открытке своей Ты пишешь, что писала мне в понедельник ночью, и, как видишь, этого письма у меня нет. Что прикажешь мне делать? И это при том, что каждая строчка Твоя так нужна мне! Судя по открытке, я, видимо, должен ожидать завтра два письма, а получу наверняка в лучшем случае одно, а то и вовсе ни одного. От беспомощности, от стремления к Тебе у меня просто руки опускаются, вернее, сами падают со стола.
Разумеется, и все мои письма тоже пропадают, из Крацау, из Райхенберга, сегодняшнее утреннее, простые, заказные, с уведомлением, заказные срочные – просто все. Ты, например, уверяешь, что я в воскресенье ночью написал Тебе всего несколько строк, а я послал Тебе не меньше 8 страниц и еще бесконечно долгий вздох в придачу. Любимая, если почта в самое ближайшее время не прибьет нас друг к другу, мы можем так никогда и не встретиться.
К этой новой фотографии у меня странное чувство. Маленькая девочка мне как-то ближе, ей-то я все мог сказать, а перед этой дамой немного робею; если это тоже Фелиция, думаю я, то она тут уже совсем взрослая барышня, а барышней она не может быть как бы между прочим. Она весела, маленькая девочка тоже не была печальной, но ужасно серьезной; барышня выглядит румяной и пухлощекой (хотя это, вероятно, всего лишь эффект вечернего, так мне кажется, освещения), маленькая девочка была бледна. Если бы в жизни пришлось между ними выбирать, я бы, конечно, не кинулся без всяких раздумий к маленькой девочке, этого я не хочу сказать, но очень медленно все же двинулся бы только к ней, продолжая, правда, то и дело оглядываться на взрослую барышню, дабы не упустить ее из виду. А лучше всего, конечно, было бы, если бы потом маленькая девочка отвела бы меня к взрослой барышне и представила ей.
Что это, кстати, была за фотография, из которой Ты себя вырезала? Почему я не могу получить ее целиком? Это что, плохой снимок? Ты все еще не можешь поверить, что даже на плохой фотографии я увижу в Тебе только хорошее? По кусочку белого кружева на шее, краешек которого виднеется на снимке и которое, конечно, может быть просто воротничком блузки, я даже начинаю подозревать, что Ты запечатлена тут в роли Пьеро; если это правда так, тогда с Твоей стороны довольно нехорошо утаивать от меня весь снимок, да и вообще это грех, резать фотографию, особенно посылая ее кому-то, кто изголодался увидеть Тебя так же, как я.
Ваше предприятие я в общем и целом представлял себе правильно, но вот чего уж я совсем не мог предположить, так это того, что от вас ежедневно исходит адский шум аж от полутора тысяч граммофонов. Сколько нервов истрепано при Твоем соучастии, об этом, милая дама, Ты подумала? Было время, когда меня прямо-таки преследовала навязчивая идея, что где-нибудь поблизости от нашего дома появится граммофон и это будет моя погибель. По счастью, ничего подобного не случилось, Ваш пражский филиал (адреса которого я все еще не знаю, как и его руководителя, которому я никогда не забуду, что он однажды был с Тобой в Градчанах), похоже, не слишком-то утруждается, надо бы Тебе как-нибудь нагрянуть к ним с однодневной – а лучше недельной, а лучше на всю жизнь – проверкой. Но 1500 граммофонов! И каждый, прежде чем его упакуют и отправят, по меньшей мере один раз должен что-то прогорланить! Бедная Фелиция! Хватает ли там у вас прочных стен, чтобы уберечь Тебя от полутора тысяч этих первых родовых воплей? Вот из-за этого и Твой аспирин. И уж кому-кому, а мне вовсе не надо слушать граммофон, одно их существование на свете я ощущаю как угрозу. Только в Париже они мне нравились, там на каком-то из бульваров фирма Пате открыла салон с патефонами, где за мелкую монетку Ты можешь прослушать поистине бесконечную программу на свой вкус (по выбору из толстенного каталога). Вот бы и вам в Берлине так же сделать, если вас еще не опередили. А пластинки вы продаете? Я закажу тысячу штук с Твоим голосом, который будет говорить мне только одно: что разрешает мне столько поцелуев, сколько мне требуется, чтобы забыть всю свою тоску-печаль.
Твой Франц.
Любимая, прошу Тебя, попробуй все-таки завести привычку, когда у Тебя нет времени написать мне подробно, посылать мне коротенькую, из трех слов, открытку – что у Тебя все хорошо.
27.11.1912
Любимая, к чему заключать поцелуями только письма, когда письма сами по себе настолько не важны, а перед Твоим чаемым и все же невообразимым присутствием бумага и перо вообще мигом обратились бы в ничто, чем они уже и сейчас, в сущности, являются. В самом деле, Фелиция, когда я вот так, в полном одиночестве, сижу здесь, в ночи, и мне, как сегодня, да и вчера, не особенно хорошо пишется – что-то кое-как движется, вяло и равнодушно перекатываясь, а необходимая ясность вспыхивает лишь на секунды – и когда я, пребывая в этом, отнюдь не лучшем своем состоянии, пытаюсь вообразить себе наше свидание, я иногда начинаю бояться, что просто не вынесу встречи с Тобой, на улице ли, у Тебя на работе или дома, не вынесу, если кто-то из посторонних, или даже Ты сама, при этом будут на меня смотреть; начинаю бояться, что вынести эту нашу встречу мне будет возможно, только если я настолько погрязну в душевном разброде и тумане, что, по сути, не буду достоин перед Тобой предстать. Но Ты-то, по счастью, не статуя, Ты живая и живешь весьма энергично, быть может, едва только Ты протянешь мне руку, все снова будет хорошо и мое лицо, возможно, уже вскоре примет человеческое выражение.
Ты спрашиваешь, как я собираюсь провести рождественские каникулы. У меня, к сожалению, нет под рукой календаря. Отпуск у меня, конечно, только в два праздничных дня, но поскольку в этом году у меня накопилось еще три свободных дня за переработку (сокровище, одна возможность использования которого уже несколько месяцев придает мне сил), а праздники, как я слышал, на сей раз выпадают так, что если присовокупить к ним два из этих трех заветных дней да еще и воскресенье прихватить в придачу, получается то ли пять, то ли даже шесть дней каникул, так что мой отпуск, если прибавить к нему те два дня, даже на что-то будет похож. Только вот я был полон решимости посвятить это время своему роману, может быть, даже завершению романа. И теперь, когда роман вот уже больше недели лежит без движения, а новая история хоть и движется к концу, но вот уже второй день наводит меня на подозрения, что я второпях в чем-то с ней просчитался, – я, по сути, должен бы как можно тверже этого намерения держаться. Один из рождественских дней я и так уже потеряю из-за свадьбы сестры, это будет 22-го. Я, кстати, и не припомню, уезжал ли когда-нибудь на Рождество; сперва долго катить куда-то, чтобы потом, уже через день, столько же катить обратно, – бесполезность подобных предприятий всегда меня удручала. А каковы, любимая, Твои виды на рождественские каникулы? Останешься в Берлине, несмотря на Твою настоятельную потребность как следует отдохнуть? Ты ведь хотела в горы, только куда? Куда-нибудь, где Ты будешь для меня достижима? Видишь, я был полон решимости до завершения романа вообще не показываться на люди, а теперь спрашиваю себя, но это, правда, только сегодня вечером, смогу ли я по окончании с чуть более спокойной – или, по крайней мере, чуть менее нечистой – совестью взглянуть Тебе в глаза. И не важнее ли, чем пожертвовать неистовству писания вольницу этих шести дней и ночей кряду, наоборот, насытить наконец мои несчастные глаза лицезрением Тебя? Ответь Ты, я со своей стороны вывожу крупное «Да».
Франц.
28.11.1912
Любимая Фелиция, клятая почта нас дурачит, вчера я получил Твое вторничное письмо и оплакивал пропажу понедельничного, так оно приходит сегодня, рано утром в четверг. Где-то в недрах этой выверенной, как часы, почтовой организации сидит, похоже, некий бес-чиновник, задумавший играть нашими письмами и посылать их в путь, когда ему вздумается, – так если бы он хоть все их посылал! Кроме того, я получил еще Твое ночное вторничное письмо, то бишь, по сути, дьявольский (но сколь же безмерно благотворный!) раскат хохота в ответ на мою просьбу не писать по ночам. Не делай этого больше, Фелиция, хоть меня это и осчастливливает, не делай, слышишь, не делай, по крайней мере до тех пор, пока нервы Твои не успокоились. Как, кстати, обстоит с Твоим плачем? Как и когда он на Тебя накатывает? Совсем без причины? Ты сидишь за столом и вдруг, ни с того ни с сего, начинаешь плакать? Но, любимая, тогда Тебе надо в постель, а вовсе не на репетиции. Плач меня особенно пугает. Сам я плакать не умею. Поэтому плач других людей представляется мне непостижимым и неведомым явлением природы. За много-много лет я только месяца два-три назад однажды вдруг расплакался, но, правда, рыдания буквально сотрясали меня в моем кресле, два приступа с коротким перерывом, я даже испугался, что своими сдавленными всхлипами разбужу родителей за стенкой, дело было ночью, а причиной послужило одно место в моем романе. Но Твой плач, любимая, вызывает беспокойство, Ты вообще так легко плачешь? Или это по моей вине? Ну конечно, по моей. Скажи, хоть один человек, обязанный Тебе исключительно и только хорошим, мучил ли Тебя вот так же, как я, совсем без причины – то есть когда Ты никакого повода не давала? Не отвечай, не надо, я и так знаю, но я ведь без умысла, Ты же тоже это знаешь или чувствуешь. Но Твой плач меня преследует. Он не может происходить лишь от общего беспокойства, Ты не настолько неженка, у него должна быть особая, заслуживающая скрупулезного описания причина. Скажи мне ее, прошу Тебя, Ты, наверно, еще совсем не знаешь, какую власть имеет надо мной одно только Твое слово, так воспользуйся же ей до последнего, если только Твое беспокойство и этот плач имеют ко мне отношение. Отвечая на это письмо, расскажи обо всем с предельной отчетливостью. Может, всему виной наши и вправду слишком частые письма.
Пишу в большой спешке, мне еще много нужно было Тебе сказать, но у меня отнимают всю вторую половину дня сегодня и, возможно, еще несколько в ближайшее время. Можно поцеловать Твои прекрасные мокрые глаза?
Франц.
28.11.1912
Любимая, измочаленный, как дровосек, я все-таки отваживаюсь написать Тебе несколько строк, потому что должен. Вторую половину дня пришлось пожертвовать конторе, я не спал, а значит, и писать не могу, но как раз тогда-то, с обычным для него коварством, и подкатывает неодолимое желание писать. Побоку его! Придут ли лучшие времена? Фелиция, открой глаза и позволь мне заглянуть в них: если я увижу в них себя нынешнего, почему бы не увидеть и своего грядущего?
Я, между прочим, сегодня тоже со многими разными людьми говорил, в особенности с одним берлинским художником, и при этом заметил, что, незаметно для себя (для себя, но не для Тебя, любимая), в своем домашнем затворничестве стал, должно быть, совершенно несносным человеком. Когда оказываешься среди людей, то первое, правда скоро преходящее, их воздействие на тебя благотворно: кажется, что сбрасываешь с себя большую часть чувства ответственности, которым в ходе беспрерывного и раздраженного общения с самим собой ты поневоле переполнен до самых кончиков пальцев. Начинаешь надеяться, что тяготы, на тебя взваленные, быть может, у всех людей общие, а значит, и несут их все спины сообща, пусть и втайне. Красивая мысль, но в корне неверная! Отовсюду видишь участие, со всех сторон к тебе спешат доброхоты, желающие помочь, и даже упрямца и рохлю с небывалой, специально для такого случая извлекаемой на свет оживленностью все его окружение пытается подтолкнуть к его счастью. Вот и меня если кто из людей радует, то радость эта просто не ведает границ. Я испытываю радость от одного прикосновения к ним и не могу нарадоваться досыта; сколь бы неприлично это ни выглядело, я хватаю их под руку, потом снова выдергиваю руку, чтобы тут же сунуть ее обратно, когда мне вздумается; я то и дело побуждаю их говорить, но при этом заставляю их рассказывать не о том, что им интересно, а о том, что сам хочу от них услышать. Вот этот художник, к примеру (его автопортрет прилагается), имел настоятельное желание разглагольствовать о своих теориях искусства, внутренне, быть может, ослепительно истинных, но внешне крайне смутных и недолговечных, как зыбкое мерцание свечи.
Я же снова и снова хотел (для чего хватать бедного живописца под руку и то и дело встряхивать понадобилось с удвоенным усердием) услышать от него только, что он уже год как женат, счастлив, целый день работает, живет в двух комнатах в загородном доме в Вильмерсдорфе и прочие подобные вещи, вызывающие зависть и прилив сил. Спокойной ночи.
Франц.
29.11.1912
Сегодня, любимая, я получил только Твое ночное письмо от среды и, следовательно, с утра четверга, когда Ты бросила письмо в почтовый ящик, ничего о Тебе не знаю. А с тех пор, между прочим, немало времени прошло. Но я, подчиняясь Твоим требованиям, совершенно не волнуюсь, правда, мое спокойствие продлится лишь до той поры, пока я буду уверен, что и Ты спокойна. А ты, судя по всему, из-за этих репетиций живешь сейчас в чудовищном сумбуре, я буду страшно за Тебя рад, когда все это кончится.
Первая Твоя фотография бесконечно мне дорога, ведь этой маленькой девочки больше не существует, и снимок – это все, что от нее осталось. Другой же снимок – это нежный знак Твоего сегодняшнего присутствия, и, глядя на него, испытываешь такое влечение, что взгляд невольно сам устремляется поверх волнующей картины. «Духовный гений» – это слово как будто из сновидения, бессмысленное и внутренне истинное, я ничуть не удивился, найдя на следующей странице рассказ о Твоем сне. Почему, кстати, первая фотокарточка продырявлена?
А теперь, любимая, мне пора заканчивать, отсылаю эту половинку письма, потому что не знаю, буду ли сегодня до ночи еще писать.
И опять было совпадение. В последнем письме Ты напоминаешь мне про мою фотографию, и как раз в то мгновение, когда я получил это Твое письмо, Тебе, должно быть, вручили мое вчерашнее послание с вложенным фотоснимком. Но есть и несбывшееся. В обоих письмах мы мечтаем встретиться, но этого не случится.
Это случайное совпадение, что диктографы производятся на Твоей фирме как раз со времени Твоего туда поступления, или Ты специально пришла в этот отдел, когда его только образовывали? Ты у меня, по-моему, просто погребена под грудой вопросов. Но с ответами можешь не торопиться. Прощай – но не надолго. У меня сегодня особенно красивый почерк, не так ли?
Твой Франц.
30.11.1912
Измучена, Ты, наверно, совсем измучена, моя Фелиция, когда возьмешь в руки это письмо, так что я постараюсь писать как можно разборчивее, чтобы не утомлять Твои слипающиеся от усталости глаза. А может, Тебе лучше отложить пока это письмо, не читая, и несколько часов спокойно отоспаться после шума и свистопляски этой недели? Письмо никуда от Тебя не улетит, оно будет послушно лежать на одеяле, дожидаясь Твоего пробуждения.
Не могу Тебе точно сказать, который сейчас, когда я пишу эти строки, час, потому что часы лежат на кресле в нескольких шагах от меня, но я не решаюсь к ним подойти и посмотреть, наверно, уже совсем скоро утро. Но я и за стол-то сел на сей раз только после полуночи. По весне и летом, наверно, уже не удастся – по опыту не могу сказать, ведь мои ночные бдения начались относительно недавно, – так безотрывно по многу часов работать, предрассветные сумерки обязательно загонят в постель, но сейчас, в эти неизменные долгие ночи, мир забывает о тебе, даже если сам ты о нем забыть не можешь.
К тому же и работал я до того отвратительно, что сна вообще не заслужил и, по идее, должен быть приговорен провести остаток ночи возле окна за тупым созерцанием. Понимаешь ли Ты, любимая, что это значит: знать, что пишешь плохо, и все равно писать, если не хочешь подпасть отчаянию совсем уж беспредельному. Вот как ужасно приходится искупать счастье часов, когда пишется хорошо! Вроде бы и не быть по-настоящему несчастным, не ощущать в себе свежий шип боли, а просто смотреть на страницы тетрадки у себя под руками и видеть, как они без конца заполняются вещами, которые тебе ненавистны, вызывают у тебя отвращение или в лучшем случае мрачное безразличие – и которые ты должен, должен писать, просто чтобы жить. Вот проклятье! Если бы можно было страницы, что я написал за последние 4 дня, уничтожить так, словно их никогда и не было!
И это называется пожелания доброго утра? Разве так встречают пробуждающуюся возлюбленную в первые часы дивного воскресного дня? Что ж, каждый встречает ее так, как он устроен, да Ты наверняка и не хочешь, чтобы было иначе. Что до меня, то я буду доволен, если своим нытьем не вполне успел разогнать Твой сон и Ты погрузишься в него снова. А на прощание скажу Тебе еще, что все наверняка и совершенно непременно будет гораздо лучше и у Тебя совсем не будет никаких забот. Меня нельзя напрочь выбросить из писательства, раз уж я несколько раз, как мне кажется, оказывался в самой его сердцевине и грелся его теплом.
Но теперь ни слова больше, одни поцелуи, сегодня особенно много по тысяче причин – потому что воскресенье, потому что праздник на фирме позади, потому что хорошая погода или, наоборот, скверная, потому что я пишу плохо и потому что, возможно, буду писать лучше, потому что я так мало о Тебе знаю и только в поцелуях можно узнать хоть что-то по-настоящему, а еще потому, в конце концов, что Ты такая сонная и совсем не можешь сопротивляться.
Спокойной ночи! И доброго воскресенья!
Твой Франц.
30.11.1912
Любимая, везде и всюду должно думать только о Тебе, вот почему я пишу Тебе здесь, за столом своего начальника, которого как раз замещаю. Какую же Ты мне сегодня доставила радость своим большим письмом и двумя открытками! Последние, кстати, самым безумным образом пришли уже после пятничного ночного письма, позже них написанного. Я бы (тут как раз меня вспугнул телефонный звонок директора, а я его даже почти не испугался). Так вот, я был в киоске, покупал марки для письма, которое Ты получишь в воскресенье, если почте будет угодно (любимая, ну пропадают, пропадают же письма, или у меня мания преследования?), как вдруг прямо передо мной откуда ни возьмись наш почтальон, на самом верху твое письмо, я так рванул его к себе, что чуть не рассыпалась вся пачка…
…Но теперь мне и правда пора заканчивать, начальник не должен на работе писать любовные письма. У нас в отделе почти семьдесят служащих, если все они начнут брать пример со своего шефа, как это, в сущности, им и положено, тут ужас что начнется.
В придачу к письму посылаю Тебе приглашение на чтение. Я прочту там посвященную Тебе небольшую историю. Ты тоже там будешь присутствовать, хоть и будешь в Берлине, Ты уж поверь. Для меня это будет странное чувство – появиться в обществе с Твоей историей, то есть в известной степени с Тобой. История, кстати, очень печальная и малоприятная, выражения радости на моей физиономии во время чтения никто не поймет.
Франц.
1.12.1912
Фелиция, любимая, закончив сражаться со своей историей – третья часть, но теперь уже со всей определенностью (как же неуверенно, со сколькими смысловыми ошибками я пишу, пока снова не вживусь в действительный мир) последняя, начала понемногу выстраиваться, – я непременно должен еще пожелать Тебе спокойной ночи, хоть и брошу это письмо в ящик лишь завтра вечером. Просто страшно, любимая, как я к Тебе привязан, с моей стороны это грех, я все время себе это повторяю, – только бы Ты, любимая, никогда этого не сказала, – а отпустить Тебя все равно не могу. Боюсь, если бы я был с Тобой рядом, я бы вообще никогда Тебя одну не оставлял, – а ведь потребность в одиночестве у меня неизбывная, – мы бы оба страдали, но такое счастье никаким страданием оплатить не жалко.
О Твоей комнате я знаю еще так мало, любимая, так что когда в мыслях я пытаюсь за Тобой туда последовать, мне делается слегка не по себе, словно я немного витаю в пустоте. Когда я по памяти накладываю на нее Твои письма, то нахожу только упоминание о «миленьком письменном столике», который Ты, впрочем, частенько подменяешь кроватью, потом где-то в другом месте, в связи с ночной непогодой, поминаются жалюзи, шкатулка для писем, разумеется, тоже здесь, ну и, наконец, книги, покопавшись в которых Ты однажды отыскала для меня ту любимую мою фотографию. (Кто знает, может, если поискать, там и другие снимки обнаружатся? Тебя в детстве наверняка много фотографировали, и после двенадцати лет тоже. Стоит нескольким девчушкам собраться вместе, как тут же сам собой возникает групповой снимок, иначе просто и быть не может.)…
Сегодня у меня опять пропадет вся вторая половина дня, сперва родственники, потом чтение Ойленберга (Ты что-нибудь его читала?) и прочие мелкие оказии. Поработать опять не получится, я не могу сосредоточиться, а выкрики из соседней комнаты (там составляется список гостей на свадьбу, каждое новое имя – новый общий вскрик) доводят меня до полного одурения.
Интересно, как Ты там проводишь воскресенье. Началось оно, надеюсь, вполне счастливо с того, что я Тебя перепугал. Пришлось все-таки послать письмо экспрессом, я просто ничего не мог с собой поделать. Если это была глупость с моей стороны, прости мне ее, если же все было правильно, так моей заслуги тут нет. Наперед никогда не знаешь, что хорошо, а что не очень. В конце концов я спросил себя, что бы выбрал я: Твое письмо вкупе с испугом и неприятностями или никакого письма и покой, – и мне не осталось ничего иного, как срочно бежать на почтамт. Впрочем, – поскольку у Тебя есть письмо с испугом в придачу, а у меня ни письма, ни придачи, – мы по меньшей мере квиты. А вообще я полагаю, что мы должны, невзирая на все потерянные или чересчур скоропалительные письма, неизменно быть добры и милы друг к другу. Если Тебе это по душе, я сделаю это своим внутренним приказом. Всего хорошего, любимая, и попытайся теперь как следует отдохнуть, не обращая внимания на дела, домашних, меня, улягся в шезлонг и нежься там сколько душе угодно, это мебель для сибаритства, а вовсе не для рыданий.
Так, по крайней мере, думает
Твой Франц.
1.12.1912
Любимая, всего лишь пару слов, уже поздно, очень поздно, завтра у меня много работы, я со своей маленькой историей наконец-то немного вошел в азарт, сердце всем своим стуком тянет меня к ней обратно, а я сейчас должен попытаться, насколько возможно, из нее выбраться, и поскольку дело это нелегкое и еще минуют часы, прежде чем придет сон, мне надо торопиться поскорее лечь.
Любимая, почти все мое воскресенье со всеми его счастливыми и несчастливыми раздумьями принадлежало Тебе. Как же быстро наскучило мне чтение Ойленберга, как стремительно Ты снова заполнила все мое существо! Я уже вскоре ушел, и моя единственная прогулка привела меня на вокзал, где я отправил письмо. Любимая, Ты пока что все еще есть у меня, я пока что все еще счастлив, но сколько мне позволено быть счастливым? Говорю Тебе это без единой искорки недоверия, любимая. Но я стою у Тебя на пути, я Тебе мешаю, и когда-нибудь мне придется отойти в сторону, а уж рано или поздно – это будет зависеть только от меры моего эгоизма. И мне кажется, я никогда не смогу сделать это открыто, по-мужски, я вечно буду думать только о себе, никогда я не смогу, как требовал бы того долг мужчины, умолчать, скрыть от Тебя ту правду, что буду считать себя потерянным навсегда, если потеряю Тебя. Любимая, счастье мое кажется столь близким, всего в каких-то восьми часах езды курьерским, – и все же оно невозможно и немыслимо.
Не пугайся, любимая, возвращению этих – вечно одних и тех же – сетований, за ними уже не последует письмо, подобное тому, что я написал тогда, просто мне обязательно нужно еще раз Тебя увидеть и долго, как можно дольше, так, чтобы часы перестали отмерять время, побыть с Тобою вместе – может, это уже летом осуществится или даже весной? – но бывают вечера, когда я принимаюсь вот так, про себя, сетовать, потому что молча страдать совсем уж невмоготу.
Любимая, мне так хочется сказать Тебе хоть что-то веселое, но само собой ничего в голову нейдет, к тому же на раскрытой странице моей истории, над которой я как раз сижу, все четыре персонажа плачут или, по меньшей мере, пребывают в самом печальном расположении духа. Но в десять часов Тебе наверняка придет веселое письмо, и за него я уже сейчас заслуживаю поцелуя. С ним на устах я и отправляюсь в кровать.
2.12.1912
Любимая, чудо общей рассеянности, подкрепленное почтовым разгильдяйством, и впрямь состоялось, Твое письмо, предназначенное мне на воскресенье, я получил на службе только сегодня. Пятничное ночное письмо, вон из каких стародавних времен, – надеюсь, все у вас прошло хорошо. Так Ты остаешься на Рождество в Берлине? Родственники приедут, по гостям придется ходить, танцевать, из одной компании в другую ездить – и Ты надеешься при этом отдохнуть? При том, что Тебе это настолько необходимо, что даже незнакомые посетители обращают внимание на Твой усталый вид? Кстати, в субботу Тебя наверняка фотографировали, так что вскоре я увижу, настолько ли плохи Твои дела. Моя рождественская поездка стала еще более гадательной, ибо свадьба сестры, которая хоть и должна отмечаться в семейном кругу, но зато в широченном, перенесена на 25-е и грозит порушить мне все предшествующие ей рождественские каникулы. Но и у Тебя гости, которые, судя по всему, перекрывают мне путь в Берлин, а куда мне еще было ехать? Впрочем, время еще есть, а с ним и надежда…
Твой Франц.
3.12.1912
Какое дивное, большое, чрезвычайно и незаслуженно большое письмо! Любимая, какую Ты мне доставила радость! А в письме еще и карточка, сперва немножко чужая, поскольку запечатлела Тебя в непривычной для меня позе и в не знакомом мне окружении, однако чем дольше на нее смотришь, тем больше в ней разгадываешь, и вот сейчас, когда она стоит передо мной в свете настольной лампы, то есть так же, как Ты тогда в свете заходящего солнца, дорогое лицо смотрит с такой явностью, что хочется поцеловать руку, покоящуюся на борту лодки, что я и делаю. Судя по всему, Ты тогда выглядела лучше, чем сейчас, но при этом почему-то – может, как раз от избытка хорошего настроения – сделала ужасно обиженное, недовольное лицо. А что Ты держишь в руке? Это такая сумочка интересная? И кто это сунул листья Тебе за пояс? Как же робко и недоверчиво Ты на меня смотришь, словно перед Тобой только что мелькнула легкая тень того призрака, который будет являться Тебе четыре года спустя, чтобы Тебя мучить. Да и одета Ты слишком строго для простой прогулки, как и Твой брат. Что он у Тебя красавец, это я уже и раньше слышал. До чего же смехотворно молодым я, должно быть, рядом с ним буду выглядеть, а ведь я, похоже, старше него. На фотографии же ему и подавно только двадцать пять. Ты, должно быть, очень им гордишься. У меня к тому же появились виды и на другие фотоснимки, любимая. Только чур, это обещание Ты должна сдержать. По конверту заранее ничего не видно, ты его вскрываешь, будто там просто письмо (некоторые письма вообще приходят незаклеенными, такая уж конструкция конверта), а там, оказывается, карточка, и Ты вдруг выскальзываешь из бумаги так же легко и грациозно, как когда-нибудь, в один прекрасный день, шагнешь мне навстречу с подножки вагона. И этот мгновенный снимок, любимая, уже тоже принадлежит мне, а уж на время или навечно – это как судьба рассудит. Чтобы окончательно рассеять Твои сомнения (но вовсе не для того, чтобы в Тебе их пробудить!), посылаю Тебе свой мгновенный снимок. Он довольно неудачный и предназначался вовсе не для Тебя, а для моего служебного удостоверения, и сделан года два-три назад. Лицо у меня в действительности не такое дурацкое, нездоровый блеск в глазах только от магниевой вспышки, стоячих воротничков я тоже давно не ношу. Зато костюм – тот самый, уже неоднократно упомянутый, единственный (единственный – это, конечно, преувеличение, но не сильное), я и сегодня продолжаю его носить столь же бодро, как и тогда. В берлинских театрах, на хороших местах, в Каммершпиле так и вовсе в первых рядах партера, мне уже удавалось возбуждать в этом костюме живейший общественный интерес к своей персоне, кроме того, я не одну ночь проспал, а точнее, продремал в нем на полках железнодорожных вагонов. Вместе со мной он стареет. И конечно, уже не такой красивый, как на этой фотографии. Зато галстук – просто шик, я привез его из парижской поездки, причем не из второй, а еще из первой, не упомню даже сейчас, в каком году. По случайному совпадению он и сейчас, когда я пишу эти строки, тоже на мне. И он тоже не молодеет. Словом, при виде этой фотографии прошу Тебя только об одном – не пугайся. За последние годы у меня была лишь только одна удачная фотография (а удачная фотография – это лишь такая, которая показывает тебя таким, каким ты хочешь выглядеть, раз уж в жизни тебе это не удалось), но она в рамке и висит среди других семейных фото. Я закажу для Тебя еще одну, если это возможно, до того мне хочется, хотя бы фотографией, оказаться у Тебя в руках, – я имею в виду, в буквальном смысле, потому что в переносном я у Тебя в руках уже давно.
Это было написано вечером, а сейчас уже ночь, причем самая глубокая. Любимая, разве вчера, несмотря на отсутствие письма, я повел себя не образцово? Доверием я столь неразрывно сопряжен с Тобою, словно Ты все время рядом со мной, просто у Тебя случился твой молчаливый день. У Тебя, впрочем, наверняка таких дней и не бывает вовсе, ведь, если не считать приступов плача – Твоего единственного, но зато очень соблазнительного недостатка, ибо хочется немедленно привлечь Тебя к груди, – Ты владеешь собой, конечно же, несравненно лучше, чем я. Обдумай как-нибудь на досуге, способна ли Ты будешь выносить человека, который иными днями (и таких дней большинство) буквально и настолько поглощен собственным упадком, что его невозможно сдвинуть с места. Такие дни особенно часто выпадали примерно с неделю назад, не знаю, почувствовала ли Ты это по моим письмам (примерно недельной давности!), – даже если почувствовала, все равно скажи, что нет и что я страдаю избытком мнительности. Из Твоих уст, из которых я жду всех судьбоносных для себя решений, меня такой ответ успокоит.
Праздник ваш был великолепен сверх всякой меры. Сам не знаю почему, но вся Твоя фабрика, невзирая на все весомые возражения разума, несмотря на Твои не подлежащие сомнению свидетельства, несмотря на все мелочи, которые мне между тем о ней известны, рисуется мне совершенно, ну совершенно (только что у Твоего безобразно неаккуратного корреспондента вышла вся почтовая бумага, а писчебумажные торговцы спят) нереальной. Наверно, все дело в том, что я всю Тебя окутал желаниями и надеждами, которые с реальными пертурбациями деловой жизни никак не вяжутся, зато с пертурбациями нереального – как нельзя лучше. Поэтому я так люблю, когда Ты рассказываешь о своей фирме, будь я в состоянии поверить, что это она опутывает Тебя обязательствами и заставляет работать, я чувствовал бы к ней одно отвращение. Кстати, получу ли я фотографии ваших служебных помещений? Если получу, то Ты, в свою очередь, сможешь получить, например, годовой отчет нашего агентства с моей статьей о безопасной волнообразной нарезке круглых вставных ножей деревообрабатывающего станка. С иллюстрациями! А то и статью про страхование в мастерских! Или о безопасных фрезерных головках! Любимая, Тебя ждет еще столько радостей!
Ну а теперь я отправляюсь в постель. Дело в том, что я в последнее время маловато сплю, да и гуляю маловато, не читаю ничего, но при этом чувствую себя иногда совсем не так уж скверно. Играю с мыслью о рождественском отпуске, о большом отпуске летом и вообще о предстоящих годах. Когда виды на будущее норовят помрачнеть, я закрываю глаза. – Да, чтобы не забыть, я теперь, как правило, буду писать только раз в день, вторую половину дня у меня отбирают. Зато мне шлют поцелуи. Ради этого я все стерплю.
Франц.
3.12.1912
Любимая, надо было мне, наверно, продержаться и писать сегодня всю ночь. Это ведь мой долг, моя маленькая история близится к концу, слитность и азарт этих непрерывных часов очень бы пошли заключительным страницам на пользу. К тому же кто знает, смогу ли я вообще завтра писать из-за выступления, которое теперь уже проклинаю. И тем не менее – прекращаю, не отваживаюсь. Из-за этого писания, которым с подобной регулярностью я стал заниматься относительно недавно, я из добросовестного, пусть не образцового, но во многих отношениях вполне пригодного чиновника (нынешняя должность моя называется старший делопроизводитель) превратился в сущее бедствие для своего начальника. Мой письменный стол в конторе, правда, и никогда не отличался особым порядком, но сейчас он просто завален высоченной горой бумаг и папок, то, что лежит сверху, я еще смутно помню, а внизу только чую нечто ужасное. Иногда, мне кажется, я прямо слышу, как писательство с одной стороны и контора с другой буквально перетирают меня, словно жернова. Но потом опять наступают времена, когда мне вроде бы удается как-то уравновесить одно с другим, особенно если дома я писал плохо, но способность эта (я имею в виду – уравновешивать, а не писать плохо) постепенно, боюсь, сходит на нет. Иногда у себя в конторе я озираюсь по сторонам с таким видом, который в прежние времена на подобной работе ни один нормальный человек не посчитал бы допустимым. Только мой машинист, единственный, еще как-то умеет мягко выводить меня из этого забытья. Ну, и Твои письма, особенно сейчас, с тех пор как мы любим друг друга спокойно и нежно, безусловно, помогают мне выжить; значит, кто-то – и не просто кто-то, а любимая – обо мне еще заботится, думаю я и, взбодренный Твоим письмом, с новыми силами принимаюсь за работу. И все же, и все же…
Сегодня я так мало Тебе написал и так много хотел сказать… Вчера в мечтах, лежа в траве, я обсуждал с Тобой совместный отдых в деревне.
Твой Франц.
4.12.1912
Ах, любимая, бесконечно мне дорогая, для истории моей уже и вправду слишком поздно, как я со страхом и предчувствовал, она так и останется до завтра незавершенной тоскливо взирать в небеса, но для Тебя, Фелиция, для моей ребячливой дамы, сейчас и всегда именно и только сейчас единственно правильное время. Принимаю телеграмму как поцелуй, и он восхитителен на вкус, и наполняет радостью, гордостью, даже зазнайством, но поздравления – с чем, любимая? Любой другой вечер важнее сегодняшнего, ибо этот потрафил только моему тщеславию, тогда как другие вечера предназначены для моего освобождения. Любимая, я, конечно, дьявольски люблю читать, излить себя криком в подготовленные и внимательные уши бедному сердцу всегда отрадно. К тому же на сей раз я вдоволь их потерзал, и музыку из соседней залы, все норовившую облегчить мне труд чтения, я попросту смел с лица земли. Знаешь, командовать людьми или, по крайней мере, верить в силу своих приказов – для тела нет большего удовольствия. Ребенком – несколько лет назад я им еще был – я любил помечтать, как в огромном, переполненном людьми зале я – тогда еще, впрочем, оснащенный несколько большей, чем сейчас, силой сердца, голоса и духа – буду читать «Воспитание чувств» целиком, без перерыва и столько дней и ночей подряд, сколько потребуется, разумеется, по-французски (о, мой неподражаемый прононс!) – и чтобы стены отзывались эхом. Где и когда бы я ни говорил на людях, а выступать, по-моему, даже приятнее, чем читать, – впрочем, это бывало достаточно редко, – я всегда ощущал эту приподнятость, и сегодня я тоже ни о чем не пожалел. Ведь это было – и, наверно, это все извиняет – единственное удовольствие приобщения к публике, которое я позволил себе почти за четверть года. Я за это время действительно почти не общался с незнакомыми людьми… Я говорю сейчас несколько беспорядочно, но если уж мне с Тобой, любимая, этого нельзя, то тогда с кем можно? Это, конечно, еще и от сегодняшнего чтения, остатки волнения я все еще ощущаю в кончиках пальцев. Чтобы иметь под рукой что-то от Тебя, но не слишком броское, я взял с собой Твою праздничную открытку, вознамерившись, когда буду читать, просто прикрыть ее ладонью и посредством такого бесхитростного волшебства держаться за Твою руку. Но когда история немножко ударила мне в кровь, я начал сперва с этой открыткой играть, а потом гнуть и мять ее до беспамятства, хорошо, что вместо открытки и вправду не было Твоей любимой руки, иначе Ты наверняка не смогла бы завтра написать мне письмо, и тогда этот вечер воистину слишком дорого бы мне обошелся. Но ведь Ты еще даже и не знаешь Твою маленькую историю. Она немного неистовая и бессмысленная, и не будь в ней своей внутренней правды (что никогда невозможно установить в общем и целом, только признается или отрицается каждым читателем или слушателем в отдельности), она считай что и вовсе была бы никакая. К тому же в ней, что трудно представить при столь малом объеме (17 машинописных страниц), огромное множество изъянов, так что даже и не знаю, как меня угораздило посвятить подобное, в высшей степени сомнительное свое детище Тебе. Но каждый отдает что может, я – свою маленькую историю с собой в придачу, Ты – огромное чудо Твоей любви. Любимая, как же я благодаря Тебе счастлив; к слезам, которые под конец Твоей истории навернулись у меня на глазах, примешивались и слезы этого счастья.
Скажи, как мне сделаться достойным, например, Твоего сегодняшнего письма, особенно второго его листа, исполненного лишь мучений, столь злокозненно мною причиненных? С каким облегчением я вздохнул, когда на третьем листе, вместе с воспоминаниями о той, еще не омраченной моим присутствием поездке, на Тебя снизошло некоторое успокоение. Смотри, как судьба играет человеком: Ты жалуешься, что в Праге никто не пришел проводить Тебя на вокзал, а я – так во всяком случае мне сейчас по памяти рисуется – готов был на подножке вагона проехать с Тобой всю дорогу, лишь бы иметь возможность заглядывать к Тебе в купе… – Итак, с филиалом я Тебя все-таки подловил, – и не спорь! не спорь! – филиала как такового у Вас в Праге нет. Фирму «Адлер» я, разумеется, давно обнаружил и всякий раз, проходя мимо, гневно плевался, ибо думал, что они ваши конкуренты, – я и перед магазином небезызвестной «Gramophon Company» делаю то же самое. Кстати, принят ли мой совет и будет ли открыт граммофонный салон на Фридрихштрассе? Если затея окажется рентабельной, можно будет потом открыть еще один где-нибудь на западе. В Париже в самом центре зала на солидном возвышении восседала очень представительная дама, вся работа которой сводилась к тому, чтобы одной рукой обменивать посетителям деньги на жетоны. Как насчет того, чтобы Ты как застрельщица всего дела заняла подобную же вакансию в Берлине? Говорю это только к тому, что тогда другой, бесполезной для работы рукой Ты могла весь день писать мне письма. Любимая, на какие дурачества гораздо влечение к Тебе. Любимая, что-то мне сегодня совсем грустно. Если сложить время, которое я провел за письмами к Тебе, и употребить его на поездку в Берлин, я бы давно уже был возле Тебя и смотрел бы сейчас в Твои глаза. А я вместо этого перевожу бумагу на глупости, как будто жизнь вечна и не короче вечности ни на миг.
Нет, больше писать не буду, охота совсем пропала, отправляюсь в постель и буду там повторять про себя Твое имя – Фелиция! Фелиция! – имя, которое может все – и волновать, и успокаивать. Спи спокойно, сладких снов, как у нас говорят. Нет, только еще один вопрос. Как Ты пишешь в постели? Где у Тебя чернильница? А бумагу Ты держишь на коленях? Я бы так не мог, а при этом почерк у Тебя тверже, чем у меня, когда я пишу за столом. И что же – на одеяле не бывает ни единой кляксы? А бедная, бедная спина! И любимые глаза зачем же так беспощадно портить? Так что, в противоположность Китаю, у нас мужчина пытается отнять у подруги лампу. Но это вовсе не значит, что он умнее, чем китайский кабинетный ученый (в китайской литературе на каждом шагу можно встретить эти насмешки над «кабинетным ученым»), ибо, чтобы любимая писала по ночам, он не хочет, зато ночные письма рвет из рук почтальона, дрожа от нетерпения.
Всего хорошего, Фелиция, и последний поцелуй. Ставлю вот сюда свою подпись – Франц.
5.12.1912
Любимая, только приветы и благодарность за описание Твоей комнаты. Задней стенки, правда, недостает, но там, наверное, дверь? У Тебя много книг?..
Любимая, не возражай, на этой фотографии я кажусь Тебе довольно чужим. Ты сама себе боишься в этом признаться, но письмо Твое Тебя выдает. По крайней мере, если читать его с подозрительным пристрастием, как, признаюсь, я на сей раз его и читал. А что прикажешь делать? Если я на самом деле так выгляжу. Фотография плохая, но она похожая, в действительности я выгляжу еще хуже. Ей уже два года, но мой моложавый вид за это время почти не изменился, правда, от ночных бдений у меня, похоже, уже стали появляться вполне отвратительные морщины. Сумеешь ли Ты, любимая, привыкнуть к этому снимку? И разрешишь ли вообще этому человеку Тебя целовать, или ему теперь подписываться без поцелуя? К тому же учти, к портрету еще как-то можно притерпеться, но вот когда перед Тобой предстанет оригинал… – В конце концов Ты от него просто сбежишь. Подумай сама, Ты его всего лишь однажды, да и то при газовом свете, видела в лицо, при этом даже не особенно обращая на него внимание. Но он при свете дня, по сути, не выходит на улицу, поэтому и лицо у него стало почти совсем ночное, как у привидения. Я так хорошо Тебя понимаю. Но, может, Ты все-таки понемногу к нему притерпишься, любимая, потому что и я, Твой корреспондент, к которому Ты так добра, тоже мало-помалу и поневоле к нему привык.
Разумеется, все это преувеличение, письмо Твое, как всегда, милое, это у меня по части настроений день на день не приходится, и сегодня как раз выползло скверное. Прости нас обоих, и Твоего корреспондента, и сфотографированного чудака, и позволь нам в нашем двойничестве насладиться поцелуем вдвойне. Любимая, прощай, я совершенно спокоен, будь спокойна и Ты и думай обо мне хорошо.
Твой Франц.
Господи, мне уже снова грозит командировка.
6.12.1912
Плачь, любимая, плачь, сейчас самое время поплакать! Герой моей маленькой истории только что умер. Если Тебя это утешит, знай, что умер он достаточно спокойно, примиренный со всеми. Сама история еще не совсем закончена, но у меня сейчас нет охоты ее дописывать, оставляю конец на завтра. Да и поздно уже очень, а у меня много времени ушло, чтобы заглушить в себе вчерашние треволнения. Жаль, что в некоторых местах истории запечатлелись периоды моей усталости, перерывы и прочие не относящиеся к делу заботы, ее, конечно же, можно было сработать чище, это особенно хорошо видно как раз на упоительных сильных страницах. Это вечно грызущее меня чувство: что сам я, со всеми силами воплощения, которые я в себе чувствую, независимо от их мощи и долговечности, при более благоприятных жизненных обстоятельствах мог бы справить более чистую, более убедительную, более выстроенную работу, чем та, что лежит сейчас передо мною. И это чувство не успокоить никакими доводами разума, хотя, конечно, прав может быть только разум, нашептывающий, что не бывает иных обстоятельств, кроме действительных, поэтому ни на какие иные и рассчитывать не стоит. Словом, как бы там ни было, я завтра надеюсь эту историю завершить и уже послезавтра снова наброситься на роман…
Судя по всему, я с редкой вразумительностью рассказываю о своей конторе (она, впрочем, иного и не заслуживает), раз Ты, любимая, все так своеобразно понимаешь. У нас не 70 отделов, а, наоборот, в отделе, где я работаю, 70 сотрудников. У начальника нашего отдела три заместителя, один из которых, причем, к сожалению, по самым важным, а точнее сказать, самым каверзным делам, это как раз я. Вот как все обстоит, а чтобы Ты усвоила это еще лучше, столь неприятно чужой на фотографии, в глубине души, однако, преданный Тебе как никто другой человек шлет Тебе долгий, долгий поцелуй.
Твой Франц.
6.12.1912
Любимая, итак, слушай, моя маленькая история окончена, правда, в нынешнем виде я этим финалом вовсе не доволен, его можно было написать гораздо лучше, это несомненно. Первая мысль, примыкающая к подобным грустным раздумьям, всегда вот какая: зато у меня есть Ты, любимая, это второе оправдание моей жизни, хотя это, конечно, позор, видеть оправдание всей своей жизни только в существовании любимой.
Только сейчас, слава богу, вовремя вспомнил, что письмо это должно быть для Тебя воскресным, а значит, сетования лучше оставить до понедельника. Любимая, не знаю почему, но меня Твоя прогулка вдоль городской железной дороги безмерно тронула. Какой, должно быть, в небесах стоит адский хохот, когда оттуда наблюдают за нашими одновременными одинокими прогулками по городу, переводя глаза с одного из нас на другого…
Предчувствуя недоброе, пошел сейчас взглянуть, который час. Без четверти 4! Совсем скверно. Но я только после полуночи сел за работу. Спокойной ночи, любимая. И будь ко мне добра! На следующей неделе Ты получишь мою маленькую книжицу. Интересно, скольких поцелуев я за нее заслужу? Вот и нашлось прекрасное занятие для грез. Любимая, пусть это будет последнее слово – любимая!
Твой Франц.
Просто так, для контроля над почтой, сообщаю, что сегодня я получил от Тебя только одно срочное письмо с фотографией.
7.12.1912
Любимая, по разным причинам я сегодня для себя ничего не написал. Надо было написать два письма, ходатайство для конторы, обоснование необходимости этой дурацкой служебной поездки в Лейтмериц, кроме того, вечером я только в семь лег спать и лишь в 11 проснулся, наконец, судя по всему, несмотря на невероятную спешку, лейтмерицкая поездка, вероятно, лишит меня одной рабочей ночи, и роман, только-только возобновленный, опять придется отложить, – короче, было несколько причин тому, что я сегодня работу не продолжил. И отнюдь не самая маловажная из них та, что я сегодня испытываю какое-то особенно беспокойное влечение к Тебе… Любимая, мне сегодня чуть ли не все время, пока я спал, снилась Ты, но в памяти остались только два сна. Сразу же после пробуждения я изо всех сил постарался их забыть, ибо в них с навязчивой и предельной отчетливостью, с какой в более тусклой дневной жизни она никогда не прорывается в сознание, мне была явлена ужасная правда. Расскажу Тебе их только совершенно поверхностно и кратко, хотя они были весьма запутанные и полны подробностей, которые и по сей час подступают ко мне угрозой. Первый был связан с Твоим случайно оброненным замечанием, что у вас можно телеграфировать прямо с работы. Вдруг оказалось, что и из моей комнаты тоже можно телеграфировать, аппарат стоит прямо возле кровати, наверно, как Твой столик, когда Ты по привычке его к кровати придвигаешь. Только это какой-то особенный, почему-то колючий аппарат, и как я по телефону звонить боюсь, точно так же боюсь и телеграфировать. Но телеграфировать нужно обязательно – из-за какой-то невероятной тревоги о Тебе, а еще от дикого, буквально вырывающего меня из постели желания вот сейчас, сию же секунду, получить от Тебя весточку. По счастью, моя младшая сестренка тут как тут, готова помочь и начинает телеграфировать вместо меня. Тревога о Тебе придает мне изобретательности, к сожалению, правда, только во сне. Аппарат, оказывается, устроен таким образом, что достаточно нажать всего одну кнопку – и на бумажной ленте тут же появляется ответ из Берлина. Помню, что я, буквально окаменев от напряжения, неотрывно смотрю на эту ленту, которая сперва разматывается совершенно пустая, хотя ничего другого от нее и ждать нельзя, потому что, пока Тебя в Берлине не подзовут к аппарату, ответ прийти не может. Зато какая же была радость, когда на ленте появились первые буковки и слова; по-моему, я просто с кровати должен был свалиться, так, помнится, я во сне ликовал. Пришло настоящее письмо, и я очень ясно мог его прочесть, большую его часть я, наверно, мог бы и припомнить, будь у меня к тому охота. Этим я хочу только сказать, что в мягкой, ласковой манере, от которой все во мне переполнялось счастьем, меня в том письме тем не менее распекали за мое чрезмерное беспокойство. Меня назвали «ненасытным» и перечисляли мне все письма и открытки, полученные мною в последнее время, равно как и те, которые мне посланы и еще идут.
Во втором сне Ты была слепая. Берлинский институт слепых организовал для всех пациентов прогулку в деревню, где мы с матерью снимали дачу. Жили мы в деревянном домишке, окна которого врезались мне в память очень отчетливо. Домишко располагался в усадьбе большого, раскинувшегося на пологом склоне поместья. С левого фланга к домику лепилась застекленная терраса, в которой слепых девушек по большей части и разместили. Я знал, что и Ты среди них, и в голове моей роились смутные замыслы, как бы так подстроить, чтобы с Тобой встретиться и поговорить. Снова и снова выходил я из нашего дома, перешагивал через доску, брошенную перед дверью на мшистую почву вместо порога, и, так Тебя и не встретив, в нерешительности плелся назад. И мать моя, в простом бесформенном, как у монашенки, платье, тоже как-то бестолково бродила вокруг, сложив, если вообще не скрестив на груди руки. Она твердо рассчитывала на всевозможные услуги, которые слепые девушки обязаны ей оказать, и особенно выделяла для этой цели одну, в черном платье, круглолицую, у которой, однако, одна щека была изуродована шрамами и как будто полностью расплющена. Мать и мне не уставала нахваливать сообразительность и расторопность этой девушки, я даже специально на нее глянул и кивнул, но думал только о том, что она Твоя товарка и, наверно, знает, как Тебя найти.
Внезапно все это относительное спокойствие кончилось, может, дали сигнал собираться, во всяком случае, всем вам надо было уходить. Соответственно и мое решение окрепло, и я побежал вниз по склону, через дверцу, буквально проломленную в стене, ибо мне показалось, что все вы двинетесь именно в этом направлении. Внизу, однако, я наткнулся только на выстроившуюся шеренгу слепых мальчиков во главе с воспитателем. Я походил туда-сюда за их спинами, полагая, что сейчас сюда же подтянется и весь остальной ваш институт и тогда уж я запросто Тебя найду и смогу с Тобой заговорить. Я, впрочем, уже слишком долго тут задерживался, не догадался и спросить о походном порядке, в котором институт собирается начать передвижение, и растрачивал попусту драгоценное время, глазея на то, как на каменном постаменте распеленывают, а потом снова запеленывают грудного младенца – получается, что в институте были представители всех возрастных групп. Наконец тишина, и прежде царившая вокруг, начала казаться мне подозрительной, и я поинтересовался у воспитателя, почему остальной институт не подходит. И с ужасом услышал в ответ, что отсюда только маленькие мальчики отправляются, тогда как все остальные как раз сейчас покидают поместье через другой, прямо противоположный выход – тот, что наверху, совсем на горе. В утешение он мне еще сказал – вернее, прокричал, потому что я уже бросился бежать как безумный, – что я еще, должно быть, успею, потому что построение слепых девушек, разумеется, требует много времени. И вот неожиданно крутым и ослепительным от жаркого солнца путем я бегу наверх, в гору, вдоль голой крепостной стены. В руке у меня почему-то толстенная книга, австрийский свод законов, тащить которую неудобно и тяжело, но она каким-то образом должна мне помочь с Тобой увидеться и наконец-то по-человечески поговорить. По пути мне вдруг приходит в голову, что Ты ведь слепая, а значит, мой внешний вид и манеры, по счастью, никак не повлияют на впечатление, которое я должен на Тебя произвести. Ввиду этого внезапного соображения я уже начал прикидывать, не выбросить ли этот клятый свод законов, раз он только бесполезная обуза. Наконец я взбираюсь наверх, мчусь к воротам, но оказывается, времени и вправду еще полно, первая пара только-только приближается к порталу входа. Я приготовился, мысленно я уже вижу, как Ты подходишь вместе с толпой девушек, скованная, тихая, веки сомкнуты.
И тут я проснулся, весь в жару и в отчаянии оттого, что Ты от меня так далеко.
8.12.1912
Ах, любимая, хотя набожность моя плутает где-то совсем в иных пределах, за Твое сегодняшнее письмо я готов Господа на коленях благодарить. И откуда только возникает во мне эта тревога о Тебе, это чувство абсолютной бессмысленности собственного пребывания в комнатах, где Тебя нет, эта безграничная нужда в Тебе! Единственное, что есть хорошего в завтрашней поездке, к которой, впрочем, мне еще надо как следует подготовиться, так это то, что я буду ближе к Тебе на пару часов курьерским. Кстати, если все пройдет хорошо, я уже после обеда снова буду в Праге и прямо с вокзала со всех ног кинусь к нашему привратнику. Письма, письма от Тебя!
Сегодня я запланировал себе в высшей степени необычный распорядок дня. Сейчас три часа пополудни. Сегодня я только в четыре утра лег в кровать, зато и пробыл там до половины двенадцатого. И опять виной всему Твое письмо. Обычно, пока оно не приходит, я не вылезаю из кровати, но сегодня его доставили срочной почтой (и раз уж сегодня это случилось, меня так и подмывает заметить, что воскресные письма всегда следовало бы отправлять экспрессом), когда еще рано было вставать, так что я, смакуя письмо, еще несколько часов нежился в постели, млея от счастья.
Таким образом, сейчас я отправляюсь гулять, чего в собственном смысле этого слова уже несколько дней не делал, потом в шесть часов лягу спать и, если получится, до часу или двух ночи просплю. После этого, быть может, снова примусь за роман и с удобствами проработаю до 5 утра, но не позже, потому что без четверти шесть у меня уже поезд.
Любимая, пожалуйста, береги себя. Опять до трех ночи на ногах!
Франц.
9.12.1912
Любимая моя, до чего же эти проклятые перерывы вредят моей работе, просто хоть плачь! Еще вчера я с трудом удерживал себя от работы, так встряла эта командировка, и уже сегодня я писал весьма посредственно, но, по счастью, хотя бы мало. Нет, лучше даже не говорить об этом!
Единственное, что отчасти примирило меня с этой поездкой, – для агентства она оказалась совершенно бесполезной, хоть, с другой стороны, это слегка задевает мое самолюбие. В конечном итоге вся командировка свелась к посещению родственников (у меня в Лейтмерице родня), поскольку судебное заседание, на котором я должен был представлять свое учреждение, еще три дня назад перенесли на неопределенный срок, даже не поставив об этом – по недосмотру судебной канцелярии – в известность наше агентство. С этой точки зрения, конечно же, совершенно особую значимость приобретает всякая мелочь моего путешествия – то, как я второпях, ни свет ни заря, выбегаю из дома, по бодрящему утреннему морозцу трушу пустынными переулками, мимо хотя и освещенной уже, но наглухо занавешенной утренней залы «Голубой звезды», в окна которой взыскующими завтрака очами можно смотреть сколько угодно, потому что изнутри на улицу все равно никто не глянет, – как трясусь потом в ночном поезде среди спящих пассажиров, которые хоть и дрыхнут, но и в спящем состоянии достаточно бдительно упорствуют в своих заблуждениях, даже спросонок немедленно снова и снова переключая на «тепло» переставленное на «холод» отопление, дабы в перетопленном, душном купе стало еще душнее, – как потом, наконец, полчаса тащусь в деревенских дрожках по мглистым туманным аллеям и припорошенным снегом полям, – и все это в неизбывной тревоге, в постоянном беспокойстве, пусть хотя бы из-за тупости собственного взгляда, которым я на все это взираю. И вот в конце концов в восемь утра я оказываюсь перед магазином моих родственников, на Лангегассе в Лейтмерице, и в конторе дядюшки (точнее сказать, даже сводного дяди, если подобное вообще бывает), знакомой мне еще с детства, наслаждаюсь чувством собственной бодрости и неоправданного превосходства, которые прибывший с мороза гость источает на вытащенного из постели хозяина, ибо тот в своих войлочных шлепанцах тщетно силится не дрожать в только что открытой и насквозь выстуженной за ночь лавке. Потом вышла тетя (если уж быть совсем точным, жена моего четыре года назад умершего дядюшки, которая после его смерти вышла замуж за управляющего, вот он-то сводный дядя и есть) – теперь уже весьма болезненная, но все еще очень живая, маленькая, кругленькая, крикливая, потирающая руки, с незапамятных времен очень симпатичная мне особа. Но в этом месте я вынужден оставить ее шуметь дальше уже без меня, ибо в соседней комнате только что пробило три часа утра и ее племяннику пора спать. Любимая, про Твое сегодняшнее письмо мне так много надо всего Тебе сказать! Пожалуйста, не смотри на меня как на какое-то чудо, ради нашей любви прошу Тебя, не надо. Потому что тогда создается впечатление, будто Ты хочешь от меня отдалиться. По сути своей, покуда я сам по себе и сам с собой и до тех пор, пока Ты не оказываешься поблизости, я просто очень бедный и несчастный человек; все, что есть во мне необычного, необычно по большей части только в худшем и печальном смысле этого слова и сводится, как Ты верно догадываешься в начале своего письма, не рискнув, правда, домыслить свои догадки до конца, – сводится, главным образом, к тому, что я не могу, вместо того чтобы без толку мотаться в Лейтмериц, взять и с самыми недвусмысленными намерениями поехать в Берлин. Поэтому, любимая, привлеки меня настолько близко к себе, насколько это позволяет моя прискорбная необычность. И не надо говорить о величии, которое во мне таится, или Ты и впрямь считаешь признаком величия то, что из-за двухдневного перерыва в своих писаниях я провожу эти два дня в неизбывном страхе, что больше вообще писать не смогу, страхе, впрочем, как показал сегодняшний вечер, отнюдь не таком уж беспочвенном. А в тот наш вечер чем иным была моя возня с картонкой, как не кокетством, трусливостью, а еще, вероятно, отчаянием от собственной нелюдимости, но и закоснелой привычкой с удобствами в этой нелюдимости обретаться? Ты, конечно, тогда же все это раскусила, пусть неосознанно, а сегодня Тебя просто подводит память, не стоит этого допускать. А во всем, меня так и подмывает сказать, виновата та дурацкая фотография, которую я так долго не решался послать и которая теперь, с одной стороны, мне повредила, с другой же – ровно ничем не помогла, ибо Твоей последней фотографии у меня нет как нет, хотя она давно уже должна быть готова. Любимая, будь ко мне ближе, близко, совсем близко, настолько близко, насколько сам я рвусь быть близким Тебе, насколько был близок во всей этой поездке, в вагоне, в повозке, у родных, в суде, на улице, в чистом поле. В купе я мысленно скинул со скамьи напротив моего попутчика, посадил вместо него Тебя, и всю дорогу мы спокойно, каждый из своего угла, друг на друга смотрели…
Франц.
10.12.1912
Ну вот, наконец-то и вся милая девочка тут как тут! И совсем не похожа на негритянку, а именно такая, какой она живет у меня в уме и в сердце. И совсем не печальная, и не дурнушка, а напротив, веселее и милее всех остальных. Только, к сожалению, настолько плотно взята в полон с обеих сторон, что нужна недюжинная сила, чтобы ее выдернуть. И, к сожалению, слишком рядом со своим начальником, так что, если захочешь ее поцеловать, непременно и этого господина Розенбаума (впрочем, похоже, это кто-то другой) придется чмокнуть.
Вообще же удивительно, что на этом ночью снятом фото при свете дня все выглядят сонными и какими-то подпорченными, тогда как сейчас, под моей электрической настольной лампой, все смотрится настолько респектабельно, что я в таком обществе себя и помыслить-то не смею. И в самом деле, как же давно я не носил фрак! Последний раз два года назад, на свадьбе сестры. А живет у меня этот, сейчас уже вполне древний фрак еще со времен защиты диссертации, то бишь шесть лет, и в груди за это время ничуть не стал тесен. Зато насколько безупречен фрак у Твоего начальника, а сидит как, а жилетка как лихо скроена!
А что это за медальон, что за кольцо на Тебе? (Твое замечание насчет негритянского лица наводит меня на мысль, что существует еще и второй снимок. Это так, опрометчивая моя любимая?) Женщина рядом с Тобой, это, должно быть, жена одного из ваших директоров, и эта рука между вами, надо полагать, принадлежит ей? Но где Твоя вторая рука и почему оба Твоих соседа так Тебя стиснули? Верх юбки у Тебя оторочен кружевами, не так ли?
По поводу этой фотографии Тебе еще долго придется давать мне пояснения…
Вчера ночью в письме к Тебе я потребовал фотографию, сегодня она уже у меня. Но на этом, любимая, мы не остановимся. Надо добиться, чтобы в тот же миг, когда один из нас хоть что-то от другого пожелает, в комнату опрометью вбегал почтальон, не важно, днем или ночью. Почта, кстати, решила нас задобрить. Сегодня же почтальон принес первый переплетенный экземпляр моей книжонки (я вышлю Тебе его завтра) и в знак нашей сопричастности друг другу сунул трубочку с Твоей фотографией под завязку бандероли. Хотя и в этом отношении мои желания простираются неисполнимо дальше.
Франц.
11.12.1912
Подумай только, сегодня я опять не пишу, после обеда я лишь на секунду смог прилечь, голова уже предостерегающе трещит где-то у левого виска. В субботу – воскресенье ничего не писал, в понедельник мало и посредственно, во вторник ничего, славные выходные, славное начало недели!
Слушай, будь поласковей с моей бедной книжицей! Это как раз те самые листки, которые я перебирал в наш с Тобой вечер. Тогда Тебя сочли «недостойной» ознакомления, злопамятная, любимая моя глупышка! А сегодня она принадлежит Тебе как никому другому, разве что я сам из ревности вырву ее у Тебя из рук, чтобы быть у Тебя в руках одному, а не делить свое место с какой-то старой, маленькой книжонкой. Интересно, заметишь ли Ты, насколько отдельные вещи различаются по возрасту. Одной из них, к примеру, уже лет 8—10. Постарайся ее особенно никому не показывать, чтобы Тебе не отбили от меня охоту.
Спокойной ночи, любимая, спокойной ночи.
11.12.1912
Любимая, чувствую себя довольно странно, но надо терпеть. Сегодня я отдохнул, ночью с часу до утра вполне хорошо спал, смог заснуть и после обеда, потом сажусь писать, пишу немного, ни шатко ни валко, так себе, и вдруг перестаю, хотя по самочувствию-то как раз полагаю в себе достаточно сил и способностей работать дальше, но примерно час пребываю в совершенном безделье в своем кресле, в шлафроке, в выстуженной комнате, где и сижу по сию пору, укутав ноги пледом. В чем же дело? – спросишь Ты, да и я себя спрошу. Так мы с Тобой и стоим, рука об руку, если Ты не возражаешь, передо мной и смотрим на меня, решительно меня не понимая. При этом сегодня, пребывая вследствие того, что мне так долго не пишется, в полном разладе с собой, я после обеда Тебе не писал – впрочем, еще и от нехватки времени, а еще потому, что в 10 Ты получишь мою книжку, а еще потому, что размеренная, одноразовая ежедневная переписка для нас обоих самое лучшее, – но прежде всего из-за общей хандры и тяжелой, тупой расслабленности все по той же причине неписания, – ибо сказал себе, что нет никакой надобности чуть что и полной чашей изливать на Тебя, и так достаточно измученную мою девочку, все свои минутные горести. И вот сейчас, вечером, чувствуя всем существом если не непосредственную душевную расположенность, то все более настоятельное в своей внутренней безутешности побуждение писать, я пишу так мало, что написанного едва хватит, чтобы пережить завтрашний день, после чего лениво возлежу в кресле в томном бессилии, будто истекаю кровью. В каком же душевном мраке отправился бы я сейчас спать, не будь у меня, любимая, Тебя, к кому можно обратиться со словом слабости, дабы оно вернулось от Тебя с удесятеренной силой. Теперь, во всяком случае, я ни на один вечер не оставлю свою работу и завтра же углублюсь в нее со всем возможным рвением…
Франц.
12.12.1912
Любимая, как же хорошо, что сейчас, с грехом пополам перебравшись через для меня самого не вполне знакомое место моего романа (он все еще не хочет меня слушаться, я держу его изо всех сил, но он так и норовит вырваться, вот мне и приходится местами давать ему волю), я могу написать Тебе, той, кто относится ко мне куда лучше моего собственного романа.
Если бы Ты еще так себя не истязала, не ложилась спать так поздно – что прикажешь мне делать с до смерти уставшей возлюбленной? Любимая, бери пример с меня, я вот из вечера в вечер дома, и даже раньше (особенно в тот год, когда я в частной страховой компании работал), если и был, как Ты выражаешься, гулякой, то гулякой вовсе не разбитным, а скорее печальным, гулякой, которому просто хотелось заглушить неотвратимую и безнадежную горечь предстоящего дня сонливостью и неподдельным раскаянием. К тому же все это было так давно.
До чего же, должно быть, Ты позавчера вечером была утомлена, если спрашиваешь меня, чего мне еще не хватает для полного знания Твоего прошлого? Но, любимая, я еще ровным счетом ничего о нем не знаю! Как же ты недооцениваешь мою жажду все про Тебя выведать! Если уж сейчас Твои письма для меня только слабое успокоение, как если бы кого-то нежно по лбу погладить, если я вполне осознаю, что между письмами проходят дни и ночи Твоей жизни, к которым я никак непосредственно не причастен, то сколько же всего мне должно недоставать из Твоего прошлого, из тех тысяч и тысяч дней, когда я не получал от Тебя писем… Например, о Твоих отпусках, самых главных неделях в году, когда начинается своя, особенная, спрессованная во времени жизнь, я только мельком знаю о двух, о поездке в Прагу и об отдыхе в Бинце. Три отпуска, как Ты пишешь в одном из писем, Ты провела в Берлине, ну а как обстоит с остальными? И если мне дозволено будет – сейчас, ночью, устав и отупев до невозможности, я просто не могу в это поверить, – этим летом во всех подробностях сопереживать вместе с Тобой Твое отпускное путешествие, то должен же я знать, как протекали предыдущие, не слишком ли Ты избалована и не слишком ли, ввиду этого, плохим и недостойным попутчиком я Тебе буду? Доброй ночи, любимая, и более покойной жизни!