Голливудская трилогия в одном томе Брэдбери Рэй
– Констанция Раттиган, – по памяти стал перечислять я, – Иисус, Док Филипс, Мэнни Либер, Станислав Грок, Арбутнот, Слоун и его жена, Эмили Слоун.
– Черт, неплохой состав, – сказал Фриц.
– Не хочешь рассказать мне, как все было?
Фриц медленно поднялся в кресле, чертыхнулся, допил вино, затем, ссутулившись, сел над своим стаканом и долго смотрел в него. Потом прищурился и сказал:
– Что ж, рассказать наконец придется. Все эти годы я ждал случая, чтобы выплеснуть это из себя. Так вот… кто-то должен был взять на себя режиссуру. Сценария не было. Сплошное безумие. Меня пригласили в последний момент.
– И какая часть этого была твоей импровизацией? – спросил я.
– Большая часть, да нет, все от начала до конца, – сказал Фриц. – Повсюду были трупы. Вернее, не трупы. Люди и море крови. Я всю ночь не выпускал камеру из рук, ты же знаешь, такая вечеринка, к тому же всем нравится заставать людей врасплох, по крайней мере мне. Первая часть вечера прошла отлично. Люди кричали, бегали туда-сюда по студии и по туннелю, танцевали на кладбище под джаз-банд. Было безумно и потрясающе весело. Пока все не пошло вразнос. Я об аварии. К тому моменту, ты прав, у меня в шестнадцатимиллиметровой камере уже не было пленки. И я стал отдавать приказы. Бежать сюда. Бежать туда. Не звать полицию. Убрать машины. Наполнить церковную кружку.
– Я об этом догадался.
– Заткнись! Жалкий пасторишка, как девчонка, чуть с ума не сошел. Студия всегда держит под рукой кучу наличности на всякий пожарный. Прямо на глазах у священника мы наполнили купель монетой, как в День благодарения. В ту ночь я так и не понял, видел ли он вообще, что мы делаем, – он был в таком шоке. Я приказал увести оттуда жену Слоуна. Ее забрал кто-то из статистов.
– Нет, – сказал я, – это была актриса.
– Правда?! Она ушла. А мы тем временем собирали осколки и заметали следы. В то время это было легче сделать. В конце концов, киностудии правили городом. У нас было одно тело – Слоуна – для показа, мы сказали, что еще одно тело – Арбутнота – лежит в морге, и доктор подписал свидетельства о смерти. Никто так и не попросил предъявить все тела. Мы заплатили коронеру, чтобы он взял больничный на год. Вот как все это было состряпано.
Фриц поджал под себя ноги, устроил между ними бокал и подыскал выражение лица, соответствовавшее моему.
– К счастью, по случаю вечеринки Иисус, Док Филипс, Грок, Мэнни и прочие подхалимы были на студии. Я крикнул: «Выставьте охрану! Подгоните машины! Оцепите место аварии! Люди выходят из домов? Возьмите мегафоны, загоните их обратно!» К тому же на этой улице домов раз два и обчелся, да еще закрытая заправка. Что еще? Адвокатские конторы – там везде темно. Когда из дальних кварталов начала подтягиваться толпа людей в пижамах, я уже успел раздвинуть воды Красного моря, воскресить Лазаря и задал новую работенку каждому фоме неверующему в далеких краях! Восхитительно, изумительно, превосходно! Еще вина?
– А это что за пойло?
– Коньяк «Наполеон». Столетней выдержки. Тебе не понравится!
Он налил.
– Скривишься – убью.
– А что стало с трупами?
– Поначалу был только один погибший, Слоун. Арбутнот был смят – о боже! – в кровавую лепешку, но все еще жив. Я сделал, что смог, перенес его на другую сторону улицы, в похоронную контору, и оставил там. Арбутнот умер позже. Док Филипс и Грок пытались его спасти в той самой комнате, где бальзамируют трупы, превратившейся тогда в отделение «Скорой помощи». Какая ирония, не правда ли? Через два дня я режиссировал похороны. И снова все шито-крыто!
– А Эмили Слоун? Она в Холлихок-хаусе?
– Последний раз я видел, как ее вели через пустырь, заросший сорными цветами, к этому частному санаторию. На следующий день она умерла. Это все, что я знаю. Я просто был режиссером, которого позвали, чтобы спасти от гибели горящий «Гинденбург»[257], или регулировщиком движения во время землетрясения в Сан-Франциско. Вот и все мои заслуги. Но зачем, зачем, зачем ты спрашиваешь об этом?
Я глубоко вдохнул, глотнул немного коньяка, почувствовал, как из глаз моих, словно из крана, хлынули горячие потоки воды, и сказал:
– Арбутнот вернулся.
Фриц выпрямился в кресле и закричал:
– Ты что, рехнулся?!
– Или его подобие, – добавил я, почти переходя на визг. – Это Грок состряпал. Ради шутки, по его словам. Или ради денег. Сделал куклу из папье-маше и воска. А потом подбросил ее, чтобы напугать Мэнни и остальных, может, даже при помощи этих фактов, о которых ты знал, но до сих пор никому не рассказывал.
Фриц Вонг поднялся и зашагал кругами по комнате, впечатывая подошвы ботинок в ковер. Затем он остановился перед Мэгги, раскачиваясь взад-вперед, потрясая своей огромной головой.
– Ты знала об этом?!
– Этот молодой человек что-то говорил…
– Почему ты мне не рассказала?
– Потому, Фриц, – урезонила его Мэгги, – что во время работы над фильмом ты и слышать не желаешь ни от кого никаких новостей, ни плохих, ни хороших!
– Так вот, значит, что тут происходит! – проговорил Фриц. – Док Филипс третий день подряд напивается за обедом. Голос Мэнни Либера звучит как тридцатитрехоборотная пластинка, поставленная на ускоренное воспроизведение. Бог мой, я-то думал, что это я все делаю правильно, отчего он всегда бесился! Нет! Боже мой, господи, черт бы его побрал, этого пакостника Грока!
Он прервал тираду, чтобы обратиться ко мне.
– Тех, кто приносит королю плохие вести, казнят! – вскричал он. – Но прежде чем ты умрешь, расскажи, что ты еще знаешь!
– Могила Арбутнота пуста.
– Его тело… украдено?
– Его никогда и не было в могиле, никогда.
– Кто это сказал? – крикнул Фриц.
– Один слепой.
– Слепой!
Фриц снова сжал кулаки. Мне подумалось: вдруг все эти годы он управлял актерами, как беспомощными скотами, при помощи своих кулаков.
– Слепой?!
«Гинденбург» потонул в нем, охваченный последней вспышкой страшного огня. Остался… лишь пепел.
– Слепой… – Фриц медленно прохаживался вокруг комнаты, не замечая нас двоих, потягивая свой коньяк. – Рассказывай.
Я рассказал все, что до этого рассказывал Крамли.
Когда я закончил, Фриц взял телефон и, держа его в двух дюймах от глаз, прищурившись, набрал номер.
– Алло, Грейс? Это Фриц Вонг. Закажи мне билеты на самолет в Нью-Йорк, Париж, Берлин. Когда? Сегодня! Остаюсь на линии!
Он обернулся и посмотрел в окно на Голливуд – за много миль от дома.
– Господи, всю неделю я чувствовал подземные толчки и думал, что это смерть Христа из какого-то гадкого сценария. Теперь все окончательно умерло. Мы уже никогда к нему не вернемся. Наш фильм пойдет на переработку и превратится в целлулоидные воротнички для ирландских священников. Скажи Констанции, чтоб бежала. И себе тоже возьми билет.
– Куда? – спросил я.
– Придумай куда! – завопил Фриц.
В разгар этого взрыва бомбы где-то внутри у Фрица лопнула какая-то лампочка. От его тела внезапно повеяло не теплом, а холодом. Его плохо видящий глаз начал подергиваться, и это подергивание переросло в чудовищный тик.
– Грейс, – закричал он в трубку, – не слушай этого идиота, который только что звонил! Отмени Нью-Йорк. Возьми билет до Лагуны! Что? На побережье, дура. Домик с видом на Тихий океан, чтобы я мог входить в воду на закате, как Норман Мейн, даже если сам Фатум постучится в дверь. Зачем? Чтобы спрятаться. Париж – отличное место; но эти маньяки наверняка узнают. Но они никак не могут ожидать, что этот дурачок Unterseeboot Kapitan, ненавидящий солнечный свет, вдруг объявится в Сол-Сити, Южная Лагуна[258], среди всех этих бессмысленных голых задниц. Лимузин мне, немедленно! В девять я буду входить в ресторан «Виктор Гюго», и чтобы к этому моменту дом был готов. Выполняй!
Фриц с грохотом повесил трубку и метнул на Мэгги огненный взгляд:
– Ты едешь?
Мэгги Ботуин была любезна, как нетающее ванильное мороженое.
– Дорогой Фриц, – сказала она. – Я родилась в Глендейле в тысяча девятисотом году. Я могла бы вернуться туда и умереть от скуки или спрятаться в Лагуне, но от всех этих «задниц», как ты их называешь, у меня мурашки ползут по животу. Как бы то ни было, Фриц и ты, мой милый мальчик, весь тот год я каждую ночь качала педаль своей зингеровской машинки, сшивая кошмары, чтобы они чуть меньше смахивали на похотливые сны, стирая глупые ухмылки со рта грязных девчонок и выбрасывая все это в мусорные корзины за продавленными койками в мужском гимнастическом зале. Я никогда не любила ни вечеринок, ни воскресных послеполуденных коктейлей, ни боев сумо субботними вечерами. Что бы там ни случилось в ту ночь Хеллоуина, я ждала, что кто-нибудь, хоть кто-то, принесет мне пленку. Но ее не принесли. Была эта авария за стеной или нет, не знаю, я не слышала. Не важно, были на следующей неделе одни похороны или тысяча, – я отвергла все приглашения и резала увядшие цветы здесь. Я никогда не спускалась, чтобы увидеться с Арбутнотом при его жизни, так зачем мне смотреть на него мертвого? Обычно он сам забирался наверх и стоял за прозрачной дверью. Заметив его, такого высокого в лучах солнца, я говорила: «Тебе нужно сделать монтаж!» И он смеялся и никогда не входил, просто говорил портнихе, что ему хотелось бы такое-то лицо, крупным или общим планом, в кадре или за кадром, и уходил. Как мне удавалось оставаться одной на студии? Это был новый бизнес, и в городе была всего одна портниха – я. Остальные были гладильщиками брюк, искателями работы, цыганами, сценаристами-гадалками, которые не могли предсказывать даже по чаинкам. Однажды на Рождество Арби прислал мне прялку с острым веретеном и латунной табличкой на педали: «БЕРЕГИ, ЧТОБЫ СПЯЩАЯ КРАСАВИЦА НЕ УКОЛОЛА ПАЛЬЧИКИ И НЕ ЗАСНУЛА». Жаль, что я не знала его лично, но он был лишь еще одной тенью за прозрачной дверью, а мне и здесь хватало теней. Я видела только толпы людей, шедших попрощаться с ним, они шли мимо моих окон в конец квартала и заворачивали за угол, к холодным упокоительным угодьям. Как и все в жизни, эта надгробная проповедь тоже слишком затянута.
Она опустила голову на грудь, словно хотела взять невидимые четки, повешенные специально для ее неугомонных пальцев.
После долгого молчания Фриц сказал:
– Мэгги Ботуин теперь будет отдыхать целый год!
– Ну нет. – Мэгги Ботуин испытующе посмотрела на меня. – У тебя есть какие-нибудь замечания по тем эпизодам, которые мы отсмотрели за последние несколько дней? Кто знает, может, завтра нас всех снова возьмут на работу за треть жалованья.
– Нет, – неуверенно проговорил я.
– К черту все это! – объявил Фриц. – Я собираю вещи!
Мое такси все еще ждало, накручивая на счетчик астрономические суммы. Фриц с презрением поглядел на него.
– Почему ты не научишься водить, идиот?
– Чтобы давить людей на улицах, как Фриц Вонг? Ну что, прощай, Роммель?[259]
– Только до тех пор, пока союзники не захватят Нормандию.
Я сел в такси и ощупал карман пальто.
– А что делать с моноклем?
– Вставь себе в глаз на следующей церемонии вручения «Оскаров». Я устрою тебе место на балконе. Чего ты еще ждешь, объятий? На, получай!
Он сердито прижал меня к себе:
– Outen zee ass![260]
Когда я отъезжал, Фриц крикнул:
– Опять забыл сказать, как я тебя ненавижу!
– Лжец! – крикнул я в ответ.
– Да, – кивнул Фриц и поднял руку в медленном, усталом приветствии, – я лгу.
66
– Я как раз думал о Холлихок-хаусе, – сказал Крамли, – и о твоей подруге Эмили Слоун.
– Она мне не подруга, но продолжай.
– Сумасшедшие вселяют в меня надежду.
– Что?! – Я чуть не выронил свое пиво.
– Сумасшедшие – это те, кто решил остаться в этой жизни, – сказал Крамли. – Они настолько любят жизнь, что не разрушают ее, а возводят для себя стену и прячутся за ней. Они притворяются, будто не слышат, но они слышат. Притворяются, будто не видят, но они видят. Их сумасшествие говорит: «Я ненавижу жить, но люблю жизнь. Я не люблю правила, но люблю себя. Поэтому, чем ложиться в могилу, я лучше найду себе убежище. Не в алкоголе, не в кровати под одеялами, не в шприцах и не в дорожках белого порошка, а в безумии. В собственном доме, среди своих стен, под своей безмолвной крышей». Поэтому сумасшедшие, да, они вселяют в меня надежду. Смелость оставаться живым и здоровым, а если устанешь и нужна будет помощь, лекарство всегда под рукой – безумие.
– Дай-ка мне свое пиво! – Я схватил его стакан. – Сколько таких ты уже выпил?
– Всего восемь.
– Господи! – Я сунул ему стакан обратно. – Это что, войдет в твой новый роман?
– Может быть. – Изо рта Крамли послышался негромкий звук легкой самодовольной отрыжки, и он продолжил: – Если бы тебе пришлось выбирать между триллионами лет жизни во тьме без единого луча солнца и кататонией, разве ты не выбрал бы последнее? Ты по-прежнему мог бы наслаждаться зеленой травой и воздухом, пахнущим разрезанным арбузом. Прикасаться к своему колену, когда никто не видит. И все это время ты бы притворялся, что тебе все равно. Но тебе настолько не все равно, что ты выстроил себе хрустальный гроб и собственноручно его запечатал.
– Боже мой! Продолжай!
– Я спрашиваю себя: зачем выбирать безумие? Чтобы не умереть, – отвечаю я. Любовь – вот ответ. Все наши чувства – это проявления любви. Мы любим жизнь, но боимся того, что она с нами делает. Итак, почему бы не дать безумию шанс?
Повисло долгое молчание, затем я спросил:
– До чего, черт побери, нас доведут такие разговоры?
– До сумасшедшего дома.
– Пойдем разговаривать с кататоничкой?
– Однажды это сработало, верно? Пару лет назад, когда я тебя загипнотизировал, так что в конце концов ты почти вспомнил убийцу?
– Ага, только я не был помешанным!
– Кто сказал?
Я замолчал, а Крамли заговорил:
– Ладно, а что, если мы отведем Эмили Слоун в церковь?
– Черт побери!
– Не чертыхайся на меня. Мы все были наслышаны о ее пожертвованиях церкви Святой Девы Марии на бульваре Сансет. Как она два года подряд на Пасху раздавала по двести серебряных распятий. Уж если ты католик, то это на всю жизнь.
– Даже если она сумасшедшая?
– Но она будет все осознавать. Внутри, за своими стенами, она будет чувствовать, что присутствует на мессе, и… заговорит.
– Начнет что-нибудь выкрикивать, бредить, может быть…
– Может быть. Но она знает все. Поэтому-то она и сошла с ума, чтобы не думать, не говорить об этом. Она единственная, кто выжил, все остальные умерли или прячутся прямо у нас под носом, держа рот на замке за хорошие деньги.
– И ты думаешь, она может в достаточной мере чувствовать, ощущать, знать и помнить? А вдруг мы только усугубим ее безумие?
– Господи, да откуда я знаю! Это последняя наша зацепка. Никто другой не станет с нами откровенничать. Половину истории тебе рассказала Констанция, еще четверть – Фриц, есть еще священник. Это головоломка, а Эмили – рамка, внутри которой нужно собрать все части. Зажгите свечи, воскурите ладан. Пусть зазвонит алтарный колокол. Может быть, она очнется после семи тысяч дней молчания и заговорит.
Целую минуту Крамли молча сидел, медленно и тяжело потягивая пиво. Затем он наклонился вперед и произнес:
– Ну что, пойдем вытащим ее?
67
Мы не привели Эмили Слоун в церковь.
Мы привели церковь к Эмили Слоун.
Констанция все устроила.
Мы с Крамли принесли свечи, ладан и медный колокол, сделанный в Индии. Затем расставили и зажгли свечи в одной из полутемных комнат санатория «Елисейские Поля» в Холлихок-хаусе. Я приколол на колени булавками несколько кусков хлопчатобумажной ткани.
– А это еще зачем? – проворчал Крамли.
– Звуковые эффекты. Они шуршат. Как полы сутаны.
– Господи!
– Да-да, именно.
Потом, когда свечи были зажжены, мы с Крамли, спрятавшись в укромной нише, развеяли в воздухе запах ладана и проверили колокол. Он издал чистый, приятный звон.
– Констанция! – тихо позвал Крамли. – Веди!
И вот вошла Эмили Слоун.
Она двигалась не по своей воле, она не шла; ее голова была неподвижна, неподвижный взгляд неподвижных глаз замер на ее лице, словно выточенном из мрамора. Сперва из темноты показался ее профиль, затем недвижное тело и руки, в безмятежности надгробной статуи застывшие на девственных от времени коленях. Она сидела в кресле на колесиках, подталкиваемом сзади почти невидимой рукой ассистентки режиссера, Констанции Раттиган, одетой в черное, как на репетиции сцены старинных похорон. Как только бледное лицо и ужасающе неподвижное тело Эмили Слоун выплыли из темноты холла, послышался шорох, словно шумно взлетела стайка птиц; мы стали разгонять веерами ладанный дым и негромко звонить в колокол.
Я кашлянул.
– Тсс, она же слушает! – шепнул мне Крамли.
И правда она слушала.
Когда Эмили Слоун оказалась в лучах мягкого света, слабое движение – легкая дрожь – промелькнуло под ее веками, а неуловимое колебание свечного пламени отзывалось на тишину и меняло изгибы теней.
Я помахал веером.
И ударил в колокол.
При этих звуках само тело Эмили Слоун словно унеслось прочь. Как невесомый воздушный змей, подхваченный невидимым ветерком, она качнулась, будто плоть ее растаяла.
Снова ударил колокол, и ладанный дым заставил вздрогнуть ее ноздри.
Констанция отступила назад, во тьму.
Голова Эмили Слоун повернулась к свету.
– Боже мой, – прошептал я.
«Это она», – подумал я.
Слепая женщина, которая пришла в «Браун-дерби» и ушла вместе с чудовищем в ту далекую ночь, за тысячу, казалось, ночей назад.
Значит, она не слепая.
Всего лишь кататоничка.
Но не просто кататоничка.
Она восстала из могилы и плыла по комнате в аромате и дыму благовоний, под звуки колокола.
Эмили Слоун.
Десять минут Эмили сидела, не говоря ни слова. Мы ждали, считая удары своих сердец. Мы смотрели, как пламя пожирает свечи и рассеивается дым.
И вот настало то прекрасное мгновение, когда голова ее склонилась, а глаза широко распахнулись.
Она сидела еще, наверное, минут десять, жадно впитывая воспоминания о тех далеких днях, задолго до того, как страшный удар выбросил ее, словно обломок кораблекрушения, на калифорнийский берег.
Я увидел, как губы ее дрогнули, а язык шевельнулся во рту.
Она словно водила пером по внутренней стороне своих век, а затем воплощала это в словах.
– Никто… – прошептала она, – не пони… мает…
И продолжила:
– Никто… никогда не понимал…
Пауза.
– Он был… – наконец произнесла она и остановилась.
Клубился дым благовоний. Колокол издал тихий звон.
– … студия… он… любил…
Я прикусил запястье и ждал, что она скажет.
– … место… для… игр. Съемочные… площадки…
Тишина. Ее зрачки подергивались, она вспоминала.
– Площадки… игрушки… электрические… поезда. Мальчишки, да. Десятилетние… – Она перевела дыхание. – Одиннадцатилетние…
Пламя свечей всколыхнулось.
– … он… всегда говорил… Рождество… всегда… никогда не уходит… Он бы… умер… если бы не Рождество… глупец. Но… двенадцать… он сказал… родителям не покупать ему… носки… галстуки… свитера. На Рождество. Покупать игрушки. Иначе он не станет… разговаривать.
Ее голос постепенно угасал.
Я взглянул на Крамли. Его глаза вылезали из орбит, так ему хотелось слушать еще и еще. Поплыл дым от ладана. Я тихонько ударил в колокол.
– А потом?.. – впервые за все это время прошептал он. – Потом?..
– Потом… – эхом отозвалась она. Она читала строчки на внутренней стороне своих век. – Вот так… он… стал управлять… студией.
Ее тело вновь стало обретать плоть. Она вновь возникала в своем кресле, как будто воспоминание задело какие-то струны и былая сила, утраченная живость и само ее существо стали понемногу возвращаться на место. Даже кости лица, казалось, двигаются, меняя очертания щек и подбородка. Теперь она говорила быстрее. И наконец ее прорвало.
– Игра. Да. Он не работал… играл. В киностудию. Когда его отец… умер.
И по мере того, как она рассказывала, с ее уст уже слетало по три, по четыре слова, и наконец они стали выплескиваться десятками, а потом это были уже тугие струи, и ручьи, и реки. Румянец коснулся щек, блеск появился в глазах. Она начала подниматься. Словно лифт из темной шахты, поднимающийся к свету, ее душа выплывала из тьмы, а следом и она сама начала вставать на ноги.
Это напомнило мне те вечера 1925–1926 годов, когда где-то вдали, сквозь шум радиопомех, играла музыка или пели голоса и ты, пытаясь их поймать, крутил семь или восемь ручек настройки на своем супергетеродине[261], чтобы услышать далекий город Скенектади, где несколько чертовых безумцев играли музыку, которую тебе совсем не хотелось слушать. Но ты все равно продолжал настраивать, пока наконец не удавалось установить одну за другой все ручки, и тогда шум исчезал, и голоса выстреливали из большого и круглого, как пластинка, динамика, и ты победно смеялся, хотя тебе нужны были одни лишь звуки, а не смысл. И то же самое было в тот вечер, в этом месте, где ладан, колокол и пламя свечей постепенно вызывали Эмили Слоун из тьмы к свету. А она вся была одним бесплотным воспоминанием, так слушай, слушай, колокол, колокол и голос, голос, а за спиной бледной статуи стояла Констанция, готовая подхватить ее, если та упадет, а статуя говорила:
– Студия. С иголочки, в Рождество. Каждый день. Он всегда. Приходил сюда в семь. Утра. Энергичный. Нетерпеливый. Если он видел людей. С закрытыми ртами. Он говорил: откройте! Смейтесь. Никогда не понимал. Кто-то в унынии, а жизнь всего одна. Надо жить. Многое еще не сделано…
Она снова стала уплывать, распускаться, словно эта длинная тирада лишила ее всех сил. С дюжину ударов сердца она ждала, пока кровь не будет спокойнее течь в жилах, затем наполнила воздухом легкие и спешно, словно за ней гнались, продолжила свою речь:
– Я… в тот же год, с ним. Двадцать пять, только что из Иллинойса. Помешанная на кино. Он увидел, что я помешанная. Держал меня… рядом.
Молчание. Затем:
– Чудесно. Все первые годы… Студия развивалась. Он строил. Чертежи. Сам себя называл Первооткрывателем. Картографом. К тридцати пяти. Сказал. Хочет, чтобы весь мир был внутри… стен. Никогда не путешествовал. Ненавидел поезда. Только машины. Машины убили его отца. Страсть. Вот, понимаете, он жил в маленьком мире. Мир становился тем меньше, чем больше городов и стран он строил на съемочной площадке. Галлия! У его ног. Затем… Мексика. Острова у берегов Африки. Потом… Африка! Он говорил. К чему путешествовать? Просто запер себя внутри. Он приглашал людей. Вы бывали в Найроби? Пожалуйста! Лондон? Париж? Прошу! На каждой площадке выстроил специальные гостиницы. Ночи: в Нью-Йорке. Выходные: на Рив-Гош… очнуться на римских развалинах. Возложить цветы. К могиле Клеопатры. За фронтонами каждого из городов постелил ковры, поставил кровати, водопровод. Работники студии смеялись над ним. Ему было плевать. Молодой, горячий. Он продолжал строить. В двадцать девятом, в тридцатом, тридцать первом, тридцать втором!
Крамли на противоположном конце комнаты поднял брови и посмотрел на меня. Господи! А я-то думал, что изобрел что-то новое, когда поселился и стал писать в гринтаунском доме моей бабушки!
– Даже такое место, – прошептала Эмили Слоун, – как собор Парижской Богоматери. Спальный мешок. Высоко-высоко над Парижем. Просыпался с восходом солнца. Безумец? Нет. Он смеялся. Заставлял вас смеяться. Не был безумен… это потом, позже…
Она погрузилась в молчание.
Это длилось долго, и мы уже думали, что Эмили утонула в нем навеки.
Но тут я снова тихо ударил в колокол, и она, опустив голову на грудь, посмотрела на узор, вывязываемый ее пальцами, и вновь подобрала невидимую нить.
– Позже… действительно… безумен. Я вышла замуж за Слоуна. Бросила работу секретарши. Никогда себе не простила. Он по-прежнему играл в большие игрушки… сказал, что все еще любит меня. И вот в ту ночь… авария. Это. Это. Это случилось. И я… умерла.
Долгую минуту мы с Крамли ждали. Одна из свечей погасла.
– Знаете, он иногда приходит, – сказала наконец Эмили под замирающее потрескивание мерцающих и гаснущих свечей.
– Он? – осмелился прошептать я.
– Да. О, два… три… раза… в год.
«Знаешь ли ты, сколько лет прошло с тех пор?» – подумал я.
– Он меня забирает с собой, забирает с собой, – вздохнула она.
– Вы разговариваете? – шепотом спросил я.
– Он говорит. Я только смеюсь. Он говорит… Он говорит, что…
– Что?
– Что даже спустя все эти годы любит меня.
– А вы?
– Ничего. Это неправда. Я причинила… горе.
– Вы ясно видите его?
– О нет. Он сидит далеко, где нет света. Или стоит за спинкой моего стула, говорит о любви. Приятный голос. Все тот же. Хотя он мертв, и я мертва.
– Но чей это голос, Эмили?
– Как… – Она помедлила с ответом. Затем ее лицо озарилось. – Арби, конечно.
– Арби?..
– Арби, – ответила она и покачнулась, неподвижно глядя на последнюю непогасшую свечу. – Арби. Он создал ее от начала до конца. Он так думает. Есть ради чего жить. Студия. Игрушки. Не важно, что я ушла. Он жил ради того, чтобы снова вернуться в единственное место, которое он любил. Поэтому он делал это даже после смерти. Молоток. Кровь. О боже! Он убил меня. Меня! – пронзительно вскрикнула она и упала в свое кресло.
Ее веки и губы крепко сомкнулись. Она сидела без сил, безмолвная, вновь превратившись в статую, навеки. Никакие колокола, никакие благовония уже не сотрут с нее эту маску. Я тихо позвал ее по имени.
Но она уже выстроила для себя новый стеклянный гроб и закрыла крышку.
– Боже! – произнес Крамли. – Что мы наделали?
– Доказали два убийства, а может быть, три, – ответил я.
– Пойдемте домой, – сказал Крамли.
Но Эмили не услышала. Ей было хорошо там, где она была.
68