Зима, когда я вырос Гестел Петер
Я звонил и звонил в звонок. Дверь мне открыли не сразу. Я потопал на грубой циновке в передней, чтобы стряхнуть снег.
На верху лестницы никого не было.
Я снял пальто, бросил его на пол и помчался к комнате Бет. Громко постучался.
— Входи, — сказала Бет игривым голосом.
Я сделал глубокий вдох и вошел.
В комнате было волшебное зимнее освещение, потому что на окнах висели тюлевые занавески. Бет сидела на кровати, положив ногу на ногу, и читала толстенную книгу. Она даже не подняла головы. Рядом с ней стоял включенный электрический обогреватель.
— Ты сама сказала «входи», — проворчал я. — Ты ведь сказала «входи».
Бет подняла голову.
— Помни, что ты пришел ко мне в гости, — сказала она, — так что веди себя прилично, не ругайся, не ковыряй в носу и не отдирай корки с ссадин на коленях. Что с тобой, ты плакал?
Я замотал головой.
Она засмеялась.
— И ничего тут нет смешного.
— Ах ты малютка, — пропела она таким голосом, будто говорила с ребенком, — и почему же мы плакали?
— Не нуди, — огрызнулся я.
Бет подняла палец, предупреждая:
— Еще одно нелитературное слово — и я тебя выгоню отсюда.
И громко захлопнула книгу.
— Как тебе нравился моя комната?
Ого, это же была девчоночья комната. Первая в моей жизни. И надо же — оказавшись в ней, я даже не осмотрелся.
Я принялся оглядываться.
Для тринадцатилетней девчонки комната была дико большая. Кровать занимала совсем мало места, на круглом столе стояло много фотокарточек в серебряных рамках. Не очень-то уютная комната; пожалуй, комната Бет была слишком богатой. Я сел в старое кожаное кресло, положил ногу на ногу и сказал:
— Ничего себе.
— Можешь все осмотреть.
— Лучше спокойно посижу.
Честно сказать, я чувствовал себя жутко неловко. Указательным пальцем я попытался незаметно стереть с лица следы слез — и все время прислушивался, не поднимается ли по лестнице Зван.
— Зван хочет, чтобы я от вас уехал, — сказал я и чуть не разревелся снова.
— Ты сочиняешь, — сказала Бет.
— Почему ты так думаешь? — сказал я.
— На Пима это не похоже — он предпочитает не решать за других.
— Ты любишь Звана, да?
— Он задавака и упрямец, — сказала Бет.
— Правда?
— Иначе я не стала бы этого говорить.
— Ты говоришь только то, что думаешь?
— Да. А ты?
— Ты считаешь меня вруном?
— Не знаю.
— А я не считаю себя вруном.
Я встал и подошел к столу. Никогда я не видел столько фотокарточек в одном месте. Я сел на стул с высокой спинкой и стал рассматривать снимки.
— А можно их трогать?
— Руки у тебя чистые?
— Нет.
Бет вздохнула.
Я взял в руки одну из самых больших фотокарточек.
Ее невозможно было запачкать, потому что она была под стеклом.
Изображение была коричневатым.
Я увидел трех маленьких мальчиков, они сидели на заборе, за ними был луг без коров. Они были одеты по-дурацки — так, как раньше наряжались в церковь по воскресеньям. Штанины чуть ниже колена, под ними черные-пречерные гольфы и такие же черные ботинки, на шее — твердые воротнички и мягкие галстучки.
В таком костюме, подумал я, невозможно играть.
На снимке было очень воскресное настроение. Я не люблю воскресенье, даже несмотря на то, что не надо идти в школу. Папа говорил, что по воскресеньям вся наша страна превращается в церковь. По радио звучит только благочестивое пение. По воскресеньям я даже боюсь ругаться.
Я не заметил, как Бет встала у меня за спиной. Вздрогнул, когда она сказала у самого уха:
— Только ни о чем не спрашивай.
— Три маленьких мальчишки, — сказал я.
— Ты о чем?
— «Три маленьких мальчишки сидели на заборе» — знаешь такую песенку? «Три маленьких мальчишки в коротеньких штанишках…»
Бет на секунду рассмеялась, потом сказала сердито:
— Я что тебе сказала?
— Ни о чем не спрашивать. Но ведь я ни о чем и не спросил.
— Спросил, по-своему.
Я показал на мальчишку справа:
— Этот похож на Звана.
Показал на среднего:
— Этот, самый маленький, глупо улыбается.
Показал на мальчика слева:
— А этот безобразник.
Я так ни о чем ее и не спросил — и поэтому гордился собой.
Бет показала на мальчишку справа:
— Это дядя Давид, отец Пима.
Она показала на мальчика слева:
— Этот безобразник — дядя Аарон, младший из троих. Она показала на среднего мальчика:
— Этот самый маленький, да, правда, — это Якоб, мой папа.
— Прости, пожалуйста, — сказал я.
— За что я должна тебя простить?
— Что я сказал о твоем папе, что он глупо улыбается.
— Но он и правда глупо улыбается.
— А теперь можно спрашивать?
Бет кивнула.
— Ты похожа на своего папу.
— Это не вопрос.
— Ты тоже считаешь, что похожа на папу?
— Тем, что я маленького роста?
— Ты не маленького роста.
Бет кивнула в сторону фотокарточек на столе.
— Смотри дальше, — сказала она, — и помалкивай.
Я так быстро переводил взгляд с одной фотокарточки на другую, что ни одну не видел отчетливо. Тут были снимки дам с красивыми бусами на шее и мужчин с гладко выбритыми щеками. Многие мужчины были в очках, а женщины все без очков. Если мужчина и женщина были сфотографированы вместе, они весело улыбались, а если поодиночке, то тоже улыбались, но не так весело. Я заметил несколько фотокарточек аккуратно одетых детей. Они не улыбались, они смотрели в объектив сердито или серьезно. Я их понимал. Я когда фотографировался, тоже смотрел сердито, и фотограф сказал мне: «А ну-ка, парнишка, улыбнись!»
— Их никого нет в живых.
Я снова посмотрел на фотокарточку у меня в руках.
Бет постучала пальцем по бледному мальчику слева.
— Только он жив, — сказала она.
— Да, — сказал я, — их всех убили в Польше, да?
— Откуда ты знаешь?
— Мне рассказал Зван.
— Пим?
— Да.
— Тебе?
— Мне.
— Когда?
— В кровати.
Она посмотрела на меня с гневом во взгляде.
— Звану нельзя было об этом рассказывать? — спросил я.
— Разумеется, можно.
Бет осторожно взяла фотокарточку в круглой рамке.
— В городе их теперь совсем не встретишь, — сказала она. — В их домах живут другие люди. У них нет могил. А ты часто ходишь на могилу к маме?
Я поставил фотокарточку с троими мальчишками на место.
— Знаешь, Восточное кладбище от нас очень далеко, — сказал я. — Туда можно доехать на девятом номере. Но я не знаю, где ходит девятый номер.
— Твой папа часто разговаривает о маме?
— Никогда.
— А кто-нибудь другой разговаривает о твоей маме?
— Тетя Фи очень часто разговаривает о моей маме.
Бет кивнула.
— Скажи папе: я хочу все узнать о маме, все-все.
Она дала мне фотокарточку улыбающейся женщины:
— Это мама Пима.
Я долго на нее смотрел. У нас дома в ящике кухонного стола тоже лежит мамина фотография, на которой она улыбается, а в ушах у нее точно такие же дурацкие сережки, как у мамы Звана.
Улыбающиеся женщины похожи друг на друга.
— Она улыбается, — сказал я.
— Вижу, — сказала Бет, — я же не слепая.
— Зван часто смотрит на мамину фотокарточку?
— Никогда.
— Я тоже никогда. Все фотокарточки лежат в коробке из-под обуви. Кроме одной. Которая лежит в ящике, рядом с ножницами, поэтому я ее часто вижу: я не убираю ее в коробку, потому что тогда придется открыть коробку, а я тогда начну их все рассматривать.
Я отдал фотокарточку Бет и снова взял в руки троих мальчиков на заборе.
— Три маленьких мальчишки, как ты говоришь, — сказала Бет. — Здесь на заборе дяде Аарону четыре года, папе пять, дяде Давиду семь. С моей мамой они познакомились в университете. Дядя Давид стал врачом, дядя Аарон уехал в Америку, потому что Голландия казалась ему слишком маленькой, а университет — слишком трудным, а мой папа стал адвокатом. Мама была влюблена во всех троих по очереди. Сначала в дядю Давида, потом в дядю Аарона, потом в маленького Якоба, которого считала самым милым, в моего папу, — он был коммунистом.
— Что это такое?
— Точно не знаю. Папе нравился коммунизм, он говорил: это же здорово, что в России все называют друг друга товарищами, там все люди равны, как и должно быть.
— А где спали твои родители — в той кровати, где спим мы со Званом, да?
— Как-то раз во вторник, — сказала Бет, — папу забрали. Даже не немцы, а двое голландских полицейских. Я была в школе. Как я испугалась, когда увидела, что занавески задернуты! Я побежала наверх, мама сидела в углу полутемной комнаты на полу. Она только мотала головой и не могла говорить. Ты чего смотришь?
— Я смотрю на тебя.
— Не надо. После того вторника я поняла, что такое война. Некоторые до сих пор ни о чем не знают. После войны одна женщина на улице спросила у меня: что с твоим отцом? Я его давно не встречала.
— А почему они его забрали?
— Потому что считали его опасным коммунистом. Потом оказалось, что он к тому же и неопасный еврей. Его депортировали в Польшу — и там его убили, как и дядю Давида с тетей Минни, и всех остальных дядь и теть — папиных двоюродных братьев и сестер, и еще много кого, и никто не говорит, за что, а я хочу знать, за что, ты ведь тоже хочешь? Во время войны бабушка мне сказала: не разговаривай об этом с мамой. Так что мы с мамой никогда не разговаривали о папе после того, как его забрали. Я просыпалась каждую ночь и думала: мама не спит, она лежит одна в большой кровати, мне тоже нельзя спать, это нехорошо, что я сплю.
Бет посмотрела мне в глаза.
— Мама не еврейка, это могло бы спасти папу: евреев, женатых на голландках, они иногда оставляли в покое, правда, не всегда, — немцы делали что хотели, они уничтожили безумно много людей, безумно много детей и младенцев, причем не исподтишка, а в открытую, им это разрешил их фюрер. Иногда я скучаю по тому времени, потому что я тогда все время думала: папа вернется. Я и теперь часто думаю: папа жив, он вернется, — и чуть не задыхаюсь от страха, потому что знаю, что это неправда.
— А ты знала про Звана в Девентере?
— Знала. Дядя Давид отвез Пима в сорок первом году в Девентер, он видел все в черном свете, но сам не хотел скрываться от немцев, он остался в Амстердаме и ни разу не ездил в Девентер — боялся, что для Пима это может быть опасно.
Бет принялась переставлять фотокарточки и делала это долго-долго.
— Бет, — напомнил я, — я еще здесь.
— Осенью сорок второго, — сказала Бет, — в день еврейского праздника Йом-Кипур была облава на евреев, и дядю Давида с тетей Минни забрали, а через неделю их дом разграбили, я это видела, дом на Ден Тексстрат, здесь за углом.
Она посмотрела мне в глаза.
— В последний раз я видела дядю Давида за несколько недель до облавы, он принес нам патефон с пластинкой, кое-какие драгоценности и три коробки из-под обуви, полные фотокарточек, — все это он оставлял нам на сохранение до возвращения Пима. «Надо было тебе уже давно уехать в Америку, к Аарону», — сказала тогда мама, а он ответил: «Что делать амстердамцу в Америке? Я всегда был амстердамцем, а теперь я еврей; раньше я об этом не задумывался, о том, что я еврей, а вот Пим после войны пусть поедет к Аарону в Америку, пожалуйста, Йос, помоги ему в этом!» Дядю Давида и тетю Минни отправили в лагерь Вестерборк. Оттуда их увезли в Польшу.
Бет больше не смотрела в мою сторону.
— Их там уничтожили. Мы со Званом после войны время от времени ходили на Центральный вокзал, туда прибывали поезда с востока, иногда из них выходила какая-нибудь худая-худая женщина или худой-худой мужчина, кто-то из встречающих бросался им на шею со слезами, но сами эти люди никогда не плакали.
Она повернулась ко мне.
— Когда мне исполнится восемнадцать, я перееду в Палестину — там собираются создать еврейское государство; я буду работать в кибуце, буду вместе с теми, кто остался в живых. Все тети и дяди с маминой стороны ведут себя так, будто ничего не произошло. Милая Йос, говорят они маме, у тебя опять порозовеют щеки. Ты когда-нибудь видел, чтобы у мамы были розовые щеки?
— Никогда, — сказал я громче, чем было надо.
Я рассматривал фотокарточки, весь стол был уставлен улыбающимися лицами.
Бет пошла обратно к кровати, взяла свою толстенную книгу и села поверх одеяла читать. Он раскрыла книгу и принялась читать дальше, а ее черные волосы закрыли ей лицо, так что я ее не видел.
Бет рассказала мне свою историю, и я ее выслушал.
Имел ли я право оставаться влюбленным в нее?
Раз уж я втюхался в нее по уши, ничего не поделаешь.
Я хотел ей что-то сказать. Но не сказал. Сказал только:
— Этот мой глупый папа никогда мне ничего об этом не рассказывал.
Думаю, она не слышала моих слов.
В дверь постучали, не слишком громко.
— Войдите! — сказала Бет.
Зван совершенно спокойно вошел в комнату. Глянув на Бет, он усмехнулся и пожал плечами. Повернулся ко мне, провел рукой по волосам и сказал:
— Прости меня, пожалуйста, Томас, прости меня.
За что мне было прощать его? Это я его обругал, а не он меня.
Зван подошел к столу. Без секундного колебания взял фотографию своей мамы и стал на нее смотреть; Бет продолжала спокойно читать, а я чесал колено с коркой на ссадине. Зван осторожно поставил мамину фотокарточку среди других.
Бет подняла голову.
— Что вы здесь делаете? — спросила она строго.
Зван подмигнул мне.
Я не засыпал и думал: что же такое смерть? Смерть — это не темнота. Если закрыть глаза, становится темно, но эту темноту можно видеть. Смерть — это ничто, даже не темнота. Но что такое ничто? В пустой коробочке ничего нет. Значит, если открыть пустую коробочку, то увидишь ничто? Может, и так. Ничто существует. Все мертвые где-то есть.
Зван крутился в кровати. Наверное, он думал о том же.
— Что значит «умер», Зван?
— Это значит, что ты больше не живешь, — сказал Зван со вздохом.
— А человек полностью исчезает, когда умирает?
— Пока люди тебя помнят, ты не совсем умираешь.
— Но мертвые нас уже не помнят, да?
— Не помнят, — сказал Зван.
— А что такое «ничто», Зван? Ничто существует? Но почему всё — это не ничто? Почему есть звезды, почему есть луна, почему есть солнце, почему есть люди и животные?
— Если бы не было солнца, — сказал Зван, — то ничего бы не росло, а если бы ничего не росло, животным нечего было бы есть, а если бы не было луны, можно было бы заблудиться в лесу.
— Ты надо мной смеешься?
— Просто я сам не знаю. И никогда не узнаю. Поэтому не волнуюсь по данному поводу.
— Ты знаешь, что ничто можно увидеть?
— Это как? И где же?
— Если открыть пустую коробочку и посмотреть в нее, то увидишь ничто.
— Да, — сказал Зван, — если бы не это ничто, то в коробочку ничего бы не получилось положить.
Зван засмеялся, кровать затряслась.
— Ты намного умнее меня, Зван. Но это ничего, ведь есть люди, еще более умные, чем ты.
— Да уж надеюсь, — сказал Зван.
— Мне не спится — я все думаю и думаю.
— Бет тебе много всего порассказала, так ты не принимай это близко к сердцу, Томми, все будет нормально.
— Сегодня я чуть не обозвал тебя проклятым евреем.
— Ну да.
— Ты за это сердишься на меня?
— Если бы ты был евреем, а я нет, я бы рано или поздно тоже мог тебе так сказать.
— Правда?
— Правда. Я не такой уж паинька, Томас. И еще я предатель.
— Почему это ты предатель?
— Не хочу говорить.
— Ух, я тоже так много чего не хочу говорить.
— Что именно?
— Дурацкий вопрос, не скажу. Если чего-то не хочешь говорить, то ты этого и не скажешь. А ты когда-нибудь врешь? Мой папа считает, что говорить — это всегда врать.
— Чего-то не говорить — это иногда тоже врать.
— Скажи что-нибудь, не соврав!
— Не могу.
— Почему? Ну скажи!
— Я предатель.
— Нет, ты врешь, ты не предатель.
— Честное слово.
Я очень плохо его слышал, поэтому повернулся на другой бок и увидел, что он спрятал голову под подушку.