Зима, когда я вырос Гестел Петер
Лето без туч и дождя
Середина лета. Сегодня мы с папой вернулись в Амстердам. На кухне — муравьи, в кроватях — блохи и у нашего единственного цветка на окне — пожелтевшие листья.
На календаре — картинка с тремя воробьями у цветочного горшка. Над картинкой написано: «Март 1947».
Март уже давно кончился.
Скажу тете Фи, чтобы она не отрывала страничку с воробьями. Папы можно не бояться, до календарей ему нет дела. А мне календарь не нужен — я все помню наизусть. Сегодня третье августа, воскресенье. На деревьях щебечут птицы.
Мы с папой четыре месяца прожили в Апелдорне.
В доме старого-престарого вдовца.
В доме, где течет крыша, даже когда нет дождя.
Вдовец показывался на глаза нечасто. Он пугался до ужаса, когда встречал меня в коридоре. Иногда он бесконечно долго сидел в туалете. Мне даже из сада были слышны издаваемые им звуки. Когда туалет занят, мне всегда особенно хочется писать. В этом проклятом доме в Апелдорне я несколько раз чуть было не обмочил штаны.
В кухне пахло кислым молоком, и я обходил ее за километр. Папе разрешалось готовить там для нас еду только после шести. Вдовец обедал в кухне в двенадцать часов дня. В полном одиночестве. Однажды я подглядел через окно из сада, как он облизывает тарелку. Заметив меня, он спрятал лицо за тарелкой. Наверняка думал: если я не вижу этого парнишку, то и он меня не видит.
Мы с папой спали вместе в двуспальной кровати, довольно-таки скрипучей. Мы прямо утопали в мягком матрасе. Если мне не спалось, я переворачивался с одного бока на другой. От этого папа обычно просыпался. Слушая его ворчанье, я постепенно задремывал.
В Апелдорне есть и школы. В этом смысле мне не повезло. Меня определили в класс, где я чувствовал себя полным чужаком. Эти местные чуваки, окружавшие меня весь нескончаемо долгий учебный день в коридорах и в классе, не приставали ко мне. Не дергали за волосы, не плевали в лицо и не ставили подножку, чтобы я грохнулся. Им просто не приходило это в голову.
От их примерного поведения мне делалось совсем тоскливо.
Учительница тоже никогда не обращала на меня внимания. В первый день мне показалось, что она состроила мне рожу, но через полминуты она состроила ту же рожу — у нее просто был тик, так что я здесь был ни при чем. Когда она вызвала меня читать текст по хрестоматии и я прочитал его громко и с выражением, она сказала: «Зря стараешься, тут не театр, у нас так не принято».
Погода становилась все теплее и теплее.
Казалось, холодная зима ушла далеко-далеко в прошлое. Да и была ли она когда-нибудь? — думал я.
В Апелдорне папа четыре месяца числился социальным работником при картонажной фабрике. Там делают большие и маленькие картонные коробки. Его работа состояла в том, чтобы утешать девушек, которых до этого дергали за волосы, щипали за ягодицы или которые ни с того ни с сего начинали плакать. Вообще-то мой папа и сам нуждается в утешении, но я не знаю, как это сделать. Он скучал по Амстердаму, и я тоже. В один прекрасный день папу уволили с работы. Потому что он каждый день приходил на фабрику слишком поздно и уходил слишком рано. И это, как он сказал, пришлось начальству не по вкусу.
И вот мы вернулись в Амстердам и теперь пытаемся прибраться в нашем собственном доме.
У меня каникулы.
Через несколько недель я снова пойду в свою старую школу. В классе меня, как и раньше, будут дергать за волосы, а учитель не будет смеяться над тем, как я читаю вслух.
В доме пока еще неуютно. Где ни дунешь, везде поднимается пыль. Пепельницы устрашающе пустые. Только в кухне на кухонном столе лежат несколько малюсеньких окурочков.
Ну и неряха же мой папа! Неисправимый.
Я не хочу, чтобы он нашел себе работу опять далеко от дома. Хочу остаться в Амстердаме. Не хочу переезжать к тете Фи. У тети Фи приходится есть только капусту, брюссельскую или цветную, и каждое утро без конца искать рукавичку для душа и зубную щетку, а по вечерам нельзя включать радио, потому что у тети Фи по вечерам всегда болит голова. Папа тоже не разрешает вечером слушать радио, но я на это плюю.
Лето в этом году — самое жаркое в моей жизни.
Да это и не удивительно: ведь мне всего десять лет.
Я стою у окна и смотрю на тыльную сторону домов, стоящих вдоль Ветерингсханс, — садики вдоль канала выглядят грязными и неаккуратными.
Папа спит после обеда, как обычно.
По палубе угольной баржи на канале прыгает мальчишка лет шести, на нем соломенная шляпа с двумя красными цветками; его мама вот-вот заметит пропажу своей соломенной шляпы и крикнет ему в окно, чтобы он немедленно шел домой.
Интересно, а тетя Йос и Бет тоже смотрят на этого мальчишку из окна своей гостиной, которая выходит на эту сторону? Из-за того что сад в тени и деревце с листьями загораживает вид, я не могу разглядеть их окно.
Я думаю о долгой холодной зиме.
На коврике в прихожей я среди прочей почты нашел письмо от Звана. На конверте написано: «Г-ну Томасу Врею». Письмо начинается со слов «Дорогой Томас». Я перечитал его уже раз двадцать. Зван уплыл на корабле в Америку — теперь он живет в Бруклине, самом большом районе Нью-Йорка.
Моя история
Хочу рассказать мою историю — историю о нас со Званом, а также о нас с Бет, и еще о холоде и зимнем льде в Амстердаме, и об оттепели, положившей всему конец. С чего начать? И кому все это можно рассказать?
Новичок в классе
Начну издалека. Полтора с лишним года назад у меня умерла мама. Скажу точно: на второй день Рождества 1945 года, вскоре после войны. Через год, на следующее Рождество, мы его никак не праздновали, елки у нас не было, и когда в классе все пели, я молчал — но никто ничего не заметил.
Первые недели после похорон папа каждую ночь бродил по городу. Он был уверен, что я спокойно сплю. Ничего подобного! Я не спал, хотя глаза у меня были закрыты. Он делал еще много других идиотских вещей — например, ставил на огонь чайник без воды или разговаривал с заледеневшим водопроводным краном, что не помогало, а когда я пнул этот чертов кран ногой, это тоже не помогло. У папы все пригорало, когда он готовил, и время от времени он подолгу смотрел куда-то в пол.
Однажды за мной пришла тетя Фи.
— Пора тебе, голубчик, помыть ноги, — сказала она. — Переезжай-ка ты на недельку-другую к нам.
— А как же папа? — спросил я.
— За ним мы тоже присмотрим, — сказала тетя Фи, — не сомневайся.
Тетя Фи не имеет ни малейшего представления о мальчишках моего возраста. На улице она держала меня за руку, представьте себе! Я шел с ней рядом, как дурак.
В доме у тети Фи я прожил две недели. А потом она отвела меня обратно домой на канал Лейнбан. Папа к моему возвращению побрился, и я обрадовался, что он меня не забыл.
Когда хоронили маму, были еще рождественские каникулы. Папа не дал объявления в газету. Поэтому у меня в школе ни о чем не знали. И я тоже не стал рассказывать. Когда мне давали тумака в коридоре или приклеивали бумажку от ириски на спину пальто, я кричал: «Я маме расскажу!»
Начальная школа, в которой я учусь, находится на Старой Верфи. Это недалеко от реки Амстел, но когда смотришь в окно, то воды в реке все равно не видно. Чтобы подойти к школе, надо пройти через подворотню.
Это отвратительное здание.
Я всякий раз забываю, где повесил свое пальто. Около трех я всегда думаю: наверное, уже четыре!
Через полгода после маминой смерти я перешел из третьего класса в четвертый. В первый день учебного года нас отвели в новый кабинет. Он оказался чуть просторней прежнего, но парты были такие же тесные. Дан Вролик сел, как всегда, слишком близко ко мне. От него, как всегда, пахло дегтем, а когда он рыгал, я чувствовал запах овсяной каши.
Перед нами стоял высокий мужчина.
Наконец-то у нас настоящий учитель-мужчина! Мы смотрели на него с надеждой. От нашей учительницы в начальных классах мы уже чуть не чокнулись. Она была слишком старая. Если ты, по ее мнению, раньше времени перелистывал страницу учебника, она вызывала тебя к своему столу и десять раз ударяла линейкой по правой ладони, а класс считал удары вместе с ней. И еще она весь день покрикивала: «Выпрямить спину!», «Руки на парту и не ерзать!»
— Я учитель Коллевейн, — сказал мужчина. — А теперь вы скажите по очереди, кого как зовут. Начнем с левой передней парты и закончим справа сзади.
Только Дан Вролик назвал свое имя раньше, чем пришла его очередь. Учитель на это не рассердился. Когда мы кончили называть свои имена и фамилии, дверь открылась.
В класс вошел совершенно незнакомый мальчишка.
Мы все уставились на него. Стало тихо-тихо.
Что ему здесь надо?
— Ты кто такой? — спросил учитель.
Мальчик стоял, прижав к себе портфель. На нем был черный пиджак, какие носят только старики. Темные волосы вились, он был невысокого роста — наверное, ему надо было в один из третьих классов.
— Меня зовут Пит Зван, — сказал мальчик. — Я сегодня первый раз пришел в эту школу.
— Да-да, — сказал учитель, — я слышал о тебе от завуча. Садись на последнюю парту в левом ряду. И запомни: ты опоздал в первый и в последний раз.
Пока Пит Зван садился за пустую парту и как пай-мальчик доставал из портфеля тетрадь, он не обращал на нас внимания, зато мы во все глаза разглядывали его.
— Чижик, — сказал Олли Вилдеман у меня за спиной.
Олли Вилдеман уже два раза оставался на второй год, его все страшно боятся, потому что он большой и чуть что — дерется.
Однажды в дождливый день в октябре я впервые заговорил с Питом Званом. После уроков он молча стоял между пустых парт в другом классе. Поскольку дверь была открыта, мне его было видно. Заметив меня, он смущенно почесал затылок и усмехнулся. Я понял, что застал его врасплох, и не мог это так оставить. Я подошел к нему суровой походкой.
— Что ты здесь делаешь? — спросил я его. — Это же не твой класс!
— А ты знаешь, — сказал он, — что раньше это был еврейский лицей?
— Нет, — ответил я.
— После войны здание забрали.
— Почему? — спросил я.
— Оно все равно пустовало. А ты ни о чем не знаешь, Томми?
— Папа зовет меня Томас, — сказал я.
Зима, затвердевший снег
Середина февраля. Война закончилась почти два года назад. У папы не было работы, зима выдалась страшно холодная, и все каналы замерзли. Толстый слой снега на льду затвердел и посерел. Я часто падал, и колени у меня покрылись ссадинами с корками.
Вторник. Большая печка в классе раскалилась докрасна, учитель снял пиджак. Он сунул руки в карманы и прислонился к доске, в углу рта торчала сигарета. По мне прямо дрожь пробежала от предчувствия радости — ведь сейчас он будет рассказывать что-нибудь интересное.
Для своего возраста учитель еще сильный и крепкий человек.
Он то и дело проводит по своим седым волосам гребешком, который всегда торчит у него из нагрудного кармашка. Иногда он здорово злится на нас и раздает тогда оплеухи направо и налево. После уроков он висит в спортзале на кольцах или выполняет упражнения на козле — с прямыми, как палки, ногами.
Учитель спросил:
— Кто из вас может рассказать мне что-нибудь о Первой мировой войне?
Пит Зван поднял руку. Он знал все на свете, просто обалдеть!
— Мы тогда сохраняли нейтралитет, — сказал Пит Зван. — Мы не воевали, а немцы тогда тоже потерпели поражение.
— Отвечать можно только после того, как тебя вызовут, — сказал учитель. — Больно ты много знаешь! Смотри, не успеешь оглянуться — и к пятнадцати годам у тебя уже будут усы и вздувшиеся вены.
— Хорошо, я учту ваши слова, учитель, — сказал Пит Зван.
Учитель закрыл глаза.
— Не по душе мне твоя заносчивость, — сказал он.
Мы все посмотрели на Пита Звана. Если учитель сейчас передумает рассказывать нам интересную историю и велит решать задачки, то виноват в этом будет Пит Зван.
— М-да, — сказал учитель, — я тогда служил в армии, был солдатом, лучшее время моей жизни! Все дни в радость, даже если приходилось ползти по грязи.
Лишье Оверватер подняла руку.
— Вы стреляли в немцев, да, учитель? — спросила она.
— Мы сохраняли нейтралитет, — спокойно ответил учитель. — Ведь господин Зван только что нам это изложил. Мы ежедневно находились в состоянии боевой готовности, каждое утро чистили пуговицы и ствол винтовки, но фрицы так и не сунулись в нашу страну, а то я бы их сразу пристрелил.
Учитель взял указку, шагнул вперед и сделал вид, будто целится в нас.
— Бах-бах-бах, — произнес он несколько раз подряд. Мы расхохотались.
— Ребята, — сказал учитель, когда мы успокоились, — когда я служил в армии, я исколесил нашу страну вдоль и поперек. Мы ездили на велосипедах, среди полей и дюн, с винтовкой и ранцем за спиной. Солнышко светит, деревенские девчонки машут нам рукой. Мы слезали с велосипедов и угощали их шоколадом «Кватта», и светловолосые красавицы целовали нас в щеку. От них пахло парным молоком и только что сбитым маслом. На самой симпатичной из них я женился, сейчас она сидит дома и штопает мне носки.
Мы все вздохнули.
— Я набрал для нее ежевики; я даже не знал, как ее зовут. Я осторожно положил ягоду ей в рот, она закрыла глаза и покраснела.
Он смолк, в классе было тихо-тихо.
Я закрыл глаза и подумал о Лишье Оверватер. Моет быть, я тоже когда-нибудь положу ей в рот ягоду ежевики?
— Надо было следить, чтобы на гимнастерке не было пятен, — продолжал учитель. — За красное пятно на гимнастерке полагалось наказание: почистить десять мешков картошки.
Тут в класс вошел завуч. Он посмотрел на нашего учителя и кашлянул в кулак. Учитель тотчас надел пиджак.
— Дети, я должен вам кое-что сказать, — произнес завуч. — Вы ведь еще не знаете, что у Томаса Врея год назад умерла мама. Это очень грустно. Так вот, ваша прежняя учительница юфрау Виллемсе рассказала мне, что вы дразните Томаса. Больше не делайте этого. Быть приветливым с товарищем совсем нетрудно.
Сказал — и ушел.
Ну и тупица этот завуч! А мой папа ему зачем-то взял и рассказал про маму — папа тоже тупица! Но тупее всех юфрау Виллемсе. Она-то зачем суется не в свое дело! Теперь они все вместе надоумили моих одноклассничков.
Когда учитель повернулся к нам спиной, Олли Вилдеман погладил меня своей лапищей по голове. Мне от этого легче не стало.
После тупого выступления завуча я украдкой огляделся. Пит Зван смотрел в мою сторону. А он никогда ни на кого не смотрел. Но мне на него наплевать.
Мне было жаль, что Лишье Оверватер не обернулась.
Она сидит передо мной справа. Из-под ее длинных волос немного виднеются уши.
В классе я мог смотреть на нее сколько угодно, причем совершенно незаметно. Когда она стояла у доски и не могла ответить про батавов[1] и тому подобное, она терла ладошкой нос, а глаза у нее были такие голубые, что от счастья у меня кружилась голова.
Я был без ума от Лишье Оверватер. Она об этом не знала. Если я просил у нее карандаш или резинку, она делала вид, будто ничего не слышит. От этого я очень расстраивался.
Лишье Оверватер разговаривает только с другими девчонками. Почему — одному богу известно. В нашей школе у всех девчонок такая манера, и я в одиночку не могу этого изменить.
После уроков я увидел у своего дома Пита Звана. Он стоял прямо на льду канала Лейнбан. Смотрел на затвердевший снег, потом на меня. Я спрыгнул на лед и подошел к нему.
Он улыбнулся и топнул ногой.
— Настоящий зимний лед, — сказал он. — Может быть, он вообще никогда не растает. Будет вечная зима. Хотя в любой день может начаться оттепель. Я люблю холод; по мне, пусть всегда будет зима.
— Ну-ну, — сказал я.
— Тебя дразнят, да? — спросил он. — А я и не знал.
— Это только со стороны так кажется, — сказал я. — У Олли Вилдемана отец истопник. Он иногда привозит нам бесплатно мешок угля. А на прошлой неделе они накормили меня гороховым супом.
Пит Зван хмыкнул.
— А я так не люблю гороховый суп, — сказал он.
— Олли часто делает вид, будто дразнит меня, — сказал я, — но я-то понимаю. Он бьет совсем не больно. Я кричу только для того, чтобы его порадовать.
Пит Зван прищурился.
— А я не знал.
— Чего ты не знал?
— Про твою маму.
— Тебе-то какое дело. Она умерла. Уже давно.
Пит Зван молча смотрел на меня.
— От тифа.
Я развернулся и пошел прочь.
Среда, после школы. Я неспешно шел к кинотеатру «Синеак» по Утрехтской улице. В кулаке сжимал последние папины десятицентовые монетки.
Увидев Лишье Оверватер, я вздрогнул. Она шла впереди меня. Я узнал ее по волосам и по видневшимся из-под волос ушам. Я впервые заметил, какие у нее тонкие ноги, и тихонько пропел:
- Сапоги куплю повыше — эти маловаты.
- Ноги у меня как спинки, дразнятся ребята.
Лишье несла сумку, из которой торчал батон. Она шла так медленно, что мне пришлось затормозить, иначе я бы наткнулся на нее. Я не мог оторвать глаз от батона. Может быть, он прямо из печи и до сих пор теплый.
Я подумал: вот подбегу и откушу!
Но оказалось, что мне слабо. М-да.
Я перешел улицу, пробежал неуклюже по тротуару, чуть не растянулся, поскользнувшись, перешел улицу обратно и как ни в чем не бывало зашагал Лишье навстречу.
Надо было видеть ее лицо. Как будто я — это воздух. Проходя мимо нее, я заметил, что от батона откушен кусочек, точно мышка поработала.
— Ну и как, вкусно? — спросил я ее со спины.
Она невозмутимо шествовала дальше — девочка, которая слышит только то, что хочет слышать, — вне школы я для нее просто не существовал, что бы я ни кричал, что бы ни делал.
Дойдя до магазина «Вана», я со спины увидел папу. Он нес два мешка с углем, в каждой руке по мешку. Этот уголь ему дала тетя Фи. Затвердевший снег на тротуаре был очень скользким, и папа смотрел себе под ноги, из-за чего выглядел еще более сутулым, чем всегда.
Я остановился.
В последнее время папа постоянно ворчал насчет угля, маргарина и сыра, которые нам не по карману. Мне это даже нравилось: благодаря папиному ворчанью казалось, что после войны времени прошло меньше, чем после маминой смерти.
Но сейчас, когда папа тащил этот уголь, он показался мне ужасно милым. Сегодня вечером у нас дома будет тепло, это же здорово. Я развернулся и пошел в другую сторону. Вечером я еще успею пообщаться с папой. А тащить тяжелый уголь мне было неохота, к тому же я хотел в кино.
Вечером наша затопленная печка потрескивала. А рядом с потрескивающей печкой стояла угольница, полная угля.
Мы с папой были совершенно счастливы. Мы подловили подушки себе под спины, поставили ноги на перевернутый ящик и раскраснелись от тепла.
Уже минуту спустя папа начал отключаться, хотя глаза у него оставались открытыми. Я корчил ему рожи, а он не замечал. Время от времени он усмехался, отвечая своим мыслям, а не миру вокруг. Когда я сделал губами «п-п-п-п», он вздрогнул и посмотрел на меня удивленно. Я прямо увидел, как он думает: «Ах да, я же тут не один, со мной рядом этот шкет, как славно!»
— Поставлю-ка я вариться картошку, — сказал он. — А ты пока накрой стол, Томас.
За мной дело не стало.
Папа чистил картошку всегда уже в вареном виде. Своими жаропрочными пальцами он торжественно клал картофелины на мою тарелку. У печки грелся чайник от тети Фи с отбитым носиком. В нем еще было немного подливки: тетя Фи умеет сделать подливку из косточки от мяса и половинки луковицы. И еще у нас было яблочное пюре. Я размял картошку, перемешал с яблочным пюре и подливкой и в полминуты проглотил эту сладковатую кашицу.
— Ты чавкаешь, когда ешь, Томас, — сказал папа.
— Я мог бы съесть еще десять таких порций, — сказал я и тут же разыкался.
Всякий раз, когда я икал, мы с папой вздрагивали вместе. Это было весело.
— Голод можно заглушить, — сказал он неожиданно, — а горе — нет.
Ну вот опять — слезы у него в глазах. Чушь какая-то. Я не раз видел у него такие же слезы в самый неподходящий момент, когда мама еще была жива.
— Знаешь, чем можно заглушить горе? — спросил он.
Я не знал, да и не слишком хотел знать.
— Еще более сильным горем.
Я засмеялся.
— Почему ты смеешься, Томас? — спросил он.
— Это от нервов, — сказал я.
— Ты смеешься надо мной?
— Почему ты не ешь? — спросил я.
— Я уже ел вчера.
— Это старая шутка, я ее знаю.
— Этого-то я и боялся. У меня нет для тебя новых шуток, ты слышал уже все мои шутки.
Потом папа сидел за столом один. Перед ним лежала раскрытая толстая тетрадь в обложке из цветного картона. Он выглядел так, словно его где-то колет иголка.
— У тебя болит зуб?
— Нет, — сказал он, — я работаю.
— И от этого тебе больно?
— Вообще-то да, — ответил он. — Тебе этого пока не понять.
— А что же ты пишешь?
— Да все на свете.
— Про войну?
— Нет. После войны прошло слишком мало времени, чтобы о ней писать. А тебе пора спать.
— Почему мы едим всегда черствый хлеб?
— Иногда, бывает, и свежий!
— Я сегодня ел свежий хлеб, мне дали большой кусок.
— Боже мой, какое унижение… Зачем же ты взял?
— Я сначала отказался. Потом еще раз отказался, а потом все-таки съел — хлеб был такой теплый.
— Будь осторожен с незнакомыми людьми — у меня и так хватает забот.
— С незнакомыми людьми… Какие же это незнакомые люди, это была девочка, такая, каких ты называешь сиротками из приюта.
— Когда это я говорил о сиротках из приюта?
— Во время войны. Мы тогда увидели девочку, которая везла детскую коляску, а в коляске — всякое старое барахло, помнишь? И ты сказал: вот ведь, сиротка из приюта. А я спросил: откуда ты знаешь, что она из приюта? И ты ответил: если девочка одиночная, то, значит, это девочка из приюта.
— Я так и сказал — «одиночная»?
— Да, так сказал. Тетя Фи говорит, что я полусирота.
Папа рассмеялся.
— Полусирот не бывает. А сейчас давай-ка в кровать, не то скажу тете Фи, что тебе не понравилась ее подливка.
Лампа над столом осталась гореть, иначе папа не смог бы работать. Так что в соседней комнате, где стоят наши кровати, было не совсем темно. Я это очень люблю. Когда спишь, то такой свет не мешает, а когда не спишь, то совсем темно — это уж очень темно.
Я лежал в кровати, слишком усталый, чтобы читать, и слишком усталый, чтобы заснуть. Я смотрел в потолок и ни о чем не думал. Папа говорит: «Когда не можешь заснуть, перебирай в голове, что ты сделал за день, — в кровати мысли сами собой превращаются в сны».
Он сидел ко мне спиной, но мне все равно было видно, когда он пишет, а когда откладывает перо. Он курил самокрутку за самокруткой — казалось, будто облачка дыма поднимаются от затылка. Тетя Фи часто восклицает: «Твой отец выкуривает за неделю по целому ведру угля!»
Папа называет себя щелкопером, а другие говорят, что он писатель. В любом случае у него не все в порядке с головой. Например, он иногда говорит: «Я могу думать, только когда пишу». И другую чушь в этом роде.
Когда я вырасту, я не хочу быть писателем, это не для меня. Сочинить целую книгу — ужас, от этого становишься сутулым и не остается времени, чтобы поиграть в домино с сыном.
Два мальчика поодиночке
В воскресенье утром я пошел к тете Фи за своей еженедельной порцией «Наполеона». Иногда я думаю о тете Фи, сам того не желая. Это сестра моей мамы, на два года старше нее. «Мне шесть лет, — сказала мне когда-то, давным-давно, одна девочка, — а тебе восемь, так что ты умрешь раньше меня». Я с ней полностью согласился. Но она ошиблась. Мама умерла, а тетя Фи жива-живехонька.
На Ван Ваустрат не было ни души. Собака с длинной шерстью обнюхивала помойные бачки. Такая же голодная, как я. Но у нее была теплая шуба, а у меня — нет.
Из печных труб на больших домах поднимался дым. Когда я на него смотрел, у меня затекала шея.
Мои руки превратились в ледышки.
Я опять потерял варежки. Если тетя Фи заметит, то свяжет мне новые из кусачей шерсти. Не так давно она связала для меня рейтузы — за один день в школе они меня так искусали, что я даже заболел.
До Теллегенстрат, где живет тетя Фи, совсем недалеко. Там стоят дома из аккуратных кирпичиков и с квадратными окнами. Воскресенье на Теллегенстрат — это воскресенье втройне.
Я увидел тетю Фи в среднем окне ее квартиры на втором этаже — она поливала герань. Заметила меня и стала мне изо всех сил махать. Я взбежал по лестнице бегом. Да, получается, я люблю ходить в гости к тете Фи.
Таз уже стоял посреди комнаты. Тетя Фи взяла ведро с горячей водой и наполнила таз, не пролив на пол ни капли.
Хорошо, что сегодня воскресенье.
Этих веселых девушек, которым тетя Фи по будням дает уроки кройки и шитья, сегодня не было. Я не люблю, словно старикан, сидеть с ногами в тазу, когда вокруг меня порхают девушки лет восемнадцати. Они тогда смеются надо мной. Это, впрочем, ничего не значит: они смеются от всего, что видят и слышат.
Я восседал на кресле с твердыми пружинами. Тетя Фи присела передо мной на корточки и сняла с меня сапоги. Я видел ее макушку и вдыхал запах маминого горьковатого шампуня.
Тетя Фи вытащила из сапог мои носки.
— Постираю, — сказала она, — и заштопаю, на печке мигом высохнут.
Я сунул ноги в воду.