Недооцененные события истории. Книга исторических заблуждений Стомма Людвиг
Издание LUDWIK STOMMA «HISTORIE NIEDOCENIONE»
© by Ludwik Stomma, Warszawa 2011
© by Wydawnictwo Iskry,Warszawa 2011
© ООО «Издательство АСТ», перевод на русский язык
Адам и Ева
В Библии имеется подробное описание того, как из ребра Адама Бог Яхве создал женщину и привел ее к пожертвовавшему своим органом донору. Ни голый Адам, ни голая женщина не стеснялись друг друга. Однако в раю, где они жили, затаился зловредный Змий, который соблазнил глупую бабу попробовать вкусное, но запретное яблоко из Эдемского сада. Голая женщина, понятное дело, его сорвала, нарушая тем самым запрет Бога Яхве, то бишь совершив грех. В этот миг одновременно происходят две вещи. Дабы не быть обвиненным в подтасовке текста, цитирую по нескольким современным Библиям[1]:
А. «И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания».
Б. «И тут словно глаза у них открылись: они увидели, что на них нет одежды, что они нагие. Тогда они набрали фиговых листьев, сшили их вместе и стали носить как одежду».
Бог Яхве вмешался незамедлительно. Реагируя на такой проступок, чтобы не сказать нарушение установленных им правил, он объявляет женщине:
А. «Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рожать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою».
Б. «Я обреку тебя на муки во время беременности. Ты будешь рожать в муках и будешь вожделеть к своему мужу, а он будет господствовать над тобой».
Причинно-следственная связь здесь очевидна. Замеченная нагота становится открытием сексуальности. В это мгновение происходит превращение райского индивидуального бессмертия в бессмертие человеческого рода, который нуждается в размножении, а значит, рождении женщинами детей. На сцену выступает смерть. Излишнее в раю становится теперь необходимым — женщины должны рожать, поскольку люди будут умирать. В раю жизнь была вечной, но неизбежность смерти требует продолжения рода. Таким образом, все, что теперь связано с размножением и сексом, также связано и со смертью, а следовательно, ею отравлено и является темным, грязным и грешным. Господь Бог с воистину садистскими подробностями расписывает, как он «умножит скорбь» и «обречет на муки беременности»… Ведь беременности и необходимость рожать детей теперь — наказание. Карой является и то, что женщина, как следствие ее преступления в раю, будет чувствовать вожделение к мужчине. О вожделении мужчины в отношении женщины Яхве не говорит ни слова. Да, Господь сообщил Адаму, что с этой минуты тот смертен и обязан работать, но виновник грехопадения указан однозначно — это женщина. И отныне это — существо нечистое с месячными и беременностями, эдакое рожающее сексуальное животное. Сие напрямую объясняет Климент Александрийский (ум. 212): «Когда Саломея спрашивала Господа: “Доколе смерть будет править?”, ответствовал Господь: “Пока вы, женщины, будете рожать”».
Святой Одон Клюнийский (ум. 942) писал: «Вся прелесть женщины — в ее коже. Если бы мужчины отдавали себе отчет, что она скрывает под кожей, уже один вид женщины вызывал бы у них отвращение. Ибо что же содержится в женском носу, горле и животе… Мерзкие нечистоты. А мы, брезгующие даже пальцем коснуться грязи, рвоты или гноя, как можем мы испытывать удовлетворение, когда сжимаем в своих объятиях эти мешки с экскрементами?!» (цитирую по: Louis Rau «Iconographie de l'art chrtien», т. II, ч. 2). Тут, конечно, напрашивается примитивный вопрос, а разве в мужских носах, глотках и животах содержится что-то иное? Но вопрос этот совершенно неуместен. Поскольку никакой симметрии нет и быть не может: именно женщина соблазняет, обманывает и ввергает в пропасть скверны и греха. В очередной раз это подчеркивает Питер Браун («Тело и общество, мужчины, женщины и сексуальная абстиненция в раннем христианстве»; Краков, 2006): «Сокрушаясь по поводу смерти, мужчины склонны были видеть в ней угрозу, проистекающую из неизменной соблазнительной силы женщин (…). Некоторые радикальные ученики Татиана Сирийца (130 — ок. 185) напрямую связывали сексуальный акт с фактом утраты Адамом и Евой божественного духа. Они утверждали, что Ева, встретив Змея — представителя животного мира, — научилась у него тому, что делают животные, то бишь совокуплению. Таким образом, Адам и Ева, приобщившись через обретение сексуальности к животному миру, двинулись прямиком к озверению, а оттуда — к могиле». Тертуллиан (155–220) так обращается к женщине (цитирую по Жану Делюмо, «Ужасы на Западе. Исследование процесса возникновения страха в странах Западной Европы, XIV–XVIII вв.» Варшава, 1986): «Ты должна всегда пребывать в трауре, лохмотьях и раскаянии, дабы искупить вину свою за погибель рода человеческого (…). Женщина, ты врата дьявола, ты первая прикоснулась к древу Сатаны и нарушила божественный закон[2]».
Понемногу все смешивается: первородный грех, нечистота метафизическая и грубая физиологическая конкретика. Святой Августин теологических аспектов даже не касается: «Inter urinam et faeces nascimur» — «Мы рождаемся в испражнениях и грязи». Ему крайне неприятно, что пришлось появиться на свет из женского чрева. Этот страх перед нечистотой женщины становится реальностью. Процитирую Франческо Петрарку, того самого, который был влюблен в Лауру, увиденную им всего лишь раз в Страстную пятницу 1327 г. в церкви Святой Клары в Авиньоне и ставшую для него, таким образом, всего лишь сном, вдохновением и наваждением: «Женщина (…) есть сущий дьявол, враг мира, источник сомнений, причина ненужных, лишающих душевного равновесия ссор… Пусть женятся те, кто чувствует тягу к общению с женой, ночным обжиманиям, хныканью детворы, мукам бессонницы… Мы, если это в наших силах, предпочитаем увековечить наше имя талантом, а не женитьбой, творениями духа, а не детьми, в добродетели, а не в совокуплении с женщиной». «Страх перед женщиной, — пытается растолковать католический историк Жан Делюмо, — не был только выдумкой христианских аскетов. Но правда и то — вынужден он признать, — что христианство усвоило существовавший ранее страх и использовало это пугало вплоть до начала XX века. А сие означает, что агрессивный антифеминизм в богословии вовсе не новость».
«Женщина, что в раю предала нас смерти, чья нечистота пачкает наши жилища и отравляет землю, еще осмеливается поднимать змеиную голову и даже подвергать сомнению слова своего мужа и господина. Воистину, нет кары, достойной столь откровенной наглости. Розог здесь не достаточно, ибо неважно, сколько крови источит ее спина, ведь каждый месяц она полнится новой гадкой кровью» (ритор Хориций Газский, IV в., по изданию «Frster»; Leipzig, 1929). Понимая, что столь оголтелая позиция может препятствовать евангелизации, то есть усилению роли церкви, христианство создавало культ Матери Божьей Марии, для чего в Священном Писании не содержится никаких реальных оснований. Называемая «матерью» и «женщиной», Богородица, тем не менее, была начисто лишена сексуальности. Очередные догматы, касающиеся ее чистоты, постановляют, что она сохранила невинность (прямо говоря — девственную плеву) не только в момент зачатия, но и после родов! Таким образом, Богоматерь — женщина вне физиологии, или даже над ней. Женщина, которая не имеет ничего общего с теми нечистыми существами, что греховодничают и влачатся по нашему бренному миру. Во время дискуссии о целибате ксендз Бонецкий — тогда главный редактор «Tygodnik Powszechny»[3] — сказал, что во времена преследований, вероятность которых всегда существует, ксендз, не обремененный семьей, а значит, менее подверженный опасности сентиментального шантажа, имеет больше шансов сопротивляться и быть непоколебимым в вере. Пожалуй, это единственный аргумент в пользу целибата, показавшийся мне убедительным. Беда только в том, что тех, кто устанавливал правила безбрачия для священников, аргумент этот не интересовал ни в малейшей стпени. Для них было важно, чтобы служителей церкви не «предал их Бог в похотях сердец их нечистоте, так что они сквернили сами свои тела» (Послание к Римлянам Святого апостола Павла). А еще здесь говорится, во всяком случае, так позднее интерпретировали сей фрагмент отцы церкви, о контактах с женщинами, то есть весьма специфической скверне. Где уж тут заикаться о допуске женщин в священники. Ведь в таком случае их нечистота получала бы возможность отравлять религиозные таинства, да и само единственно верное учение церкви. Именно поэтому Римская католическая церковь даже не рассматривает возможности дискуссии по вопросу женского священства, поскольку уже сам разговор на эту тему является, по сути, вероотступничеством. В объяснениях Святого Киприана (J.N. Bakhuizen Van den Brink. [Scriptores christiani primaevi]. Haga, 1946) тело христианского мужчины представляется микрокосмосом, который был бы безупречным, если бы не пребывал до появления на свет в женском теле и не был отравлен его выделениями, а это привело к тому, что мужчина поддается женскому влиянию. Именно поэтому мужчина обязан строго подчинить себе женщину — дать ей работу в областях, «не связанных с мышлением» (Тертуллиан), наказывать, когда она отступает от добродетели и послушания, не потакать ее фанабериям и капризам. Понятное дело, муж имеет полное право прибегать к физическим карам в отношении своей жены. Французские либертины (последователи нигилистической философии, отрицающей общепринятые в обществе, в первую очередь моральные нормы. — Прим. ред.), питавшие пристрастие к движению «бичующихся», иначе называемому флагеллантством, цинично утверждали, что унижая женщину, они, в конце концов, делают только то, что церковь давным-давно рекомендовала делать. Парадоксально, но таким образом либертинизм в самых разнузданных своих формах мог ссылаться на освященную религией традицию, считая женщину существом низшего порядка, отданную полностью во власть мужчине, и более того — существом, которому полагается наказание. А значит, ничего удивительного, что в своих мировоззренческих основах, даже сознательно, как, к примеру, в случае графа Оноре де Мирабо, либертинизм обращался к образу женщины — виноватой в появлении греха и смерти. Впрочем, иначе и быть не могло. Либертинизм стремился стать движением (или скорее, практикой) святотатственной. А следовательно, намеренно шел на конфронтацию в определенной и уже устоявшейся области, извращая и разлагая общественные нормы, но не отрицая при этом их основ. Развратный монах Климент в романе маркиза Донасьена де Сада («Жюстина, или Несчастья добродетели»; Лодзь, 1987) объясняет Терезе: «Как только речь заходит о сладострастии — тут же поднимается шум. Особенно в этом усердствуют женщины, все время стоя на страже своих прав, женщины, чья слабость и ничтожная ценность не позволяют им лишаться чего бы то ни было (…). Не велика потеря, если мужчина, дабы усилить свое наслаждение, пренебрежет или испортит удовольствие женщине. Ведь на самом-то деле никак нельзя равнять мужчину с женщиной». Вот вам интерпретация традиции — отвратительная, но абсолютно логичная.
По определению Католической энциклопедии, Библия — это «свод книг, которые признаны Церковью богодухновенными и которые она включила в канон Священного Писания, учитывая важность содержащегося в них божественного откровения (…). Библия как Слово Божье является наивысшей святыней для приверженцев иудейского и христианского монотеизма». К этому можно добавить, что в значительной степени библейское представление о рае перенял также ислам.
В истории человечества есть такие события, которые плохо поддаются датировке. Включение библейских премудростей в традицию и общественную практику в рамках христианской культуры относят обычно к III–IV вв. Тогда же появилось и женоненавистничество, существовавшее в обществе и культуре целые столетия. Последствия его оказались неизмеримо более значимыми, нежели тысячи разыгранных сражений, взятые замки и поверженные знамена. Лишь в XIX в. благодаря давлению феминистских организаций, проявивших отчаянную решимость, невзирая на всеобщее осмеяние и административные преграды, женщины начали потихоньку отвоевывать малую толику своих прав. В 1860 г. женщины старше 30 лет получают право голоса в Великобритании; выставлять свои кандидатуры на выборные должности они получили право только в 1907 г. С 1864 г. женщины могут голосовать в России, с 1865 г. — в Финляндии[4], с 1867 г. — в Австралии, с 1886 г. — в Швеции, а с 1901 г. — в Норвегии. В Италии им пришлось дожидаться 1945 г., во Франции — 1946 г., в Швейцарии — 1971 г., в Португалии — 1976 г., а в Кувейте и вовсе — 1999 г. Нелишним будет вспомнить, что в античном Риме женщины имели право высказываться на форуме по политическим вопросам, а их голос должен был приниматься во внимание сенатом, правда все же мужским. За это и только за это в революционной Франции 1791 г. выступала Олимпия де Гуж. Что же произошло с древнеримских времен вплоть до XIX в., то бишь в течение без малого двух тысяч лет? — Из Библии выполз Змий, надоумил глупую бабу съесть яблоко, в результате чего та заметила, что мужчина-то голый, что повлекло потерю бессмертия… Такой карикатурный пересказ можно было бы счесть неудачной шуткой, если бы та райская история не послужила причиной социальной катастрофы, дискриминирующей половину человечества и растянувшейся на целые столетия, да и сейчас еще по-настоящему не завершившейся. История, которую мы читаем, в том числе и в учебниках, это история мужчин. Глядишь, на полях где-то и промелькнет какая-нибудь королева, Жанна д’Арк или Эмилия Плятер[5], но женщин как полноценной движущей силы истории не существует. А в глубине души каждый христианский самец по-прежнему убежден, что он будет господствовать над самкой. Аминь.
Зама 202 г. до н. э
Ганнибал скромно говорил, что он только третий из величайших полководцев в истории человечества после Александра Македонского и Пирра. Однако военной историей он оценен выше. Карл фон Клаузевиц считал его гением, а учебники по боевой тактике вплоть до Первой мировой войны приводили в пример его маневры, называя их образцовыми. В первую очередь, конечно, упоминалась битва при Каннах, произошедшая 2 августа 216 г. до н. э. Напомним вкратце: Ганнибал построил свои войска полукругом, который был выгнут в направлении римской армии. Противник не мог атаковать фланги, поскольку в этом случае центр карфагенян угрожал бы его собственным флангам. Поэтому, что весьма логично, римляне ударили по центру, который в ходе ожесточенного сражения начал понемногу отступать, вплоть до того момента, пока полукруг не прогнулся в обратную сторону. Тогда-то оба его конца оказались на флангах легионов Гая Теренция Варрона и Луция Эмилия Павла, двинулись вперед, и… римляне очутились в котле, выхода из которого уже не было. Согласно Полибию, погибло 70 000 римлян, а еще 10 000 попало в плен. Эти данные можно считать завышенными, а вот оценки Ливия: 46 200 убитых и около 30 000 пленных кажутся историкам вполне достоверными. В любом случае потери были огромны. Считается, что Рим тогда располагал 325 000 человек, способных носить оружие. А ведь предыдущие победы Ганнибала при Треббии (в декабре 218 г. до н. э.) и у Тразименского озера к тому времени уничтожили уже почти 40 000 из этого числа. Если же учесть, что как минимум 40 000 находилось вне Апеннинского полуострова, еще столько же требовалось держать в крепостных гарнизонах, то Рим, даже собрав последние резервы и призвав на борьбу с Карфагеном всех подряд, мог противопоставить Ганнибалу совершенно не обученных ратному делу рекрутов да юнцов со стариками. Казалось, дорога на Вечный город открыта. Окружение Ганнибала так и считало. Магарбал — начальник карфагенской конницы — на пиру после сражения воскликнул, что «через четыре дня будем пировать на Капитолии». Ганнибал попытался было, отмолчаться, а когда от него потребовали ответа, сказал уклончиво, что надо подумать, и вообще сейчас не до этого. Тогда-то Магарбал и произнес свою знаменитую фразу «Vincere scis, Hannibal, Victoria uti nescis» — «Ты умеешь побеждать, Ганнибал, но не умеешь пользоваться победой».
Почему же Ганнибал не пошел на Рим? Вопреки мнению некоторых историков и «что бы там ни говорил победитель под Эль-Аламейном сэр Бернард Монтгомери», как язвительно комментирует Серж Лансель («Ганнибал»; Варшава, 2001), ответ прост. Потому что не мог и не хотел. Не мог? «Город, — рассказывает Жильбер Шарль-Пикар, — представлял собой укрепленный лагерь, окруженный одиннадцатикилометровой стеной, которую армия Ганнибала даже не в состоянии была полностью окружить. Ганнибал, приложивший столько усилий, чтобы взять Сагунт, но так и не решившийся напасть на Эмпорию или Массалу, не мог позволить себе остановить армию перед этой неприступной твердыней (…). Мало того, за год римские стены были укреплены дополнительно, и для их обороны хватило бы двух обычных гарнизонов. И пока по Тибру свободно курсировал не потревоженный римский флот, осада могла тянуться сколь угодно долго».
Не хотел? Захват и уничтожение Рима, что было выше его сил, никогда не входили в планы хладнокровного и расчетливого Ганнибала. Это мы знаем точно из цитируемого Полибием текста договора с правителем Македонии Филиппом. Речь там идет о том, чтобы отрезать Рим от плодородных южных провинций и одновременно лишить его возможности экспансии на север, превратив таким образом во второсортное государство, зависимое от Карфагена. Греческие территории отходили бы союзникам-македонцам, эллинская Сирия Антиоха III Великого запирала бы Средиземное море с востока. Как суммирует Жильбер Шарль-Пикар: «Таков был бы миропорядок, одержи Ганнибал победу». И надо сказать, у этой концепции имелись все шансы на успех. Одного лишь Ганнибал «не мог учесть в своих расчетах — силы римского народа, поскольку это было совершенно новое явление в эволюции человечества. Сам он опирался только на город-государство и царство эллинистического типа. Карфаген единолично контролировал в Африке территорию большую, чем совокупное пространство, занимаемое тридцатью пятью римскими “трибами”. Он тщательно организовал эту территорию и разделил ее на провинции (…). Но Карфаген не смог вызвать в обитателях равнин такой же патриотизм, каким отличались жители столицы (…). Подобной ущербностью страдали все греческие государства, в том числе и пуническое, независимо от своей конституции. Полисы были слишком малы, а их союзы недостаточно прочны (…). Употребляемый, за отсутствием лучшего, термин “государство” на самом деле не годится ни для одной из этих форм, тогда как для римской республики подходит как нельзя лучше». Успех предполагаемой военной кампании был сомнителен, а рассчитывать ни на один из прилежащих к Риму регионов Ганнибалу не приходилось, поскольку связывали их со столицей не только противоречивые интересы, политические и личные притязания, договоры и трактаты, но и то, о чем карфагеняне узнали к своему удивлению и никак не хотели в это верить — чувство гражданской общности. Тридцать пять племен, составлявших римский народ, уже ощущали себя единым целым.
А потому марш на Рим являлся, по сути, предприятием безумным. И что прикажете делать? На пике своей карьеры Ганнибал оказался в тупике. Но выход был. Появилась идея закрепиться на юге Италии, чтобы отрезать Риму возможность экспансии в этом направлении, создать тут сильную базу для флота, что позволило бы Карфагену при поддержке греков господствовать на Средиземном море. Правда, до сих пор пунические войска не овладели ни одним портом… Но, похоже, фортуна еще раз улыбнулась их полководцу. В Таренте началось антиримское восстание, и взбунтовавшийся город призвал Ганнибала на помощь. А ведь Тарент был не просто портом, это — арсеналы, судоверфи, опытные моряки. Ни минуты не сомневаясь, Ганнибал бросил туда все свои силы, способные вести осаду. Город радостно открыл ему ворота. Вот только господствующую над портом крепость продолжал контролировать римский комендант Гай Ливий со своим пятитысячным гарнизоном (не путать с Гаем Ливием Салинатором). Все штурмы карфагенян ни к чему не привели, «что доказывает, — язвительно замечает Жильбер Шарль-Пикар, — насколько бесполезными оказались бы его попытки взять Рим». Следующий год принес Ганнибалу сплошные поражения. Правда, он появился под стенами Рима, но это была лишь демонстрация силы с целью склонить противника к подписанию выгодного для нападавших мирного договора. Бесполезно. Большинство римлян готовы были сражаться до победного конца. Начиная с этого времени — 211 г. до н. э. — боевые действия затянулись. Они велись в основном на второстепенных фронтах: на Сицилии, преимущественно в Испании, на Балеарских островах… И везде медленно, но верно инициатива переходила к римлянам. В 204 г. до н. э. римский полководец Публий Корнелий Сципион, которого называли Сципион Африканский Старший, пришел к выводу, что ситуация позволяет перенести боевые действия на территорию противника. Он высадился в Африке и разбил огромный лагерь в Кастра Корнелиа, неподалеку от Утики в современном Тунисе, создавая тем самым непосредственную угрозу Карфагену. Узнав об этом, Ганнибал вернулся на родину. Обе стороны готовились к решающей битве. Одновременно продолжались лихорадочные поиски возможных союзников. По этой части римляне преуспели куда больше. Карфаген изначально был многонациональным городом мореплавателей и купцов, которые селились на землях, принадлежавших нумидийским племенам, давно жаждавшим реванша. Нумидийский царь Масинисса, славный во всем античном мире своей конницей, решил принять сторону римлян. Дело тут не обошлось без романтической и душераздирающей истории, поскольку как раз в это время Масинисса объявил о своей свадьбе с прекрасной Софонисбе, в которую он уже давно был влюблен. Но беда в том, что невеста была дочерью карфагенского полководца Гасдрубала из рода Барков то бишь родственница Ганнибала, и римляне опасались ее ума и патриотизма. Поэтому Сципион, соглашаясь на военно-политический союз с нумидийским правителем, поставил ему условие: убить свою возлюбленную. Мало того, дабы облегчить ему задачу, послал Масиниссе кубок с ядом, а Софонисба, от которой жених не скрыл страшную правду, стоически этот самый яд и выпила. Одни историки видят в этой трагедии низость Масиниссы, другие, наоборот, — поучительный пример победы государственных интересов над личными. Как бы там ни было, а смерть прекрасной карфагенянки подкрепила римские войска несколькими тысячами отборных всадников. А что для Ганнибала еще хуже, усилила пораженческие настроения в самом Карфагене, в результате чего мобилизация была проведена лишь частично, а некоторые сформированные отряды оказались слабыми и ненадежными.
Решающее сражение произошло при Заме. Для историков стало весьма трудной задачей установить точное место битвы, поскольку так назывались два города, а Каркопино добавил еще три деревушки с таким же названием. Принятое ныне местоположение около тунисской деревни Джама вызывает сомнение, так как археологи обнаружили в тамошних песках только фрагменты нумидийского оружия. Получается довольно редкая ситуация. По хроникам нам в подробностях известен ход сражения, а вот его место доподлинно не установлено.
В распоряжении Ганнибала имелось около пятидесяти тысяч воинов. Вот только они очень отличались друг от друга своими боевыми качествами. Ветеранов италийских войн оставалось совсем немного. Абсолютное большинство составляли молодые карфагенские и ливийские рекруты, неопытные и сомневающиеся в победе. Нехватку конницы никак не компенсировали почти восемь десятков слонов, которым, тем не менее, предстояло стать главной ударной силой. Правда, теперь карфагенские слоны уже не удивляли и не пугали римлян.
Сципион совершенно справедливо полагал, что оглушенные и охваченные страхом животные, несмотря на то, что их будут гнать в бой, предпочтут, при наличии такой возможности, бежать по свободному пространству вместо того, чтобы прорываться через ощетинившиеся пиками и копьями ряды воинов. Поэтому он построил свои войска колоннами, между которыми оставил якобы свободные проходы для слонов. Попадавшее в такой проход животное не только не вредило римским солдатам, а наоборот, давало им возможность поразить незащищенные бока слона и в итоге убить его. Расчет оказался правильным. Атака слонов ожидаемого результата не принесла.
Тогда Ганнибал совершил следующую ошибку, точь-в-точь как Наполеон в Бородинском сражении. Зная, что в этой битве решается судьба и потерь уже не восполнить, он решил как можно дольше не вводить в бой и оставить при себе ветеранов (при Бородине Наполеон даже в решающий момент не бросил в бой свою гвардию). Поэтому поначалу в наступление пошли самые слабые части, которых сам Ганнибал называл «солдатским сбродом». Они не только не прорвали ряды римлян и не заставили их ввязаться в сражение, но при позорном отступлении смяли строй карфагенских ветеранов. Используя этот момент общего замешательства, Сципион приказал одной части своей кавалерии преследовать отступающих и на их спинах прорваться в глубь рядов отборных формирований врага, а другой части конницы ударить с флангов по карфагенской кавалерии, чтобы не дать ей прийти на помощь центру пунической армии. У Ганнибала резервы кончились. Его войска отступили и, наконец, побежали, преследуемые кавалерией Лелия и Масиниссы. Пленных не брали. Смерть была всюду.
Жильбер Шарль-Пикар пишет: «Из всех сражений Ганнибала битва при Заме в наименьшей степени позволила проявиться его гению. Он, как обычно, воспользовался различиями между своими силами и силами противника, однако на этот раз себе во вред, поскольку наемники отдавали себе отчет, что ими жертвуют, и в решающий момент обратились против карфагенян, стоявших за ними во второй линии. В этом сражении он не мог использовать ни рельеф местности, как у Треббии и Тразименского озера, ни, как при Каннах, заманить противника в ловушку с помощью построения собственных войск. Здесь он, похоже, имел дело с лучшим тактиком, чем Фламиний или Варрон, хотя Сципион не придумал никакого нового стратегического маневра. Римский полководец просто в полной мере использовал замечательную военную машину, которой являлись его легионы. Исход битвы решило скорее качество войск, нежели таланты военачальников.
Вечером после сражения Ганнибал всего с несколькими всадниками помчался во весь опор к Хадрументуму, преодолев этот путь одним махом. За ним следом прибыло еще несколько тысяч бежавших с поля боя. Полководец занялся их перегруппировкой, но дать бой уже не успел. В спешке они погрузились на корабль и отплыли в Карфаген».
В Карфагене еще никто не подвергал сомнению его лидерства. Однако в первую очередь это означало, что на него свалилась вся тяжесть ведения переговоров о мире с римлянами. А римляне после Замы не знали жалости. Ганнибал понимал всю безвыходность ситуации, но ему начали бросать обвинения в капитулянтстве. Когда же он ужесточал свою позицию, то вызывал гнев римлян. В конце концов, не встречая ни в ком понимания и под угрозой ареста римскими солдатами, Ганнибал вынужден был покинуть родной город. Начались годы безнадежных скитаний.
Ганнибал умер в 182 г. до н. э. В это время теоретически, вопреки усилиям стремившегося к войне эмигранта, между Римом и Карфагеном царил мир. Правда, мир этот был весьма относителен. К побежденным римляне всегда были жестоки, и уж точно недоверчивы. Сами они в карфагенские дела не встревали, но согласно своему принципу divide et Impera постоянно науськивали Масиниссу и его нумидийцев, чтобы те вторгались в пунические земли. А поскольку по договору, подписанному Карфагеном после поражения при Заме, тот не мог вести военных действий без согласия Рима, приходилось каждый раз обращаться к римлянам для разрешения конфликтов. Нетрудно себе представить, каковы были результаты. Нападения Масиниссы учащались, жалобы Карфагена — тоже, и в конце концов Рим постановил направить в Африку делегацию с целью примирения сторон. Хотя в действительности задачей посланцев было, конечно, решить дело в пользу Масиниссы и посильнее унизить бывших врагов. Но не это послужило причиной несчастья карфагенян. Надменное римское посольство, возглавляемое некогда бывшим квестором в армии Сципиона, а ныне сенатором Марком Порцием Катоном, прибыло в город осенью 157 г. до н. э. Начали, как обычно в захваченных странах, с тщательной инспекции порта, всевозможных ведомств, казны. К немалому изумлению проверяющие вынуждены были констатировать, что пунийцы строго соблюдают условия мирного договора и мало того — со времени Замы умудрились отстроить свой город и превратить его в многолюдный и богатый центр развитой торговли, ремесел и культуры. Это вызвало у Катона жгучую ненависть. А он был личностью незаурядной — прекрасный оратор, эрудит, писатель, и одновременно человек злопамятный, упрямый и мстительный. Возможно, объяснялось это тем, что он принадлежал к так называемым homo novus (новый человек), то есть тем, кто сделали карьеру с самых низов и достигли вершин власти исключительно своими силами. На этом пути ему пришлось пережить немало болезненных унижений от сограждан благородного происхождения. Поэтому Катон от всей души ненавидел аристократов, в особенности богатого, развратного и расточительного любителя эллинской культуры Сципиона, под началом которого он некогда служил. Таким, как его бывший начальник, Катон с горечью противопоставлял некие надуманные суровые достоинства прежних римлян, благодаря чему и вошел в историю как фанатичный приверженец патриотических ценностей Древнего Рима. К примеру, у Адама Мицкевича[6] в поэме «Пан Тадеуш» читаем:
Однако на деле все выглядело не так прекрасно. Катон был в ярости, что имя Сципиона — победителя при Заме, получившего вдобавок, благодаря этой победе, громкое прозвище «Африканский» — произносилось на римском форуме с почтением и любовью. Хуже того, слава отца передалась и сыну — Сципиону Младшему, став опасной помехой в политических интригах Катона. Вот тут-то наконец и подвернулся случай. Что могло лучше дискредитировать ненавистную родовитую семью Сципионов, чем предоставление римскому народу доказательств, как их слабость, беспечность, упущения, а может, и… предательство Сципиона Старшего послужили причиной возрождения и усиления Карфагена и… теперь он снова угрожает Италии. Этот аргумент надо было использовать в полной мере. И он стал сущим наваждением Катона. Любую свою речь, даже никак не касавшуюся Карфагена, например о торговле зерном с Египтом, он заканчивал сентенцией: «Ceterum censeo Carthaginem delendam esse» — «А кроме того, я считаю, что Карфаген должен быть разрушен». Слова эти стали символом неуклонного стремления к цели, хотя в не меньшей степени могли бы свидетельствовать о мании преследования. А за словами следовали дела. Везде, где ему удавалось, Катон раздувал антикарфагенские настроения, не пропустил ни одной интриги, лишь бы подвергнуть сомнению любой пункт мирного договора, заключенного после победы при Заме с этим африканским городом-государством, и развязать новую войну. Пытался выискать любой предлог, лишь бы убедить римлян, что это Карфаген стремится к конфронтации, а не наоборот. Правду сказать, не так уж это было и трудно. После очередных набегов Масиниссы городской совет принял постановление изгнать из города проживавших в Карфагене нумидийцев, подозреваемых в пособничестве своему правителю, и лишить их гражданства. Инцидент de facto был незначительным, поскольку речь шла всего лишь о сорока горожанах, и нарушением договора не являлся, ибо касался внутригородских вопросов. Тем не менее, Масинисса тут же воспользовался случаем и направил в Карфаген наглый ультиматум с требованием под угрозой незамедлительного нападения принять назад изгнанников, восстановить в правах и выплатить им компенсацию. Пунийцы такой пощечины не стерпели и единогласно решили, что, как пишет Бернард Новачик («Карфаген 149–146 до н. э.», Варшава 2008), «им могли, если уж на то пошло, приказывать римляне, но никак не Масинисса!». Как бы там ни было, но отказ означал войну, а когда та разразилась, это уже стало нарушением договоренностей, подписанных со Сципионом. Ушлый Масинисса, отлично зная о влиянии Катона в Вечном городе, загонял, таким образом, карфагенян в ловушку. И уже неважно, что война с Нумидией из-за бездарности карфагенского полководца Гасдрубала была с треском проиграна. Партия войны в Риме могла ссылаться на нарушение мирного договора и требовать сурового наказания виновных. Напрасно Карфаген послал в Рим посольство, уверявшее, что Гасдрубал (к тому времени уже приговоренный к смерти) начал военные действия самовольно, напрасно предложил Риму заложников. Рим не отступил от своего решения. Была мобилизована столь многочисленная и сильная армия, о которой Ганнибал со Сципионом могли только мечтать, и противостоять которой Карфаген того времени не имел ни малейшей возможности. Очередных послов, пишет Новачик, «ошарашили требованиями, которые выдвигают только побежденным в момент безоговорочной капитуляции: Карфаген, еще не переживший осады, не вступивший в бой с противником, не проигравший пока ни одной битвы, должен был сдать все имевшееся в городе оружие, как личное (доспехи, мечи, щиты и шлемы), так и общественное, то есть боевые машины, осадные и башенные». Что может ярче свидетельствовать об отчаянии и пораженческих настроениях горожан, чем факт согласия с этими требованиями? Покорно и без малейшего сопротивления Карфаген целиком и полностью разоружился. Вот тогда-то римляне и показали свое истинное лицо. Они велели карфагенянам самим разрушить свои жилища и поселиться на расстоянии не менее 15 километров (80 стадий) от моря, без права приближаться к нему, а уж тем более заниматься мореплаванием и морской торговлей. Это был самый что ни на есть циничный смертный приговор городу и его беззащитным жителям. Римляне самонадеянно верили, что с безоружными могут делать все, что им угодно. Но они просчитались. Чаша терпения переполнилась. Карфагеняне поняли, что речь теперь идет не о политических соглашениях, и даже не о гордости или достоинстве, а просто о выживании. И превратились в народ! Аппиан из Александрии, между прочим, грек, но пристрастный апологет Рима, писал («Римская история», т. I; Вроцлав, 2004), что ударь легионы по Карфагену месяцем раньше, они не встретили бы сопротивления, поскольку у горожан не было для этого никаких материальных средств. Однако теперь «священные рощи, все храмы и любые площади превратились в мастерские, в которых как мужчины, так и женщины работали день и ночь, отдыхая и питаясь посменно. Таким образом, ежедневно изготовлялось по 100 щитов, 300 мечей, 1000 снарядов для катапульт, 500 копий и самих катапульт, сколько получится. Поскольку не было иного волоса, женщины стригли свои, чтобы сплести веревки для метательных машин…» Всех охватил лихорадочный энтузиазм, но это был энтузиазм отчаяния. Точно так же, как двумя тысячелетиями позже евреи в Варшавском гетто[9] или катары в замке Монсегюр, карфагеняне знали, что им не победить. Они сражались только ради памяти. И тот факт, что умер ненавистный Катон, а военные действия вел… Сциптон Младший, ничего не менял. Когда через два года героической обороны он ворвался в город, ему пришлось следовать распоряжениям сената. Жители должны быть уничтожены, а Карфаген — стерт с лица земли. С первым проблем не возникло, по современным подсчетам, убито около 80 000 жителей. Со вторым, несмотря на поджоги и вандализм, все оказалось не так просто. Пришлось задействовать три легиона, чтобы с помощью молотов и катапульт (как это нам знакомо[10]) разрушить стены, дома, памятники и храмы. Поработали настолько добросовестно, что современным археологам даже камня на камне не удается обнаружить. Так был уничтожен город, народ и культура. В нашем сегодняшнем быту нет и тени пунической традиции. В выдающейся работе под длинноватым названием «Последняя битва Ганнибала, Зама и падение Карфагена» (Варшава, 2010) Брайан Тодд Кэри, Джошуа Оллфри и Джон Кэйрнс делают вывод: «В результате Пунических войн Римская цивилизация изменилась навсегда. Когда римские легионы в 264 г. до н. э. форсировали Мессинский пролив, Рим был всего-навсего италийской региональной державой с ограниченными притязаниями. По окончании Третьей Пунической войны в 146 г. до н. э. для римского государства стало обычным делом не только вести масштабные боевые действия за границей, но и управлять далекими провинциями».
Это, так сказать, констатация минимум для средней школы. А что же случилось на самом деле после битвы при Заме и последовавших затем событий? Спустя десятилетия Рим захватил практически все побережье Средиземного моря, которое вскоре неспроста стало называться по латыни Mare Nostrum, т. е. Наше море. Кристоф Гюгоньо в замечательном исследовании «Rome en Afrique» (Paris, 2000) показывает, как в это время возникает своеобразная средиземноморская культура, базирующаяся на римском фундаменте, которая, невзирая на арабское вторжение и колонизацию, дожила в значительной мере до наших дней и к которой — пусть и подсознательно — обращается «арабская весна», начавшаяся в 2011 г. От истории не убежишь, и римская победа при Заме в 202 г. до н. э. на эту историю повлияла самым решительным образом.
А дабы правильно понять ироническую усмешку судьбы, следует добавить, что корни этой средиземноморской культуры уходят вовсе не в аскетизм Катона, а в самое что ни на есть эпикурейство Сципионов. Подтверждает это и знаток данной культуры, известный гурман и жизнелюб англичанин Питер Мэйл («Уроки французского»; Варшава, 2002): «Едим мы неторопливо, как и пристало есть вкусную пищу. По воскресеньям люди едят медленнее и пьют больше вина, чем обычно. А на часы не смотрят. Проходит два часа, а то и больше. Наконец, когда наши аппетиты удовлетворены, нас охватывает дремотный покой. Опустевшие тарелки сменяет кофе. Нас ждет ленивое послеобеденное время: книга, дремота, плаванье…» Вот и все, что осталось от крови и мучений Карфагена, но этого никогда бы не было без победы Рима при Заме. Ведь когда греческая культура, с которой Карфаген был теснейшим образом связан, замкнулась в своей скорлупе и, отдав Риму в аренду философов-классиков, удалилась на гору Афон, овеваемая средиземноморским мистралем, римская культура понемногу смягчалась, стала более космополитической и все чаще проявляла желание «усесться в дремотном покое под зонтиком в кафе». При всей нашей симпатии к героическим защитникам Карфагена, приходится признать, что многое из того, без чего нам трудно было бы обойтись: гражданское и уголовное законодательство, парламентскую демократию, веру в искусство, уважение частной собственности и алфавит[11] — мы переняли от победителей при Заме, а не от их противников. Какими бы мы стали, если бы боевые слоны при Заме решили исход сражения? Это уже вопрос из области фантастики. Но бесспорно мы были бы иными.
Ковадонга 722 г.
Первого октября 732 г. друг против друга выстроились арабские войска под командованием Абд ар-Рахмана ибн Абдаллаха, правителя Андалузии, и армия франков Карла Мартелла. Хотя сказать «армия франков» будет не совсем точно, поскольку «Хроника Кордовского анонима» (иначе называемая «Мосарабской хроникой») рассказывает о собранных Карлом рыцарях из многих стран, «говоривших на разных языках», и называет их попросту «европейцами». Семь дней противники присматривались друг к другу и готовились к бою. Наконец, 8 октября сражение началось неудачной атакой арабской конницы против тяжелой пехоты христиан. Тем временем кавалерия Карла Мартелла скрылась за холмами, обошла позиции арабов и напала на их лагерь. В разыгравшейся там под вечер битве погиб сам Абд ар-Рахман. Смерть правителя решила исход битвы. Как пишет Жан Девиосс («Charles Martel»; Paris, 1978): «Арабские воины той эпохи сражались во имя своего предводителя и для него. В случае же его смерти дальнейшее сражение становилось бессмысленным. Есть много примеров, доказывающих, что мусульмане равно легко впадают в экзальтацию во время боя и падают духом после потери своего командира. Со смертью Абд ар-Рахмана битва, которая по первоначальному настрою обеих сторон должна была продолжаться до полного уничтожения противника, прекратилась». Но паники в арабских рядах не было. Спустилась ночь. А когда наутро Карл Мартелл построил свои войска в боевые порядки, противника перед ним не оказалось. Арабы спокойно отошли, забрав с собой все добытые в походе трофеи. Потери они понесли минимальные, что никак не уменьшало их потенциальной боеспособности. Не приходится сомневаться, что смерть Абд ар-Рахмана стала для арабов серьезным ударом, но среди них имелись прославленные и опытные воины, способные заменить погибшего. Они не допустили паники, а их дальнейшие решения свидетельствовали о мудрости и уравновешенности. А посему, возможно, Жан Девиосс несколько перебарщивает со своей концепцией арабского вождизма. Если так, то каковы же причины отступления мусульман? По всей вероятности, их две. Начнем с менее важной. Бартоломе Бенассер («Histoire des Espagnols VI–XVII sicle». Paris, 1985) так представляет дело: «Последние века существования вестготов в Испании заканчивались кровью и ужасом. Три столетия, с 414 по 711 гг., несомненно, были страшнейшим периодом в истории Иберийского полуострова для большей части его населения: рабов, которых убивали и калечили, крестьян, которых унижали и лишали земли, евреев, которых преследовали и истязали. Далее следовали чума и голод. Для людей того времени жизнь сводилась к борьбе за существование. Женщины убивали своих младенцев, поскольку не могли их прокормить, мужчины продавали своих подросших детей или самих себя в рабство». Столь мрачная картина не слишком убеждает. Но все же становится понятнее, почему арабское вторжение и следовавший за ним элементарный порядок, а также культурное превосходство воспринимались с надеждой, а возможно, и с облегчением. В придачу ко всему в охваченном анархией регионе пришельцы могли беспрепятственно применять принцип divide et Impera и чужими руками таскать каштаны из огня. Противостояние с войсками Карла Мартелла не соответствовало их предыдущему опыту. Арабам пришлось столкнуться с отрядами, пусть и более слабыми в военном отношении, но — небывалая вещь — солидарными и объединенными под общим командованием. А что еще хуже, отряды эти сражались на своей земле и снабжались местными жителями, тогда как арабские линии снабжения растянулись на пятьсот километров и проходили по враждебным территориям, где были возможны любые диверсии. Все это, конечно, аргументы серьезные, но недостаточные, чтобы заставить мусульманских военачальников отказаться от прямого столкновения. Но существовало еще одно обстоятельство, о котором, похоже, Девиосс забывает. Чтобы его понять, надо обратиться к событиям более чем десятилетней давности.
В 717 г. могучая мусульманская эскадра под предводительством непобедимого до той поры Сулеймана осадила Константинополь. Флот мусульман установил жесткую блокаду города, длившуюся без малого одиннадцать месяцев. Новый император Лев III (717–747), проведя смелую контратаку, освободил морские пути, ведущие к портам, чем и спас столицу. Эта победа стала стратегическим, но главное — психологическим успехом. Лопнул миф о непобедимости исламских воинов. Узнав об этом, вестгот Пелайо, до той поры сотрудничавший с арабами, бежал из Кордовы и поднял антиисламское восстание в Астурии, где его провозгласили королем. Оскорбленный правитель Кордовы бросил на борьбу с ним все имевшиеся в его распоряжении силы. С этого момента мы располагаем двумя версиями событий: христианской из «Хроники Альфонсо III» и арабской, зафиксированной в «Нафт аль-Тиб», или «Истории мусульманских династий в Испании» Аль-Маккари. Обе скорее напоминают сказку и заслуживают внимания не благодаря своей исторической ценности, а как истинные жемчужины средневековой литературы. По рассказу Аль-Маккари (согласно переводу Клаудио Санчеса-Альборноза, «L'Espagne musulmane». Tardy Quercy, 1985) Пелайо бежал из своей столицы Кангас-де-Онис и укрылся в неприступных пещерах, где его можно было взять только измором. Когда же его люди начали умирать с голоду и в живых осталось всего тридцать рыцарей и десять женщин, пчелы принялись носить им мед, складывая его в расщелинах скал. Видя это, мусульмане, также страдавшие от голода и жажды, кричали им: «Тридцать глупых ослов! Что вы можете нам сделать?» После чего, понимая, что у Пелайо уже нет никаких реальных сил, сняли осаду и ушли.
По христианской же версии Пелайо привел с собой в Астурию армию в 187 000 солдат (sic!). Разместив их на горах и в пещерах, он ждал подхода Алькамы — кордовского полководца. Сам лидер мятежников расположился в пещере, носившей имя Пресвятой Богородицы, где его нашел архиепископ Толедо Оппа, сын Витицы, и призвал к борьбе. Алькама пошел на приступ, но все камни и стрелы, летевшие к часовне Богоматери, находившейся в гроте, оборачивались против неверных и сыпались на их головы. Но мусульмане продолжали упорно атаковать, и тогда вершина горы обрушилась и оттуда хлынул могучий поток, поглотивший 73 000 приверженцев Гога и Магога. Так гласит легенда. С исторической же точки зрения важно одно: 28 мая 722 г. у Ковадонги произошло сражение, в котором мусульманам не удалось разбить христианские войска, и, как следствие, уничтожить самопровозглашенное Астурийское королевство. Даже наоборот, уже в ближайшие годы к астурийцам перешла инициатива, и они упорно, буквально километр за километром, начали подчинять все новые территории. Вот так, в 722 г., за десять лет до битвы при Пуатье, начался исторический процесс, который мы сегодня называем Реконкистой и который завершился в 1492 г. падением Гренады.
- Бегут разбитые мавров отряды,
- Народ их — в цепи повязан;
- Еще стоит твердыня Гренады,
- Но косит Гренаду — зараза.
- Еще в Альпухаре последние силы
- Сплотились вокруг Альманзора;
- Испанцы город кругом обложили
- И штурмом ударят скоро.
- Рев пушечный прокатился с рассветом,
- И — стены в провалах и ямах,
- Уж крест утверждается над минаретом,
- Вломились испанцы в замок[12].
Как мы видим, выдавливание ислама с Иберийского полуострова заняло у испанцев (так их начали со временем называть) семь с лишним веков. Однако началось все с Астурии. И арабские военачальники под Пуатье отлично знали, что, продвигаясь на север, оставляют в своем тылу слишком опасные колючки, чтобы их игнорировать. Как долго их страна могла существовать без армии, если из Астурии до Толедо всего пара дней пути? Сражения они не проиграли, — но об этом чуть позже, — трофеи забрали и вернулись, прежде чем астурийцы успели перерезать им обратный путь по баскским пляжам и заставить двигаться по опасным горным перевалам, ведь уже наступил октябрь, когда снег в Пиренеях отнюдь не редкость.
Замечательный испано-французский писатель Мигель дель Кастильо («Испанские чары»; Варшава, 1989) замечает: «Мне грустно, когда я бываю в Толедо. Мало найдется городов, где христианский обман проявляется с такой силой. Я не хочу сказать, что Толедо — мавританский город. Толедо — это квинтэссенция всей Испании: и иудейской, и мусульманской, и христианской. Но внешне город скорее ориентальный, чем христианский. Что может быть прекраснее заката в Толедо? Когда солнце скроется за горизонтом (…), нам кажется, что сквозь неясный городской шум, заглушающий плеск Тахо, текущей в глубоком ущелье, мы вот-вот услышим призыв муэдзина, а порой нам и правда сдается, что он доносится через столетия, будто наяву… Если до середины XII в. Испания находилась во главе Европы, то по завершении Реконкисты вплоть до середины XX в. она будет пятиться назад, все глубже погружаясь в обскурантизм, фанатизм и нищету. Таким образом, можно говорить об обратном развитии, осложненном вдобавок психологическим регрессом».
Дль Кастильо, вспоминая Испанию «до середины XIII в.», имеет в виду, разумеется, мавританскую Испанию. Чудеса Кордовы, Гренады или Севильи. Но писатель — наивный оптимист. Призыв муэдзина стал стихать прежде, чем его голос успел по-настоящему набрать силу. Битва при Ковадонге в конце мая 722 г. привела к тому, что голос с минарета был заглушен звоном оружия и криками умирающих. В XIII в., который дель Кастильо считает переломным, халифы из династии Насридов Мухаммед IV (1325–1333), Юсуф I (1333–1354), его сын, а потом и брат перестроили Альгамбру — замок в Гренаде, — превратив его в очередное чудо света с фантастическими садами, орошаемыми водой, текущей с гор по пробитым в скалах тоннелям длиной в несколько сот метров. Вокруг Львиного дворика со знаменитым фонтаном располагаются декорированные самыми изысканными тканями покои и библиотека. Зал Двух сестер, где правители принимают своих подданных, а те никогда не ждут дольше, чем один поворот песочных часов, украшен головокружительными узорами. Хотя, по мнению многих искусствоведов, они ни в какое сравнение не идут с резьбой Зала Мешуара или Зала Королей. Приблизительно в это же самое время к югу от Альмагры в ста с лишним километрах от Толедо был возведен замок Калатрава — форпост для наступления христиан. В нем не было бесполезных садов или библиотек. За исключением часовни с прекрасным круглым витражным окном, устройство замка было строгим и примитивным. Общие залы, пропитанные запахом конюшен, жесткие лежанки или просто соломенный тюфяк, брошенный на пол, два колодца с конским приводом — вполне достаточно, чтобы помыться и утолить жажду. Закованные в броню мужчины, ожидающие здесь приказа сражаться и убивать, не испытывали потребности знать какой бы то ни было алфавит, нюхать цветы, любоваться разноцветными попугаями в клетках, пить благородные вина и наслаждаться чудесами искусства. Поэтому они были выносливее и сильнее гренадских неженок с их удобными в жару белыми одеяниями, пристрастием к омовениям и пространным беседам за столом, уставленным серебряной посудой с привезенными из заморских стран яствами. Все было предрешено, хотя приказ еще не был отдан.
Правда, дель Кастильо ошибается, говоря об «обратном развитии», а уж тем более приписывая его исключительно Испании. Такова практически половина истории человечества. Так погибла античная Греция, так пал Рим, так прекратило свое существование в XIII в. Тулузское герцогство, так англичане покорили Индию… Большим и трагическим заблуждением наших историков является иллюзия, будто высшая культура всегда побеждает низшую, даже если учесть, что выше, а что ниже — вопрос спорный. Испанию мавританских властителей отделяла от вершителей Реконкисты настоящая цивилизационная пропасть. Это признает даже такой бесспорный авторитет, как испанский неофит Бен Аммар из Севильи или Дон Эдуардо де Инохоса.
И что с того? Кто в итоге победил, мы знаем. Почему же битва при Пуатье вошла в учебники и вычеркнула из них действительно решающее сражение у Ковадонги, разыгравшееся десятью годами ранее? И опять у нас два ответа. Один объясняется текущей на тот момент политической целесообразностью и вполне тривиален.
Карл Мартелл, будучи побочным сыном Пипина Геристальского, взял бразды правления, лишив власти законного наследника, невзирая ни на какие протесты и проклятия. С помощью брата, Хильдерика, он подчинил себе большую часть Франкского государства, а после кровопролитных походов еще и Баварию, Саксонию и Тюрингию. И тем не менее, с правовой точки зрения Карл все равно был узурпатором и захватчиком. Дабы легитимизировать свою власть, ему требовался символ, подвиг, достижение, каким не могли похвастаться конкуренты. Отсюда и невероятное, даже для наших дней, преувеличение значения битвы при Пуатье, превращение его в грандиозную победу и даже в спасение христианства в Западной Европе. Из хроники Аль Абхудара известно, что арабы смеялись над такой трактовкой этого события, да и Католическая церковь поначалу выражала сомнения. Но церковную совесть легко успокоить, как тогда, так и сейчас, определенной денежной суммой, вкладом или поместьем. Второй ответ будет серьезнее. Проблема была не в самом Карле Мартелле, а в его сыне Пипине Коротком, который сверг Хильдерика III, последнего из Меровингов, и при поддержке Римского папы узаконил этот переворот, благодаря чему уже его наследник, Карл Великий, мог в 800 г. провозгласить себя римским императором, покровителем всего христианства и разглагольствовать о величии династии Каролингов, прямо сказать, новоиспеченной и весьма сомнительного происхождения. Вот тут-то и понадобилась победа, и не простая, а победа веры, спасение католического мира. Кто же после такого божьего знамения посмеет копаться в генеалогии? Ситуация ни на йоту не изменится и тогда, когда французский трон займет Гуго Капет, законные права которого основываются на браке с Аделаидой Аквитанской из рода Каролингов. Как минимум до середины XIV в. и прихода к власти Филиппа VI Валуа, то есть на протяжении шести веков, французская пропаганда силами своих хронистов и прочих кропотливых создателей летописей будет прославлять имя Карла Мартелла и его потомков, «самых главных и бесспорных» защитников христианства. Кстати, считается, что именно после битвы под Пуатье он получил свое прозвище «Мартелл», что значит «молот». Что могли этому противопоставить провинциальные, практически отрезанные от мира короли Астурии, а с 910 г. Леона, а уж тем более в дальнейшем короли из наваррской династии или чувствовавший свою связь с Францией Альфонсо VII (1126–1157), сын Раймунда Бургундского? Да и позднейшие правители Леона, Арагона или Кастилии не спешили вспоминать о своих астурийских корнях. Конечно, у Фердинанда V Католика (король Кастилии, как Фердинанд V; Арагона, как Фердинанд II; Сицилии и Неаполя, как Фердинанд III. — Прим. ред.), мужа Изабеллы Кастильской, тоже имелись такие корни через родство с наваррской династией, связанной с династией Трастамара. Но он гордо носил короны Арагона, Кастилии (как регент) и Наварры, и с какой стати ему умалять заслуги своих подданных упоминанием захудалой Астурии, которая еще в начале X в. одновременно с отстранением от власти Альфонсо III Великого (910 г.) потеряла значение.
И все же великий Клаудио Санчес-Альборноз констатирует: «Гордые жители Северной Испании стали для западных мусульман непримиримыми врагами, а для западнохристианской культуры — настоящим щитом, самыми стойкими защитниками. Наследственные астурийские королевства сопротивлялись мусульманам в течение восьми столетий. Это благодаря им Европа смогла остаться Европой и приобрести свой нынешний вид. Именно поэтому (выделено. — Л. С.) Ковадонга — не просто некое региональное событие. Эта битва имела принципиальное значение для истории Европы и мира».
Если ехать на восток от Овьедо, через 63 километра (25 километров от приморской Рибадесельи) будет прелестный городок в горах Кангас-де-Онис — столица первых астурийских королей. Достопримечательностей их времен здесь осталось немного: римский мост, по которому они ездили, башня Сото де Кангас, сохранившаяся от средневековой крепости, да построенный в 735 г. эрмитаж Санта-Крус. Далее следует свернуть на юг, и через одиннадцать километров среди известковых скал возникнет небольшое озерцо Энол, а за ним ступени, ведущие в пещеру рядом с базиликой XIV в., в романских подземельях которой находятся захоронения Пелайо, его супруги Гаудиосы и дочери Гемесинды. Чуть ниже и сбоку расположена часовенка Пресвятой Девы Ковадонгской, а в ней могилы Альфонса I Католика, зятя Пелайо и наследовавшего ему после недолгого правления Фавила, болезненного сына Пелайо. Оттуда по туннелю в скале можно пройти к базилике, посвященной Мадонне Битв. Сам по себе неороманский интерьер этого памятника особого интереса не представляет, хотя в сокровищнице базилики хранится корона Богородицы, украшенная брильянтами, сапфирами, жемчугами и опалами. Но не будем забывать, что мы находимся именно в том месте, где пчелы кормили медом короля (по арабской версии), или откуда король руководил сражением (по версии христиан). Как бы то ни было, а мы оказались там, где решилась судьба Европы, во всяком случае, Западной. Благодаря этому Карл Мартелл смог получить власть, а во втором поколении того же добился и Карл Великий.
Под конец не откажу себе в удовольствии немного позлорадствовать (а как же без этого!). Тадеуш Милковский и Павел Махсевич («История Испании»; Вроцлав, 2002) сообщают: «Ярче всего о неравноценной трактовке происходившего на севере Испании свидетельствует полное отсутствие в арабских хрониках упоминаний о событии, считающемся началом планомерного христианского сопротивления мусульманскому нашествию. В 718 г. (или, по иным источникам, в 722 г.) вестготский аристократ Пелайо победил под Ковадонгой одну из мусульманских армий, углубившуюся в Кантабрийские горы…» Три замечания. Во-первых, дата 722 г. давно установлена и фигурирует во всех современных учебниках и испанских энциклопедических словарях. Во-вторых, речь не об «одной из мусульманских армий», а об основных силах могущественного халифа Кордовы. И, наконец, в-третьих, о событии подробно рассказывает арабский хронист Аль-Маккари, которого не менее подробно цитируют Клаудио Санчес-Альборноз или Дон Эдуардо де Инохоса, но на которого ссылаются также Мануэль Тунон де Лара, Хулио Вальдеон Баруке и Антонио Домингес Ортиз (в частности, в «Истории Испании»; Краков, 1997). К счастью, дальше уже лучше: «Пелайо (718–737) женился на дочери местного правителя Педро, известного как герцог Кантабрийский. Когда их сын умер, власть перешла к сыну Педро, Альфонсу I (739–757). А сын последнего, Фруэла I (757–768), взял в жены дочь вождя соседнего племени басков. Таким образом, путем заключения браков стало создаваться новое королевство. Альфонс I, воспользовавшись уходом мусульман из долины Дуэро из-за мятежа и голода, предпринял несколько военных походов, в результате которых были захвачены Леон, Асторга и Фрага. Его войска доходили на юге до самой Саламанки…» Вот теперь все правильно. Еще только два последних замечания. Сначала менее важное: «мятежи» на Дуэро возникали не сами по себе. Их умело организовывал лично Альфонс I. И второе: переговоры между астурийцами и басками начались уже около 725 г. А чтобы обойти Страну Басков, арабам пришлось бы возвращаться аж до Каталонии, поскольку в Пиренеях они всегда могли наткнуться на какого-нибудь Роланда, блокирующего ключевые перевалы. Поэтому, когда арабы отступали из-под Пуатье, отказываясь от затяжных и кровопролитных боевых действий, они знали, что делают. Обидно, конечно, что тысячи людей думают, будто это Карл Мартелл спас Европу от ислама. Я вообще не уверен, было ли это «спасением», да не мне об этом судить. Вопросы теологии вне моей компетенции. Я знаю одно — все решилось 28 мая 722 г. у никому не известной Ковадонги.
Крестовые походы
В 1042 г. в Шатильон-сюр-Марн, у подножия холмов Шампани, в богатой дворянской семье родился Эд (Одо) де Лажери. Когда ему исполнилось двенадцать, отец отдал сына в школу при соборе в близлежащем Реймсе, где его учителем был один из второстепенных основателей сурового Ордена картезианцев, в чьем ведении находилась школа, к основателям ордена также принадлежал и Святой Бруно Кельнский. Лет через десять с лишним по окончании учебы, устав от однообразия и скуки монастырской жизни и в надежде расширить свои горизонты, Эд вступил в Орден бенедиктинцев в Клюни. Здесь он встретил еще одного будущего святого — аббата Гуго — и вскоре стал одним из его ближайших соратников. Гуго был человеком весьма влиятельным: советник Римских пап и светских феодалов, крестный отец королей. С его помощью Эд сделал быструю и блистательную карьеру. В 1078 г. он стал кардиналом и епископом Остии, в 1082 г. Римский папа Григорий VII Гильдебранд назначил его своим легатом сначала во Франции, а затем в Германии. В 1087 г. слабый и бездарный папа Виктор III, ранее бывший аббатом Монте-Кассино, перед смертью, желая, чтобы престол Святого Петра оставался в руках бенедиктинцев, рекомендовал сделать де Лажери его преемником. Избранный на папский престол 12 марта 1088 г. Эд попал в чрезвычайно трудное положение. В Рим он попасть не мог, поскольку там хозяйничал антипапа Клемент III, которого поддерживала значительная часть духовенства, большинство итальянских городов, а главное, император Священной Римской империи Генрих IV. Однако новый папа, принявший имя Урбан II, оказался превосходным дипломатом. Безошибочно играя на конфликтах между саксонцами и норманнами, Францией и Священной Римской империей, он последовательно ослабил позиции своего конкурента. В 1090 г. ему удалось даже ненадолго овладеть Римом. Изгнанный оттуда, он не отчаялся, а заключил новые договоры, приобрел все более сильных союзников и вернулся в Вечный город в 1093 г. теперь уже навсегда. Однако его ситуации не позавидуешь. Генрих IV, безоговорочно поддерживающий Клемента III, оставался грозной силой, несмотря на то, что погряз в проблемах со своим сыном Конрадом, чьи притязания папа Урбан тайком разжигал. Договоренности с постоянно враждующими между собой правителями других христианских государств были столь же ненадежны, как и сиюминутно заключаемые ими друг с другом эфемерные пакты и союзы. В этой ситуации папа Урбан II энергично искал идею, способную возвыситься над губительными склоками светских и церковных властителей, а одновременно обеспечить ему моральное, а затем и политическое главенство над ними. В конце лета 1095 г. он сообщил во все епархии и королевские дворы, что обратится к ним с историческим посланием. Что бы это могло быть? Интерес к предстоящему событию был огромен. В Клермон, где папа собирался выступить 27 октября 1095 г., собралось множество народа со всей Европы. Под стенами города был возведен специальный холм для папского трона, чтобы папу было видно отовсюду. Нескольким сотням священников предстоит слушать папское откровение и кричать слова, чтобы его хорошо расслышала вся толпа.
«Слова папы, — сообщает Стивен Рансимен («История Крестовых походов»; Варшава, 1987), — записали для потомков четыре хрониста, современника события. Один из них — Роберт Монах подчеркнул, что находился среди слушателей. Бодри Дольский и Фульхерий Шартрский пишут так, словно тоже там присутствовали, тогда как Гвиберт Ножанский, похоже, передает чужие впечатления. Однако ни один из них не утверждал, что дословно записал слова понтифика. Все четверо создавали свои хроники спустя несколько лет, приукрашивая действительность под впечатлением последующих событий. Поэтому папское обращение нам известно лишь в общих чертах. Начал Урбан с того, что обратил внимание аудитории на необходимость помочь братьям во Христе, живущим на Востоке. Восточное христианство вопиет о помощи, ибо турки продвигаются все дальше в глубь христианских земель, преследуя местных жителей и оскорбляя их святыни. Папа говорил не только о Романии (так называли Византию), но и подчеркнул особую святость Иерусалима, описав при этом страдания паломников, направлявшихся в этот город. Описав ситуацию в самых черных красках, папа обратился к собравшимся с эпохальным призывом. Западное христианство должно отправиться спасать Восток. Пусть в поход идут и богатые, и бедные. Пусть они перестанут уничтожать друг друга в братоубийственных войнах, а отправятся на справедливую войну, делая богоугодное дело, и тогда сам Господь, который любит праведные войны, возглавит их. Всем, кто погибнет в бою, простятся их прегрешения. На земле люди бедны и горестны. В Раю их ждет радость, богатство и истинная Божья благодать. Промедление недопустимо. Надо быть готовым отправиться в путь с наступлением лета, и да пребудет с ними Господь».
Речь эта — великолепный образец политического и пропагандистского мастерства. «Помощь братьям с Востока» приравнена в ней к возвращению Иерусалима, что в тот момент было нужно Византии менее всего. Однако война, таким образом, была переведена в разряд оборонительных и справедливых. А раз она велась по моральным и религиозным причинам, папа, как ее организатор и вдохновитель, становился лидером всего христианского мира и укреплял невиданным доселе образом свое положении по отношению к светским правителям.
Вплоть до середины XX в. историки концентрировались на темных сторонах движения крестоносцев. Отсюда такое большое значение придавалось народному (крестьянскому) походу, организованному странствующим монахом-карликом Петром Пустынником. Все современные ему хроники отмечают, что лицом он удивительно напоминал осла, однако представление об осле как глупой скотине это придумка более поздних времен. В конце XI в. христиане знали, что осел — животное, на котором Христос въехал в Иерусалим, а по апокрифам — бывшее при Рождестве Господнем. Похожесть на осла, таким образом, добавляла Петру святости. За ним шла пестрая толпа в основном бедняков — крестьян, женщин, детей. Было в рядах этих крестоносцев немного простых рыцарей, да еще самые обычные преступники, бегущие от наказания. Ни о какой дисциплине в этом походе и речи не было. Петр, являясь духовным авторитетом, с организационной и военной точки зрения был совершенно беспомощен. Просто чудом можно считать тот факт, что вся эта многотысячная толпа, совершая на своем пути грабежи и насилия, умудрилась-таки через Аквизган (Аахен), Ратисбону (Регенсбург), Вену, Белград, Константинополь и Никею добраться до мусульманских земель. Но здесь шутки кончились. Турки просто отрезали этих крестоносцев от источников воды, что оказалось достаточным для капитуляции части прибывших. Непосредственное столкновение имело место неподалеку от Цивитота, на дороге, ведущей к Никее. Стивен Рансимен пишет: «Крестоносцы шли шумно, не предпринимая никаких мер предосторожности. Впереди двигался отряд конных рыцарей. Вдруг из лесу в них полетели стрелы, убивая и раня лошадей. Испуганные животные стали сбрасывать седоков, и тогда турки пошли в атаку. Преследуемая турецкими отрядами конница христиан вынуждена была отступить к пехоте. И хотя многие рыцари сражались с большим мужеством, паники избежать не удалось. Через несколько минут вся колонна кинулась наутек по направлению к Цивитоту. А тем временем в лагере начинался обычный день. Многие люди постарше еще спали. Тут и там священники служили утреннюю мессу. Именно в этот момент в лагерь и ввалилась беспорядочная толпа солдат, бегущих в ужасе от неприятеля. Ни о каком организованном сопротивлении и речи не было. Солдат, женщин, священников убивали на месте. Кое-кому удалось скрыться в окрестных лесах, кто-то бросился в море, но большинство вскоре погибло. Турки пощадили только понравившихся им мальчиков и девушек, а когда немного остыли после боя, даровали жизнь и горстке пленных. Всех угнали в рабство (…). На том народный Крестовый поход и кончился. В нем погибли тысячи людей, терпение императора и его подданных подверглось тяжкому испытанию, и было доказано, что одна вера без мудрости и дисциплины не откроет врат Иерусалима».
По большому счету (хоть ему и не присвоено отдельного номера, а лишь эпитеты «крестьянский», «народный» или «преждевременный») это был первый и единственный Крестовый поход. Все последующие, в том числе и те нумерованные, несмотря на весь свой фанатизм, не будут иметь ничего общего со спонтанным религиозным паломническим движением. Это будут продуманные военные операции, для которых завоевание Гроба Господня станет лишь одной — и как очень скоро окажется — вовсе необязательной целью. Мы тут, конечно, не считаем безумных «детских Крестовых походов» 1212 г.: французского под предводительством двенадцатилетнего пастушка из Клуа под Орлеаном и немецкого, возглавленного тоже малолетним Николасом с Нижнего Рейна. Впрочем, они так и не добрались до Земли обетованной. Первая большая армия рыцарей (будем называть это, вопреки объективности, но зато согласно принятой терминологии, Первым крестовым походом) достигла Константинополя в ноябре 1096 г., то есть через месяц после разгрома Петра Пустынника. В течение последующих тридцати месяцев его участники добились блестящих военных успехов, которые прямо-таки наэлектризовали христианский мир. В июле 1097 г. они победили главные силы турок при Дорилее. В марте 1098 г., заняв Дорилею, Балдуин Булонский создал графство Эдесса, в июне была захвачена Антиохия, где Боэмунд Тарентский основывает княжество. В июле 1099 г., за пару недель до кончины в далеком Риме папы Урбана II, их номинального предводителя, крестоносцы изгнали арабских Фатимидов из Иерусалима. Здесь было провозглашено королевство, правителем которого стал Готфрид Бульонский из Лотарингии, официально названный лишь «стражем Гроба Господня». Однако всего через два года его брат Балдуин (Бодуэн) был официально признан королем и коронован по всем правилам, причем никто не спросил у Пасхалия II, преемника Римского папы Урбана II, разрешения или хотя бы мнения по этому поводу. Так в 1102 г. на завоеванных территориях, а точнее на узкой приморской полосе, тянущейся от Малой Армении (залива Искендерун, он же Армянский или Александреттский) до современной Газы и дальше по пустыне, подобно современному Израилю, до порта Эйлат на Красном море, возникли: одно королевство (Иерусалимское), два княжества (Антиохийское и Галилейское), два графства (Эдесское и Триполи), не считая более мелких синьорий, комендатур отдельных замков и городов. Эти земли в Европе стали называть Святая Земля. Практически никто из правителей не признавал над собой никакой верховной власти, а уж если и признавал, то далекого Римского папы. Зато каждый стремился расширить свои владения, ввязываясь уже, можно сказать, в частные войны с окружающим исламским миром, а вскоре начались и братоубийственные конфликты. Каждый при этом, ясное дело, ссылался на необходимость отвоевать святые места, божьи реликвии и т. п. Спустя немного времени оказалось, что это вовсе не мешает заключать локальные союзы с мусульманами, даже против других христиан. Как иронически заметил Рансимен: «Второй крестовый поход завершился финалом, вполне его достойным, когда последний крестоносец (Бертран, внебрачный сын графа Тулузы Альфонса Иордана. — Л. С.) угодил в плен к мусульманским союзникам барона-христианина, которого ранее намеревался изгнать из его владений». Подчеркнем, что речь здесь идет о втором походе (1147–1149) крестоносцев. Доблестные христианские рыцари не понимали, что из-за таких действий они лишаются основного козыря, который до сего времени обеспечивал их успех — относительного единства по сравнению с разобщенностью и постоянными раздорами в стане врага. Поэтому нет ничего удивительного, что когда Нур ад-Дину, а позднее Салах ад-Дину (Саладину) удалось установить централизованную власть над большинством арабов, ситуация сразу обернулась на сто восемьдесят градусов и крестоносцы оказались буквально в осаде. С конца XII в. судьба Святой Земли была практически предрешена. Дело тут не в увлекательнейшей — чего нельзя отрицать — истории всех этих христианских княжеств и графств на Ближнем Востоке и пытавшихся прийти им на помощь последующих крестоносцев. С высоты прошедших столетий куда более интересными кажутся основные вопросы. Внутренние противоречия европейцев (так их всех, в чем пока не было ничего враждебного, часто называли авторы арабских и турецких хроник) не позволили им выработать в отношении исламского мира никакой общей и хоть сколько-нибудь последовательной политики. А ведь игра стоила свеч, хоть и была бы, конечно, нелегкой. Начнем с того, что реальная встреча с исламской культурой преподносила незваным гостям одну неожиданность за другой. Они оказались лицом к лицу с культурой, куда более богатой и изысканной, нежели все те, с которыми им приходилось иметь дело до сих пор. Взять хотя бы самые простые вопросы. Города в пустыне, куда штурмом врывались крестоносцы, имели водопровод и канализацию. Заслуга в этом римлян — строителей коммуникаций — и местного населения, которое поддерживало их в порядке и расширяло. Отсюда все эти непонятные чужестранцам обычаи ежедневных омовений, после которых местные жители надевали невиданное и шокировавшее европейцев деликатное белье, впрочем, заслужившее немедленное осуждение сопровождавших крестоносцев священников. Перед едой эти «варвары» мыли руки, а на пирах заботились не только о качестве блюд, но и об эстетике стола, музыке, услаждавшей слух пирующих, и цветах, радующих глаз и обоняние. Естественные надобности справляли в отдельных помещениях и в специальные емкости со сливом, которые потом незаметно опорожнялись. Все это, конечно, стало для грязных и завшивевших рыцарей просто шоком. Впрочем, они-то как раз пренебрегали гигиеной и всем телесным, что являлось предметом их особой гордости. Святой Бернард Клервоский так расхваливал тамплиеров в письме «De laude novae militiae ad Milites Templi» (перевод Збигнева Херберта[13]): «Они ненавидят шахматы и игру в кости, испытывают отвращение к охоте; не видят никакого удовольствия в бездумной погоне за птицами, гнушаются и избегают клоунов, фокусников, жонглеров, легкомысленных песенок и шуток. Волосы они стригут коротко и знают из апостольской традиции, что забота о прическе унижает мужчину. Никто не видел, чтобы они причесывались, моются рыцари редко, бороды их жестки, запылены и грязны от жары и трудов». Тамплиеры относились с презрением и к удовольствиям в еде. Их не интересовали арабские персики, апельсины, арбузы и прочие овоще-фруктовые штуки. Правда, тут с ними большинство крестоносцев не соглашалось. Присланными в Париж языческими персиками восхищался даже фанатичный и бескомпромиссный в борьбе с неверными святой Людовик IX, причем настолько, что велел высаживать персиковые деревца «везде, где им только хватит солнца».
Однако все это мелочи по сравнению с интеллектуальной культурой. Амин Маалуф констатирует («Крестовые походы глазами арабов»; Варшава, 2001): «При посредничестве арабов, бывших переводчиками и продолжателями греческих классиков, Запад смог унаследовать (без христианской цензуры. — Л. С.) античную культуру. В области медицины, астрономии, химии, географии, математики и архитектуры франки черпали из арабских книг знания, которые они усваивали, развивали и впоследствии приумножили. Сколько же сегодня используется слов, служащих тому доказательством: зенит, надир, азимут, алгебра, алгоритм или цифра. А если говорить о промышленности, то европейцы научились у арабов делать бумагу, обрабатывать кожу и производить текстиль, изготавливать алкоголь и сахар, тоже, кстати, слова, взятые из арабского (…). Список арабских заимствований бесконечен». В свою очередь арабы признавали техническое превосходство вооружения франков и уважали их судебную систему. И все же арабы считали себя, и следует признать, имели на то основания, носителями высшей цивилизации, уж во всяком случае, более утонченной и близкой заповедям Моисея. Усама ибн Мункыз (1095–1188) — эмир из рода Мункизидов из Шейзара — в своей автобиографии «Kitab al-itibar»[14](во французском переводе «Des enseignements de la Vie»; Paris, 1983) приводит много связанных с этим замечательных анекдотов. Вот один из них: «Однажды, по приезде в Иерусалим, я зашел в мечеть Аль-Акса. Рядом находилась мечеть поменьше, переделанная европейцами в их костел. Когда я проходил мимо его врат, меня заметили знакомые крестоносцы и оставили одного в нем, дабы я мог помолиться. Я вошел и стоял, погруженный в молитву. Вдруг на меня набросился какой-то франк, повернул лицом к востоку, швырнул на колени и крикнул: “Так молись!”. А затем принялся меня ругать. К счастью, воротились мои знакомые тамплиеры и выручили меня. Они горячо извинялись, говоря: “Этот невежа только что прибыл из Европы, а посему не имел еще дела с благовоспитанными людьми”». Так извинялись фанатичные тамплиеры! Исходя из этого и других подобных происшествий Усама делает обобщение: «Каждый, что недавно прибыл из страны франков, отличается своей невоспитанностью от тех, кто уже освоился в этой стране и сжился с мусульманами». Достойнейшим примером и символом этой мусульманской толерантности и открытости миру является, несомненно, правление Салах ад-Дина (Саладина). Амин Маалуф посвятил ему главу под знаменательным названием «Слезы Салах ад-Дина». Слезы, понятно, символические. Речь о том, что Саладин в своем сочувствии и понимании всего убожества жестокости далеко опережал свое время. «Однажды, — рассказывает Баха ад-Дин, — когда я сопровождал султана в походе против франков, к нам приблизился разведчик, а за ним рыдавшая и бившая себя в грудь женщина. “Она вышла из лагеря франков, — пояснил разведчик, — чтобы встретить нашего господина, и мы взяли ее с собой”. Салах ад-Дин обратился к переводчику, чтобы тот ее выслушал. Она сказала: “Мусульманские злодеи ворвались вчера в мой шатер и похитили мою маленькую дочку. Я проплакала всю ночь, и тогда ваши солдаты сказали мне, что король мусульман милосерден, мы разрешаем тебе идти к нему, сможешь попросить за свою дочь. Вот я и пришла и уповаю на твою милость”. Саладин был растроган, и на глазах его показались слезы. Он послал кого-то на невольничий рынок, чтобы найти девочку, и не прошло и часа, как появился всадник с малышкой на руках. Мать, как только ее увидала, бросилась наземь, измазав свое лицо песком, а все присутствовавшие плакали от волнения. Затем она подняла глаза к небу и начала говорить непонятные вещи. Тогда ей отдали дочь и отвели обратно в лагерь франков (…). Благородство Саладина соседствовало подчас с легкомыслием».
Было бы несправедливо утверждать, что все захватчики не ценили благородство и милосердие, свойственные арабской культуре. Фридрих Барбаросса получил Иерусалим путем заключения соглашений («ни император, ни султан не были фанатиками своих религий» — замечает Рансимен), не пролив при этом ни капли крови. У Золотых Ворот Иерусалима императора встречал кади Шамс ад-Дин из Наблуса. Вот его рассказ: «Когда император, король франков, прибыл в Иерусалим, я сопровождал его, как приказал мне Аль-Камиль. Я проводил короля на аль-Харам аш-Шариф[15], где тот посетил малые мечети. Потом мы отправились в мечеть Аль-Акса, архитектурой которой он восхищался, и к Куполу Скалы. Император был очарован красотой минбара и поднялся по ступеням вверх. А когда спустился, взял меня под руку и потянул обратно в Аль-Акса. Там он заметил одного патера, что хотел с Евангелием в руках войти в мечеть. Рассерженный император принялся ему выговаривать: “Кто тебя привел сюда? Богом клянусь, если хоть один из вас осмелится без разрешения преступить сей порог, велю выколоть глаза ослушнику”. Перепуганный патер быстро удалился. Той ночью я попросил муэдзина не тревожить императора и не призывать к молитве. Однако когда на другой день я отправился к императору, тот спросил меня: “О кади, почему муэдзины не призывали, как обычно, к молитве?”. Я ответил: “Это я им запретил, ради спокойствия вашего величества”. “Не следовало этого делать, — заметил император, — поскольку я остался ночевать в Иерусалиме, прежде всего затем, чтобы послушать ночью призыв муэдзина”».
К сожалению, 10 июня 1190 г. в малой излучине речушки Селиф император Фридрих Барбаросса утонул. По сообщениям очевидцев, воды там было по пояс. Скорее всего, случился инфаркт. С точки зрения медицины, это ничего не меняет. А вот в истории — меняет все. С уходом императора Фридриха исчез шанс на примирение христианства с исламом. Началась эпоха ненависти. Ислам закаменел в отрицании. И даже окончательная победа с полным изгнанием европейцев ничего не изменила. Ведь мусульманский мир убедился, что побежденные ими варвары обустраивают все большие пространства в мире на свой лад. Не прошло и трех столетий, как христиане вытеснили ислам со своей земли, через пять веков пришел конец турецкому могуществу… «В то время как в Западной Европе эпоха Крестовых походов, — пишет Амин Маалуф, — стала началом настоящей революции, как экономической, так и культурной, на Востоке по окончании священной войны наступили долгие века застоя и отсталости. Излишняя впечатлительность, оборонительная позиция, нетерпимость, интеллектуальная бесплодность — эти черты будут только развиваться в исламе по мере развития мировой революции, сталкивая его на обочину. Прогресс — это чужое. Современность — это чужое. Неужели для подтверждения собственной культурной и религиозной идентичности требовалось отвергнуть современность и модернизацию как символы Запада? Или же наоборот, следовало решительно двинуться по пути перемен, даже рискуя потерять собственную индивидуальность. Ни Иран, ни Турция, ни арабские страны не смогли разрешить эту дилемму; именно поэтому мы и сегодня наблюдаем часто резкие скачки от фазы характеризующегося ксенофобией крайнего консерватизма к фазе некритичного принятия западных моделей (…). Мы часто с изумлением обнаруживаем, до какой степени на позицию мусульман, а особенно арабов, по отношению к Западу по-прежнему влияют события, финал которых имел место семьсот лет назад».
Мусульманский терроризм наряду со своей геополитической и экономической обусловленностью еще и уходит корнями в давнюю традицию борьбы против крестоносцев. Две из трех Армий освобождения Палестины носят исторические названия «Хитин» и «Айн Джалут», то есть мест победоносных битв арабов с крестоносцами. Язык политиков стран Ближнего Востока пронизан постоянными, чтобы не сказать навязчивыми, упоминаниями времен Крестовых походов. Еще одна цитата из Амина Маалуфа: «Невозможно отличить прошлое от настоящего, когда думаешь о Дамаске и Иерусалиме, которые сражаются за контроль над Голанскими высотами и долиной Бекаа (…). В атакованном с разных сторон мусульманском мире возникло чувство преследуемого, что у некоторых фанатиков приобретает опасную форму мании (…), и нет ни малейшего сомнения, что раскол между этими двумя мирами датируется временами Крестовых походов, по сей день воспринимаемых арабами, как совершенное над ними насилие». Вот так Римский папа Урбан II породил Усаму бен Ладена. И это вовсе не интеллектуальный парадокс.
Жанна Д’Арк
Четвертого августа 1392 г. на пути в Ле-Ман у короля Франции Карла VI случился приступ бешенства. Он набросился на гвардейцев собственной стражи, убив четверых рыцарей и ранив еще шестерых. Этот прискорбный инцидент нисколько не свидетельствовал о физической силе короля или умении владеть мечом. Просто-напросто в первые мгновения никто не отваживался дать отпор властителю. Тот убивал и ранил людей, а они кричали: «Ваше Величество, мы же Ваши слуги!». И лишь когда гвардейцы сообразили, что толку от жалобных воплей ни на грош, они обезоружили короля и в ужасе доставили его в Париж. Карл, по свидетельству Фруассара, пребывал в состоянии прострации, он не помнил ничего, что случилось во время путешествия в Ле-Ман, но был твердо уверен, что изменяют ему все подряд, начиная с жены Изабеллы Баварской. Самые разные источники в один голос утверждают, что тогда это еще не было правдой. Но время шло, Карл VI в своей мании преследования отдалил от себя жену и унижал ее как только мог. Французский историк и академик Дюк де Кастри с очаровательной непоследовательностью сообщает поначалу то, что всегда присутствует в «патриотичной» истории Франции: «Можно предположить, что отношения между королем и королевой не сводились исключительно к эротике (…), однако скоро оказалось, что она озабочена только сексуальными утехами, жаждет сиюминутных наслаждений и легковесных удовольствий, тщеславна и крайне эгоистична». И тут же добавляет: «Невменяемость Карла приносила глубокие страдания королеве Изабелле, которую тот изгнал с супружеского ложа…»
Правда, выражение «изгнал с супружеского ложа» никак нельзя назвать точным. С 1392 г. и до самой смерти тридцать лет спустя у Карла случались периоды прояснения сознания, когда он призывал к себе жену, после чего — толком не ясно, когда и почему, поскольку четких границ не было — снова на долгие месяцы погружался в бредовое состояние. За указанный период жена родила ему восьмерых детей: Карла, родившегося в 1392 г. и оказавшего любезность династии тем, что умер восьми лет от роду; Марию (1393), постригшуюся в монахини и якобы замаливавшую родительские грехи; Мишель (1395), позднее ставшую женой герцога Бургундии; Людовика (1396), который умудрился в возрасте восьми лет жениться на Маргарите Бургундской, но умер раньше своего отца, равно как и Жан (1398); Екатерину (1401) — незаметную жену короля Англии Генриха V; очередного Карла (1403) и, наконец, Филиппа (1407), скончавшегося в колыбели. На протяжении длительных периодов умопомрачения мужа Изабелла не хранила ему верность. Всем был известен ее роман с герцогом Орлеанским, похоже, что она не пренебрегала также сексуальными услугами и простых рыцарей. Придворные вели тщательное наблюдение и с увлечением предавались подсчетам. Выходило, что одни дети были совершенно законными (старший Карл, Людовик и Мишель), другие — скорее всего внебрачные (Мария и Филипп), а про остальных ходило множество нездоровых сплетен, домыслов и кривотолков. Подозрение в незаконном происхождении касалось второго Карла, который был единственным сыном, пережившим отца, и естественно стал наследником трона. Конечно, никто не говорил этого вслух, но шепотка по углам хватило, чтобы достичь ушей восемнадцатилетнего правителя.
Такое пятно на святости и величии французской монархии было просто ужасно. Тем более что, умирая, Карл VI так и не признал наследника (Franoise Autrand, «Charles VI». Paris, 1986), а враждебные Карлу VII бургундцы усиленно распространяли оскорбительные сплетни. Поэтому нет ничего удивительного, что молодой король (а строго говоря, еще дофин, поскольку королем становятся только после коронации) замкнулся в себе и не отваживался предпринимать какие-либо решительные шаги, можно сказать, боялся собственной тени. Лишенные же подобных комплексов противники отнимали у него провинцию за провинцией. Вскоре загнанный южнее Луары Карл получил презрительное прозвище «короля Буржа». Бурж, в древности называвшийся Аварик, был одной из крупных крепостей древнеримской Галлии. Однако те славные времена остались далеко в прошлом, город захирел и совсем бы пришел в упадок и превратился в замшелую провинцию, не будь в нем прекрасного собора Святого Стефана. Следовательно, «король Буржа» воспринимался тогдашними французами как «человек из прошлого», тот, кто уже ничего не может и с которым можно не считаться.
Вот тогда-то, 6 марта 1429 г., и появилась Жанна д’Арк. Рауль де Гокур в своих показаниях (цитирую по: Жорж Бордонов, «Жанна д’Арк»; Варшава, 2003) свидетельствовал: «Я был в Шенноне, когда прибыла Дева, я был там и видел ее, когда она предстала перед Его Величеством, с покорностью и простотой — такая бедная, маленькая пастушка. Я слышал слова, сказанные ею Дофину: “Достославный Господин Дофин, я пришла сюда по воле Господа, дабы принести спасение Тебе, а также французскому королевству”». Жанна сообщает Карлу три «божьих» вести. Во-первых, он — законный сын Карла VI. Во-вторых, что вытекает прямиком из первого, он должен немедленно отправиться в Реймс и совершить миропомазание, чтобы стать святым властителем-чудотворцем. По легенде коронованный в Реймсе, король Франции одним прикосновением своих рук мог исцелять подданных (Marc Bloch, «Les rois thaumaturges». Paris, 1983) от золотухи (атопический дерматит) и от туберкулеза, а значит, обладал чудесной сверхчеловеческой силой, могущей и должной служить на благо общества. До этого момента божьи голоса, передаваемые дофину Жанной д’Арк, звучали вполне невинно и даже, можно сказать, банально. Однако есть и третье указание: коронованный в Реймсе Карл обязан любой ценой раз и навсегда изгнать из континентальной Европы пакостных англичан. А здесь уже началась большая и сложная политика. С трудом верится, что Господу пришла охота при посредничестве Жанны вдаваться в ее дебри.
Францию начала XV в. раздирали два противоборствующих лагеря в равной степени патриотичных, — поэтому встать на чью-либо сторону, означает спроецировать на прошлые события наше сегодняшнее мнение. У каждого из них — не стоит забывать, что человеческая природа несовершенна — имелись свои экономические, групповые и как нельзя более частные интересы. Однако это не касалось принципиальных идеологических разногласий. Бургиньоны, возражая против скандальных манипуляций с Салической правдой, проделанных во время правления сыновей Филиппа IV Красивого, стояли за объединенную франко-английскую монархию под властью Ланкастеров. Арманьяки являлись, говоря современным языком, сторонниками национальной власти. Не будет британец плевать нам в лицо. Не будет нам покоя, и мы не сложим оружия, пока последний англичанин не уберется к себе, за море, которое только с XVII в. и не французы с англичанами, а голландцы, подражая римлянам, стали пренебрежительно называть «каналом». Правы они были в том, что преодолеть водную преграду, в самом широком месте не превышавшую 34 километров, не представляло ни малейшего труда уже для римских легионов, что уж говорить о парусниках XV в. Одна и та же полоска воды, которая в понимании арманьяков должна была окончательно разделить обе страны, для бургиньонов вовсе не являлась препятствием к их объединению.
Впрочем, все здесь не так просто и однозначно. По легенде, когда на придворном балу в 1349 г., танцуя с королем Эдуардом III, графиня Джейн Солсбери потеряла подвязку, что вызвало неприличные улыбки окружающих, монарх поднял подвязку и повязал на собственную ногу. А дабы в будущем прививать своим подданным уважение и сдержанность по отношению к женщинам, он учредил Орден Подвязки (Order of the Garter), который и по сей день является высшей британской наградой. Девиз ордена звучит следующим образом: «Honi soit qui mal y pense» — «Пусть стыдится подумавший об этом плохо». Как нетрудно заметить, надпись на первом и самом главном ордене Альбиона сделана по-французски. И в этом нет ничего странного. Джордж Гордон Коултон отмечает («Панорама средневековой Англии»; Варшава, 1976): «Все английские короли, вплоть до Генриха IV, говорили по-французски; даже об Эдуарде I нам известно только то, что он освоил английский в достаточной мере, чтобы придумать незамысловатый каламбур насчет фамилии Биго. Его внуку, Эдуарду III, современные нам историки иногда приписывают большой талант в этой области, но бесспорными доказательствами того, что он достаточно бегло говорил по-английски, мы не располагаем». А вот что пишет Джордж Маколей Тревельян («История Англии»; Варшава, 1963): «Когда в 1337 г. началась Столетняя война, Эдуард III и его аристократия лучше говорили по-французски и чувствовали себя уютнее в Гаскони, нежели в Шотландии». Или об этом же Пол Джонсон («История англичан»; Гданьск, 1995): «Появление первоцветов английской национальной литературы в конце XIV в. сопровождалось неимоверными усилиями, чтобы поспеть за успехами устного и письменного французского языка. Ведь именно благодаря французскому новые идеи и достижения попадали на остров…» В XIV–XV вв. Франция была в четыре раза больше Англии, во много раз богаче, и гораздо плотнее населена. Ее культурное превосходство было несомненно — достаточно взглянуть на соборы в Шартре, Реймсе или том же забытым богом Бурже. Сразу приходит на ум, что это ровно та же самая эпоха — соседство Польши и Литвы[17]. И действительно, проблема та же — уния или вражда. Иными словами, примет ли мелкое английское дворянство, будучи включенным в единую культурную общность, французскую культуру и растворится в ней, или, с презрением отвергнутое, замкнется в собственном отдельном мирке. Жанна д’Арк делала усилия, чтобы реализовать второй вариант.
Д. Г. Коултон совершенно справедливо замечает, что именно в ответ на непримиримую политику арманьяков после 1429 г. «бароны и прелаты все больше включались в английскую культуру». Именно тогда (Пол Джонсон) «англичане начали приписывать французам всевозможные неприличные обычаи, привычки и манеры поведения, а также, что было уже более обоснованно, пугавшие и возмущавшие их политические нравы». Как всегда не обошлось без ответных выпадов. «В XV в. некий француз возмущался подслушанным разговором двух лондонских обывателей, рассуждавших о том, что они до тех пор будут свергать и казнить своих королей, пока, наконец, не найдут себе подходящего». С момента провозглашения Жанной д’Арк национальных лозунгов, которые mutatis mutandis способствовали победе Карла VII при Форминьи 15 апреля 1450 г., возвращению Нормандии в границы Франции и окончательному поражению англичан: «Даже в минуты примирения английская ненависть к французам продолжала тлеть, скрываясь под внешним дружелюбием. Даже во время встреч монархов на “Поле золотой парчи” (место мирных антииспанских переговоров Франциска I и Генриха VIII 7 июня 1520 г. — Л. С.) венецианский посол услышал такой обрывок беседы маркиза Дорсета с одним из его приятелей:
— Будь у меня в жилах хоть капля английской крови, я вскрыл бы себе вены, чтобы от нее избавиться.
— Я поступил бы так же».
«Со времен Жанны д’Арк, — пишет Пол Джонсон, — все средневековые английские правители считали своей святой обязанностью вести войну с Францией». Эта милая традиция продолжалась и позже. Французская культура стала культурой вражеской, и уже при дворе Тюдоров и Стюартов в отличие от Плантагенетов было хорошим тоном притворяться, что ни одного слова этих лягушатников не понимаешь и слыхом не слыхивал ни об одном из французских поэтов, писателей или мыслителей. Фрейд сказал бы, что в этом заключается настоящий комплекс отвергнутого ребенка. И такое объяснение вполне правомерно. Ведь еще со времен правления нормандской династии и Вильгельма Завоевателя Англия видела свое место в союзе с Францией и вместе с ней намеревалась обустраивать Европу. Все это зафиксировано в анналах политики, а также в легендах. Взять хотя бы Робин Гуда, который всеми силами поддерживал говорившего по-французски и устроившего свой лагерь во французском замке Шато-Гайар, в Нормандии, Ричарда Львиное Сердце в его борьбе с Иоанном Безземельным (Режин Перну, «Ричард Львиное Сердце»; Варшава, 1994). Тогда как Ричард как раз ратовал за перевод судопроизводства и государственного управления на английский язык. Если же и далее следовать легенде и принять версию, что под именем Робин Гуда скрывался дворянин, впоследствии ставший лордом Хантингтоном, то надо понимать, что со своими соратниками — Маленьким Джоном, братом Туком, менестрелем Аланом из долины, не говоря уж о его любимой деве Марион, — он должен был объясняться на ломаном английском, мечтая о той счастливой поре, когда и в диком Шервудском лесу заговорят наконец на единственном культурном языке — французском. В огромной англоязычной фильмографии, где Робина Гуда играли, в частности, Дуглас Фербенкс, Эррол Флинн, Ричард Тодд, Шон Коннери, Ричард Чемберлен и Рассел Кроу, нет ни слова об этой культурной конфронтации, затянувшейся на целые столетия. Таковы законы кино, цель которого — вызвать у нас эстетические переживания, а если получится, то и эмоции, но уж никак не подменять урок истории. В XV в. возможность создания франко-английской унии подобной польско-литовской была как нельзя более реальной. И последствия были бы похожими. Тогдашнее превосходство французской культуры привлекло бы как английское дворянство, так и средние сословия. Английский язык, вероятно, когда-нибудь и возродился бы, но в качестве языка маргинального, представляющего ценность для ограниченного сообщества.
«Eh bien, mon prince. Gnes et Lucques ne sont plus que des apanages, des поместья, de la famille Buonaparte. Non, je Vous prviens, que si Vous ne me dites pas, que nous avons la guerre, si Vous Vous permettez encore de pallier toutes les Infamies, toutes les atrocits de cet Antichrist (ma parole, j'y crois) — je ne Vous connais plus, Vous n'tes plus mon ami, Vous n'tes plus мой верный раб, comme Vous dites. Ну, здравствуйте, здравствуйте. Je Vois que je Vous fais peur, садитесь и рассказывайте».
Так говорила в июле 1805 г. известная Анна Павловна Шерер, фрейлина и приближенная императрицы Марии Федоровны, встречая важного и чиновного князя Василия, первого приехавшего на ее вечер…»
С этих слов начинается роман «Война и мир» Льва Толстого. Анна Павловна явно испытывает трудности в отношении некоторых французских выражений. Она забыла, что «верный раб» будет «fidle esclave». Еще хуже ей удается согласование времен. Но Анна Павловна говорит все же по-французски. Так же общался с придворными и Александр I. Прусский король Фридрих Великий назвал свою парадную резиденцию Sans-Souci (в переводе с французского «без забот»). Ему и в головубы не пришло дать дворцу банальное имя «ohne Sorge», ведь тут уже не было бы французского шика! А тем временем эта презренная Англия, о которой Пол Джонсон писал, что она «чувствует себя обязанной воевать с Францией из рациональных или пусть даже чисто амбициозных соображений», завладевала все новыми землями. Это ничего, что на тот момент половина колониальной Центральной и Южной Африки говорила по-французски. В Северной Америке, где новые поселенцы зачастую происходили из родовитых английских или ирландских семей, а значит, могли бы пользоваться французским языком, как в Луизиане, происходил совершенно иной процесс — английский язык стал официальным и обязательным, хотя в ходе демократического голосования он всего чуть-чуть опережал немецкий. А ведь сущей малости не хватило, чтобы Обама и, в конце концов, весь мир заговорили по-французски. Еще много воды утекло, прежде чем до глуповатых аристократов из лондонской Палаты лордов дошло, какое это имеет колоссальное значение. Вспомним хотя бы, как судит об американцах старый лорд Фаунтлерой (Фрэнсис Ходгсон Бернетт, «Маленький лорд»; Варшава, 1936). Но вот наряду с Америкой появились англоязычные Австралия, Новая Зеландия, Индия, Малайзия, Западная и Южная Африка… Ничто так крепко не связывает, как общность языка, то есть возможность полного взаимопонимания, а Клод Леви-Стросс добавил бы и деятельность по правилам, которые диктует нам этот язык, что было наглядно продемонстрировано в ходе обеих мировых войн. Когда 2 мая 1927 г. Венява-Длугошовский[18] на безупречном французском языке приветствовал на Центральном вокзале в Варшаве английского писателя Гилберта Кита Честертона, последний был в восторге. Правда, позже написал, что ему показалось, будто встретил его (были и другие аргументы) странствующий рыцарь печального образа из давно прошедших времен. Такое впечатление произвел на Честертона вычурный старосветский французский язык. Ничего не скажешь, деяния Жанны д’Арк увенчались успехом.
Французская академия упорно издает словари, ведя безнадежную войну с англицизмами во французском языке. Толку от этого мало. Английский уже господствует и в компьютерной лексике, и в сленге городских предместий, и в жаргоне спортивных комментаторов. Перечислять можно без конца. Даже с моими собственными сыновьями приходится по этому поводу воевать. Зато у памятника Жанне д’Арк ежегодно проходят манифестации французских ультраправых. Что мне прикажете делать, если я люблю Аполлинера и Марселя Пруста, а нацистов ненавижу? Не много ты мне оставила выбора, Жанна, канонизованная в 1920 г.
Мариньяно 1515 г.
В XIV в. Швейцария стала ареной практически беспрерывных сражений между местным населением, объединенным в семь так называемых примитивных кантонов, и австрийскими Габсбургами. Суровые и отважные горцы раз за разом побеждали. В битвах при Моргартене в 1315 г., Лаудене — в 1339 г., Земпахе — в 1386 г., Нефельсе — в 1388 г. Тогда-то и возникла их общая, объединяющая национальная легенда, которая гораздо сильнее языковых и бытовых различий. В битве при Земпахе Арнольд фон Винкельрид из Станса (в Унтервальдене) схватил сколько мог копий и, вонзив их в свою грудь, упал на землю, проложив тем самым во вражьих рядах дорогу для своих соратников. Столетия спустя Юлиуш Словацкий[19] писал в «Кордиане»:
- Да! Мысль великая должна прийти с земли!
- Взглянув с вершины, вижу я: вдали
- Из льдов дух рыцаря встает.
- То Вилькенрид сбирает копья вражьи.
- Он ожил, Вилькенрид, он снова встал на стражу!
- Все люди храбреца приветствовать пошли.
- Ведь Польша — Вилькенрид народов всей земли,
- И вновь пойдет она, чтоб возродиться![20]
Появился и Вильгельм Телль. Он тоже стал символом, известным во всей Европе. Антоний Гурецкий[21] видел это так:
- Сердце гельветов не лед и не камень.
- И на горсть земли еще его станет.
- Взрастят и сберегут они зерно свободы
- В горах, где Телля славные собратья Живут…
Когда родился Вильгельм Телль, точно установить невозможно. Легенда, а точнее «Баллада о Телле», датируемая XV в. и являющаяся первым рассказом о нем, сообщает, что в 1307 г., когда он возникает на исторической сцене, у него уже «много детей». В хронике Тшуди, относящейся примерно к 1500 г., уточняется, что он имел шестерых детей, т. е. столько остались живы. Если учесть, что в альпийских краях женились в те времена лет в 16–18 и принцип «что ни год, то приплод» был вполне актуален, а по статистике тогда выживал каждый второй ребенок, то можно прикинуть, что родился Вильгельм приблизительно между 1275 и 1278 гг. Это подтверждается и тем фактом, что уже в начале XIV в. он прославился в кантоне Ури как замечательный и — внимание! — опытный арбалетчик. Короче говоря, в 1307 г. Теллю было около тридцати, то есть по понятиям своей эпохи являлся он мужчиной вполне зрелым, чтобы не сказать почти пожилым.
Но вернемся к его истории. «1307 год от Рождества Христова. В день Святого Иакова», то есть 25 июля, Вильгельм Телль прибыл в столицу кантона Альтдорф. Наместником Габсбургов там был некий Геслер. Желая унизить местных жителей, он устроил им «испытание покорностью». Суть в том, что каждый прохожий на рыночной площади должен был остановиться, снять свой головной убор и низко поклониться вывешенной там шляпе Геслера. Телль, то ли не зная об этом распоряжении, то ли по невнимательности, а может, и сознательно, равнодушно прошел мимо шляпы наместника. Его немедленно схватили и доставили пред светлые очи Геслера, который обвинил его в неповиновении властям, оскорблении династии Габсбургов и подстрекательстве к бунту. Наместник приказал арестовать и доставить в Альтдорф всю семью Телля. На суде, устроенном уже через три дня после совершения «преступления», когда Телль, желая спасти своих близких, оправдывается, что, мол, не видел, не заметил, согласно «Балладе о Телле» произошел следующий зловещий диалог:
Геслер: У тебя много детей, мятежник. Кого из них ты любишь больше всех?
Телль: Но, Ваша Светлость, как же отец может любить одного ребенка больше, чем другого. Я всех их люблю одинаково.
Геслер: Это я и хотел услышать. Но тебе все же придется выбрать. Говорят, ты отличный арбалетчик. Просто мастер в этом деле. А потому выбери одного из сыновей, кому на голову мы положим яблоко, а ты собьешь его стрелой из арбалета с расстояния, что я укажу. Одним выстрелом. Если промахнешься, ты и вся твоя семья лишитесь головы. Если убьешь сына, будешь казнен как детоубийца. Но если попадешь в яблоко, я дарую всем вам свободу.
Напрасно Телль молил о пощаде и просил его отказаться от жуткого испытания, пусть лучше убьют его, а семью освободят. Тиран был непреклонен. С жестокой точностью он отмерил расстояние для выстрела, с которого, как записал Тшуди, «никто в мире и в коня бы не попал». Как известно, Телль попал. А вот Геслер слова не сдержал. Правда, под давлением горожан, видевших в метком выстреле Телля Божий промысел, он отпустил семью, но самого Вильгельма велел бросить в мрачную темницу, где, как наместник был уверен, тот долго не протянет. Понятное дело, не тут-то было. Когда узника везли на лодке к месту заточения, тот бежал, а пару недель спустя в лесном ущелье, где проходила дорога из Альтдорфа в Люцерну, стрела возмездия поразила Геслера точно в горло. Весть о смерти кровопийцы подняла на борьбу весь кантон Ури, о чем великий стрелок и мечтать не мог, следом восстали Швиц, Гларус, а чуть позже Цуг.
Для нас не важно, имели ли чудесные деяния Винкельрида, Телля и им подобных швейцарских героев XIV и XV вв. документальное подтверждение, или их следует рассматривать в качестве народных преданий. Важно, о ком они повествуют: о непреклонных, готовых ко всему воинах, которые если и могли чем похвастаться, то, пожалуй, фантастической выносливостью, приобретенной в суровых горных условиях, силой, умением владеть оружием да проверенной в бесчисленных боях верностью. Именно такими описывают их современники, и, наверное, здесь нет преувеличений. Габсбургам было нелегко с ними справиться. А посему вполне естественно, что начиная со второй половины XV в. гельветы стали самыми популярными во всей Европе наемниками. Если сеньор имел швейцарскую гвардию, это означало, что у него есть надежная, профессиональная и неподкупная охрана, которая стоит дороже любой другой. И альпийские воины прекрасно понимали, чего они стоят, а потому активно нанимались ко всем, кто был готов заплатить. Вряд ли можно найти в истории Центральной и Западной Европы XV в. хоть один вооруженный конфликт, где с одной из сторон, а то и с обеих, не задействованы были бы «граждане 13 кантонов». А отсюда всего лишь шаг до идеологии. Почему бы швейцарцам не завладеть куда более обширными территориями? Захватить плодородные равнины Северной Италии или владения французского короля, в войсках которого они составляли едва ли не большинство личного состава. Людовик XII видел эту потенциальную опасность. Начиная с 1507 г. он начал постепенно ограничивать количество швейцарцев во французской армии. Уволенных охотно принимал на службу Римский папа Юлий II, это стало ватиканской традицией и привело к тому, что с 1506 г. и по сей день главу Католической церкви охраняет швейцарская гвардия, наряженная в красочные костюмы XVI в.
Все это так и осталось бы на уровне исторического анекдота, если бы не появился поборник, а может, и создатель уже существующей, но пока не сформулированной и не высказанной программы гельветской экспансии. Им стал родившийся в 1456 г. в Мюлебахе (кантон Вале) Маттеус Шиннер. Получив сан священника в 1477 г., он принял многоязычный приход в Эрнене. Пожалуй, он был первым, кто поставит идею «швейцарского народа» выше национальных и языковых различий, становится ее пропагандистом и несгибаемым сторонником. Одновременно, будучи фанатичным католиком, Шиннер ненавидел циничную Францию, которая заточила преемников Святого Петра в «вавилонской неволе» в Авиньоне. Да, конечно, папа Александр VI, который в «Словаре римских пап» Рудольфа Фишера-Вулльперта (издательство «Знак»; Краков, 1990) назван «одной из самых недостойных фигур в истории папства», вряд ли был его любимым героем. Однако ватиканские преступления мало интересовали Шиннера, гораздо важнее, что отец развратной отравительницы Лукреции Борджиа в 1499 г. возводит его в сан епископа Сьона и Гельвеции. А это можно считать признанием швейцарской государственности, ведь подчас одно слово значит куда больше тысячи торжественных речей. Что, в свою очередь, дало Шиннеру право говорить от имени народа. Александра VI на престоле Святого Петра сменил, — если не считать месячного пребывания у власти Пия III — Юлий II (Джулиано делла Ровере), тот самый, что первым начал окружать себя швейцарскими наемниками. Шиннеру было нетрудно убедить папу в правомерности своих патриотических и агрессивных намерений. Юлий II дал ему не только кардинальскую шапку, но и карт-бланш в создании антифранцузской коалиции. Шиннер в качестве епископа Сьона, то есть технически главы всей швейцарской католической церкви, не терял ни минуты. Весной 1515 г. он привел папе 30 000 «Вильгельмов Теллей» — лучших из лучших альпийских рыцарей, задача которых была поддержать мощные испанские войска. К делу подключились также войска миланского герцога и пара генуэзских полков. Перед таким искушением Римскому папе было не устоять. Война!
Французский двор в тот самый момент пребывал в полнейшей растерянности. Умер Людовик XII, а специалисты в генеалогии вели ожесточенные дискуссии, есть ли у его родственника Франциска право на престол… Судя по всему, назревало вооруженное противостояние — об этом папа с Маттеусом Шиннером не могли и мечтать! К их досаде, дисциплиной французских мушкетеров того времени можно было только восхищаться, то же, кстати, относилось и к швейцарцам на французской службе. Парадокс, но в их рядах не нашлось желающих вмешиваться в споры сильных мира всего, участвовать в заговорах или дезертировать. Раз Франциск в итоге был провозглашен правителем, они стали за него горой. Объединенному испанскому, швейцарскому, миланскому и ватиканскому войску противостояла меньшая по численности, но дисциплинированная и готовая к бою французская армия, которую поддержали венецианцы. На поле под Мариньяно, завидев приближавшиеся полки противника, Франциск I выехал вперед к своим боевым порядкам и, как сообщает в своей хронике Жак де Майен, «громогласно обратился к рыцарям: “Господа, настал час показать в бою свое мужество. Я ваш король и герцог. Да, я молод, но вы присягнули мне на верность. И я никогда не брошу вас в беде. С вами я умру или одержу победу”». Скажем сразу, свое слово он сдержал. Юный король сражался как бешеный в первых рядах, а де Майен скрупулезно подсчитал, что он лично принимал участие в тридцати двух атаках. Однако это было позже. Начали сражение гельветы. Есть свидетельства, сеньор Пьер Террай Баярд, который командовал французскими войсками, кричал им: «Чертовы швейцарские изменники, пока не поздно, убирайтесь в горы, есть свои тухлые сыры. Будете упорствовать, вам их больше не пробовать!»
Удар швейцарцев был страшен. От отчаянных контратак Франциска I на флангах толку оказалось мало. Еще до наступления вечера гельветы прорвали две линии французской обороны, убив свыше пяти тысяч вражеских солдат. Но… настала ночь, под благословенным покровом которой французы успели перегруппироваться и переместить шестьдесят четыре пушки — оружие, значение которого в ту пору еще недооценивали. Утром Баярд сообразил наконец в чем его преимущество. «Господа, неприятель сладко спит, пора его разбудить». Рявкнули орудия. Швейцарцы наступали тесными рядами, каждое ядро делало в этих рядах кровавую брешь. Убедившись в бесполезности наступления, оживилась малоактивная до сих пор венецианская кавалерия. Ее стремительная атака на левое крыло швейцарцев стала, можно сказать, ударом милосердия. Отступавших безжалостно добивали на месте. Итог сражения, по меркам того времени, был воистину ужасен. Полегло пятнадцать тысяч швейцарцев, то есть, если верить демографам, тщательно изучавшим цифры и пропорции, погиб весь цвет нации. Теперь некому было защищать страну. Швейцария лежала у ног французов. И вот тут-то Франциск I, этот мальчишка, король без году неделя, принял смелое решение, мало сказать непопулярное, а прямо противоречащее имперским интересам Франции, как их понимали его министры. 29 ноября 1516 г. он подписал во Фрибурге пакт «о вечном мире» с гельветами. Там нет речи о контрибуциях, территориальных уступках и претензиях на что бы то ни было. Сколько же нужно смелости, чтобы, думая о будущем, «упустить» победу, которую держишь в руках! Заключенное во Фрибурге соглашение стало единственным, которое было актуальным на протяжении пяти веков и действует по сей день. Есть в этом некий поразительный оптимизм. Мы, поляки, знающие лучше многих других, что солидные договоры стоят не больше бумаги, на которой написаны, за что мы целыми поколениями и расплачивались, вдруг обнаруживаем людей, умеющих держать слово. Я люблю тебя, король Франциск, за многое, в том числе и за это.
Да, мирный Фрибургский трактат от 29 ноября 1516 г. — ЕДИНСТВЕННЫЙ, переживший столетия и действующий до сих пор. И это служит утешением в нашем мрачном и ненадежном мире. За это можно простить Франциску его карикатурный нос, свисающий чуть ли не до самого рта. Дал слово, хоть и не должен был, и Франция это слово сдержала.
Черная легенда
Автором термина «La Leyenda Negra» («Черная легенда»), — а в заглавии было еще дополнение: «y la Veridad historica» (Мадрид, 1913), — стал в конце XIX — начале XX в. великий испанский историк и мыслитель Хулиан Худериас (1877–1919). К сожалению, его труд был в значительной мере скомпрометирован теорией заговора. Худериас полагал, что крайне негативное представление о действиях Испании в Центральной и Южной Америке есть следствие заговора французских просветителей, масонов, пытающихся компенсировать собственные комплексы, американцев и ненавидящих католичество протестантов, прежде всего англичан и пруссаков. Лучшего способа отправить все свои, зачастую очень глубокие и верные, аргументы прямиком в мусорную корзину и придумать было нельзя. Поскольку в данной ситуации все вышеперечисленные силы, то есть обозлившаяся просвещенная и протестантская Европа, принялась немедленно превозносить и издавать тысячными тиражами брошюру Бартоломео де Лас Касаса «Brevssima relacion de la destruction de las Indias 1875–1896 гг. — «Краткая реляция об уничтожении индейцев 1875–1896 гг.» Трудно отрицать, что там содержится много здравых мыслей. И Кортес, отряд которого вторгся в Мексику, и Писарро, вошедший на территорию Перу, отлично знали, что в случае серьезного противостояния их скромными силами ни за что не справиться с пусть хуже вооруженными, но куда более многочисленными врагами. Поэтому они прибегали к принципу divide et Impera, предательству, обману и убийству. В этом смысле Лас Касас, несомненно, прав, и его никак нельзя обвинять во лжи или хотя бы в существенных подтасовках. Тем не менее, все было совсем не так просто. Если бы этот испанский монах-доминиканец писал о Соединенных Штатах XIX в., можно было бы обеими руками подписаться под его тезисами. Белые поселенцы в Северной Америке и правда практически полностью уничтожили местных жителей этого континента, оставляя им пристанище в вонючих резервациях — уже само название таких мест оскорбляет человеческое достоинство индейцев! — не чураясь при этом ни клятвопреступлений, ни прочих откровенно расистских действий, которые сегодня назывались бы геноцидом. В Южной Америке дело выглядело иначе. Грех Лас Касаса не в том, что он написал, а в том, о чем он промолчал или чего в своей напускной католической стыдливости заметить не пожелал.
Нужно начать с того, что завоевание Северной и Южной Америки проходило, — не говоря уж о хронологии, — в совершенно разных условиях. На «Дикий Запад» устремились переселенцы целыми семьями, с женами и детьми. Даже в таком сугубо мужском киножанре, как вестерн, мы видим жен, любовниц, проституток, певичек в салунах. Здесь одно общество уничтожает другое. Ничего подобного нет в случае с Писарро или Кортесом с их исключительно мужскими военными контингентами, лишенными даже маркитанток, которым не нашлось места на тесных военных кораблях, предназначенных для перевозки войск и только войск. Рауль Поррас Барренечеа («Писарро»; Лима, 1959) даже удивляется, что на кораблях Диего Альмагро оказалось пять женщин (sic!) — пять женщин на четыреста мужчин. Так вот эти мужчины, огромное большинство которых отлично понимало, что никогда не вернется в свою Кастилию, Андалусию или Эстремадуру, мечтали не только о сиюминутной женской ласке, тогда и насилия бы хватило, но и о детях, и о дальнейшей жизни на захваченной земле. Следовательно, сразу же встает вопрос установления контактов между испанскими чужаками и местным населением, прежде всего женщинами, в отношении которых конкистадоры с самого начала игнорировали комиссии ватиканских богословов, дискутирующих на тему, являются индейцы людьми. Клод Леви-Стросс («Печальные тропики»; Варшава, 1992) пишет: «Из всех этих комиссий одна по праву наиболее известная, состоявшая из монахов ордена Св. Иеронима, трогает как тщательностью подхода к делу, прочно забытой после 1517 г. в колониальных начинаниях, так и тем, что она бросает свет на умонастроения той поры. В ходе настоящего психосоциологического обследования, выполненного по самым современным требованиям, колонистам предлагали вопросник с целью выяснить, являются или нет индейцы “способными жить собственными трудами, подобно крестьянам Кастилии?” Все ответы были отрицательными (…). Последняя точка в этом обвинительном заключении поставлена несколькими годами позже таким свидетельством: “Они едят человеческое мясо, у них нет правосудия, они ходят нагишом, едят сырыми блох, пауков и червей… У них отсутствует борода, а если она случайно вырастает, они спешат ее выщипать” (Ортис. Перед Советом Индии, 1525). Впрочем, в то же самое время и на соседнем острове (Пуэрто-Рико), по свидетельству Овиедо, индейцы ловили белых и умерщвляли их, погружая в воду, а затем неделями стерегли утопленников, чтобы узнать, подвержены ли они тлению. Сравнивая эти обследования, можно сделать два заключения: белые прибегали к социальным наукам, тогда как индейцы питали доверие скорее к наукам естественным, и в то время как белые объявили индейцев животными, вторые предполагали в первых небожителей. При равном невежестве последнее было, безусловно, более достойным людей».
Вышесказанное одновременно — образец прелестной литературы и интеллектуального французского миража, единственного и неповторимого, переливающегося всеми цветами радуги. Может, и впрямь на Пуэрто-Рико нечто подобное имело место, зато в других местах все было иначе. В том самом 1525 г., когда Педро Ортис давал показания в Совете Индии, парусники Писарро достигли Тумбеса (на территории современного Эквадора). Пока это была только разведывательная экспедиция с цель проверить, насколько правдивы рассказы об Эльдорадо. Здешние индейцы носили, конечно, немало золотых украшений, но это никак не соответствовало ожиданиям испанцев. Планирующие дальнейшие походы конкистадоры старались поддерживать с туземцами максимально хорошие отношения. Поэтому никакого насилия они не применяли и земли не захватывали. Рыцарь из Эстремадуры Алонсо Могуэр Педро де Молина вместе с пятью соратниками решили остаться на месте и не возвращаться в Панаму, откуда отправилась их экспедиция в глубь континента. Все хронисты дружно отмечали, что в первую очередь на их решение повлияла красота местных девушек, которых они, как видно, ни минуты не считали животными. Ясно, что помолвки совершались без всяких крещений и обращений в новую веру, что объясняет, почему Лас Касас вдруг набирал в рот воды. Стюарт Стирлинг («Писарро — покоритель инков»; Варшава, 2005) идет даже дальше, объясняя, что в терпимом к пришельцам государстве индейцев, еще не окончательно затерроризированных инками, конкистадоры чувствовали себя просто-напросто гораздо лучше, нежели на родине, где свирепствовала Инквизиция и процветало всеобщее доносительство. Вопрос, конечно, спорный, но все же. При этом следует заметить, что пример Алонсо де Молины оказался весьма заразительным и чуть ли не повсеместным. Для сравнения в Северной Америке поселенцы не женились на аборигенках. «Баск Педро де Бустинса, — пишет Стирлинг, — был мелким служащим казначейства, прибывшим в Перу вместе с возвратившимся в колонию Эрнандо Писарро, и сражался при обороне Куско. Он женился на Киспике приблизительно через два года, как ее оставил Сере де Легуизамо, и, вероятно, именно тогда ее крестили и назвали донья Беатрис. В ответ на послание Мора-леса (все это происходило до официального признания индейцев людьми. — Л. С.) император Карл V подарил принцессе поместье Энкомьенда Уркос, расположенное к юго-востоку от Куско из родовых земель ее матери — Кои Рахуи Окльо (на самом деле Койрахуильо — испанцы обычно упрощали инкские имена. — Л. С.), часть которых ранее принадлежала Эрнандо Писарро. Это пожалование совершенно изменило жизнь супругов и детей: пятилетнего сына принцессы, Хуана, и двух младших сыновей от Бустинсы, Педро и Мартина».
Пример брали с самых верхов. Сам Франсиско Писарро взял в жены принцессу инков Киспе Сиса, которую спешно покрестили (обучили ее новой религии за восемь часов) в донью Инесс. Та родила Писарро дочь Франциску и сына Гонсало, ставшего любимцем и наследником покорителя Перу. Ростворовский де Диес Кансеко («Мария, донья Франсиско Писарро»; Лима, 1994) утверждает, что донья Инесс отличалась жутким характером. Она была особой склочной, ревнивой и «неспешной в исполнении супружеских обязанностей». Бросив ее, Писарро, тем не менее, выдал бывшую супругу замуж за своего адъютанта Франсиско де Ампуэро. Дети при разводе ничуть не пострадали.
А кстати, возможно ли было нечто подобное в тогдашней Испании? Развод? Определение права наследования по своему усмотрению без каких-либо документов, составленных чиновниками Инквизиции, всякие внебрачные связи, за которые на обожаемой родине наказывали публичной поркой? Да и о каком прелюбодеянии речь, если женились «на слово» или под возможное материальное обеспечение? Стирлинг отмечает: «По прошествии первых лет конкисты, когда ветераны Кахамарки уже открыто жили со своими индейскими любовницами, миссионеры и метрополия навязали колонии внешнюю благопристойность. Конкистадоров, вступивших уже в пору зрелости, публично осуждали за то, что они не женились и подавали тем самым дурной пример другим колонистам и индейцам. Во времена Писарро на это закрывали глаза». Не приходится отрицать, все это только еще больше раззадоривало католика Лас Касаса в его обвинениях в адрес аморального рыцарства. Что стало в 1550-х гг. следствием прозрения в отношении сексуальных проступков конкистадоров? По завоеванным странам разгуливало новое поколение метисов. Мало того, они, наследуя от отцов имения и титулы, получали в значительной степени и власть. Занятное это вышло поколение! Оно считало испанский языком администрации, как язык победителей. Но и это только половина правды. 14 февраля 1585 г. лиценциат Сепеда направил королю Испании Филиппу II письмо, где сообщил следующее: «Исполняя свою обязанность поддержки родного языка индейцев среди клира на территории епископства Чаркас, могу подтвердить, что преподобный отец Жерониму де Легуизамо, патер прихода Сан Педро де Патоси, свободно владеет языком кечуа». Одевались дети от смешанных браков по-индейски, поскольку такая одежда больше подходила местному климату; исповедовали христианство с разнообразнейшими «добавками», а в общественном и политическом плане считали себя отдельным народом, которым испанский король, может, номинально и властвует, но его представители не должны слишком задирать нос. Таким образом, с самого начала это была взрывоопасная смесь, которая не взрывалась исключительно благодаря длине бикфордова шнура, протянутого из Мадрида до Лимы, Кито или Мехико. Все это никак не отменяет того, что направляемая из американских колоний в Эскориал корреспонденция была полна жалоб на непокорность, наглость и неверность местных монархий. Пока испанский двор получал налоги, его эти сетования мало волновали. Когда поступления прекратились, метрополия предприняла отчаянные попытки что-то изменить, но было уже поздно, сил не хватило. Кто же из нас не помнит Зорро — героя истории Джонстона МакКалли? Под этим именем скрывался молодой испанский дворянин дон Диего де ла Вега. Проведя годы в заморских владениях, прежде всего в Калифорнии, бывшей тогда еще испанской колонией, он убедился в правоте местных жителей и несправедливости узурпировавших власть испанцев, после чего вступил с последними в непримиримую борьбу. МакКалли сочинял свои романы в начале XX в., а посему актерам: Дугласу Фэрбенксу (1920), Тайрону Пауэру (1940), Пьеру Брису (1963), Алену Делону (1975) и Антонио Бандерасу (1998) — играть роль этого героя не раз помогали черты характера, детали костюма, прически тех, кто в Южной и Центральной Америке на самом деле были Зорро. Вот давайте о них и вспомним.
1. Франсиско Миранда (1750–1816), сын испанского магната и индеанки. Герой войн эпохи Великой французской революции (его имя, между прочим, значится на Триумфальной арке в Париже), несмотря на многочисленные поражения, создатель Венесуэлы.
2. Хосе Франсиско Сан Мартин (1778–1850). Креол, то есть в тогдашнем понимании смесь негритянской, индейской и европейской кровей. Этот в отличие от Миранды сражался с французами. Вернувшись на свой континент, освободил Чили, а также поспособствовал независимости Аргентины и Перу.
3. Симон Боливар (1783–1830). Наполовину или на четверть индеец, а наполовину или на четверть негр (испанские специалисты в области генеалогии не признали за ним права на иберийское дворянство), освободитель Колумбии, Перу и той части, которая, обретя свободу, в знак благодарности назвалась его именем.
4. Хосе Феликс Рибас (1784–1815). Метис, супергерой индейских крестьян, под которым во время атаки на Каракас были убиты одна за другой три лошади. Его солдаты (Роберт Харли, «Libertadores»; Варшава, 2004) дружно твердили, что с таким командиром стыдно отступать.
5. Андреас Санта-Крус (1792–1865). Креол, умудрившийся в отчаяннейших политических баталиях сохранить в Перу конституционное право.
6. Бенито Пабло Хуарес Гарсиа (1806–1872). Индеец, освободитель Мексики, национальным героем которой он стал, от Максимилиана Габсбурга и поддерживавших его французских солдат. Пожалуй, первый в истории политик, столь бескомпромиссно боровшийся за отделение церкви от государства, что породило теологию освобождения, которая по сей день является главной головной болью ватиканских консерваторов.
7. Мигель Гарсиа Грандос (1809–1878). Метис. Создатель свободной Гватемалы, хотя мечтал, несомненно, о большем, стремясь объединить все государства Центральной Америки, расположенные южнее Мексики.
8. Франсиско Панчо Вилья (Доротео Аранго, 1877–1923). Метис. Предводитель крестьянского восстания в Мексике. Предательски убит.
9. Эмилиано Сапата (1883–1913). Индеец. Элиа Казан снял о нем фильм («Вива Сапата!», 1952), где представляет его героическим, но придурковатым простаком, которым манипулируют иностранные агенты. На самом же деле Сапата был крупным лидером, которому Мексика обязана своей национальной идентичностью, что пока явно недооценено.
Именно эти люди (а можно было бы назвать и других) сделали Центральную и Южную Америку независимыми. В порнодетективе Жерара де Вилье «Samba pour SAS» (Paris, 1966; дело происходит в Южной Америке) герцог Фалькенхаузен жалуется своему брату благородных кровей князю Малко, что все еще не женат. Правда — признает он — здешние девушки очаровательны, но у каждой есть примесь индейской или негритянской крови, а это может потом проявиться в потомстве… Малко понимающее кивает. В этом исключительно расистском фрагменте есть своя неосознанная доля правды. Современные исследования латиноамериканской культуры свидетельствуют, что она содержит в себе элементы южноевропейской, индейской, а также до некоторой степени африканской культур, как следствие импорта рабов в XVII и XVIII вв., прежде всего в Бразилию. Однако смешение вовсе не означает нивелирование или ассимиляцию. Это отлично видно на примере Соединенных Штатов, где латиноамериканские эмигранты ни в коей мере не чувствуют своей культурной общности с белыми, а уж тем более с афроамериканцами. Хью Томас констатирует («Покорение Мексики»; Катовице, 1998): «Информация периода конкисты весьма противоречива, что позволило беззастенчиво манипулировать цифрами в пропагандистских целях (Лас Касас превзошел в этом отношении многих других, не заботясь даже о сопоставлении данных на соседних страницах. — Л. С.). Когда в XVIII в. принялись за составление истории завоеваний, на оценку численности мексиканского населения до покорения страны влияли, прежде всего, взгляды историков на конкисту. Иезуит Клавихеро, находившийся в 1770-х гг. в изгнании в Болонье, начал выдвигать идею мексиканской самоидентичности, утверждая при этом, что древнюю Мексику населяло тридцать миллионов человек. В свою очередь Вильям Робертсон полагал, что испанцы завышали численность аборигенов, дабы подчеркнуть величие своих приобретений. С тех пор подобный подход стал характерным для всех исследователей. Те, кто стремился прямо или косвенно осудить конкисту, предпочитали крупные цифры, стремясь тем самым доказать, что испанцы несут ответственность за величайшую демографическую катастрофу в истории человечества». Вот это и называется «Черная легенда». А ведь в отличие от североамериканских поселенцев, деяния которых стерты мифологией вестернов и блеском американского успеха, испанцы вовсе не уничтожили индейцев. Наоборот, они смешались с ними, а это привело к тому, что их праправнуки совершенно справедливо выступили против какого-то там наместника из Мадрида. Впрочем, песни они поют уже другие и танцуют по-другому, да и литература у них иная. Кортес и Писарро не уничтожили индейцев, а создали, сами того не сознавая, совершенно новую культуру, которой, кто знает, возможно, суждено в будущем стать культурой всей Америки от Арктики до Антарктики.
Генрих VIII
Пятнадцатого апреля 1513 г. по приказу короля Генриха VIII из Плимута вышла эскадра под предводительством адмирала Эдварда Говарда, состоящая из 24 военных кораблей, то есть большинства боевых единиц, которыми располагал английский король на тот момент. Цель экспедиции — атаковать базирующийся по другую сторону Ла-Манша в порту Ле-Конке французский флот, уничтожить его и обеспечить таким образом вторжение во Францию. Поначалу все, казалось бы, благоприятствовало нападавшим. Под прикрытием темноты они подошли к побережью на расстояние нескольких морских миль, будучи в полной уверенности, что застанут противника врасплох. На рассвете, воспользовавшись попутным ветром, они подняли все паруса и устремились вперед. Однако тут-то и начались неудачи. На неточных картах, имевшихся в распоряжении Говарда, не было нанесено несколько сотен скалистых островков, и как было между ними маневрировать? Беспорядочно мечущиеся английские корабли были замечены с берега. Эффект неожиданности был потерян. Мало того, французы получили время на перегруппировку. Их главной целью был корабль Говарда. Когда идущая на абордаж французская галера ударила в борт флагмана, несчастный адмирал упал в воду. Спешащие ему на помощь английские корабли, совершая резкий разворот, потеряли ветер и стали легкой добычей французов. Чтобы не оказаться в их положении, остатки эскадры Генриха VIII отступили и бросились наутек, причем в такой панике, что в результате столкновения со своим же еще один корабль пошел ко дну.
В свою очередь французы атаковали 18 июля 1545 г. Разведка донесла Франциску I, что английский флот сконцентрирован в неудобной для обороны акватории вокруг острова Уайт (около Спитхеда). Имели место бунты не получавших жалованья моряков. Многие вражеские корабли нуждались в ремонте, были отмечены недостатки в снабжении, что позволяло надеяться, в случае чего, на нехватку у островитян пороха и ядер. Вот отличная возможность унизить этого вероломного стареющего толстяка Генриха VIII и в придачу на долгое время обезопасить свои северные границы. Франциску I уже шестьдесят один год — возраст по тем временам очень солидный. Его одолевают болезни, когда король не пьянствовал и не волочился за очередными красотками, он мучил придворных своими вечными страхами скорой смерти. А тут такая оказия сойти в гроб увенчанным лаврами победителя! Франциск в восторге отдал приказ. Адмирал Клод д’Аннебо барон де Рец проявил, тем не менее, осторожность. К его удивлению рапорты шкиперов галер, посланных на разведку, не подтвердили донесений шпионов. Беда в том, что английский флот стоял под прикрытием береговых батарей. Пришлось бы выманить его в открытое море и там навязать бой. Нетрудно догадаться, что англичане не собирались клевать на такие понятные уловки. Напрасно корабль д’Аннебо маячил прямо перед английской эскадрой, напрасно велел без толку палить из пушек. Имело место только одно краткое столкновение, в результате которого портовые пушки потопили один французский корабль, а тем, в отместку, удалось повредить[22] английский флагман. На том и завершилась битва, которой, по сути, и не было. Зато французы могли похваляться, что безнаказанно разгуливали в английских водах и насмехались над этими «красными пожирателями бифштексов». Зигмунт Рыневич («Лексикон мировых сражений»; Варшава, 2004) констатирует: «Битва окончилась ничем». Что ж, можно и так сказать.
Летом 1588 г. против англичан выступила испанская Непобедимая армада под командованием герцога Медина-Сидония. В ее состав входило 124 больших корабля, в том числе 20 галеонов, с 1100 орудиями и 27 000 солдат, подготовленных к сражению на палубах, к десанту и абордажу, то есть нечто типа современной морской пехоты. Позднее католическая пропаганда начала утверждать (причем аргумент-то был весьма рискованный, учитывая, кто командовал испанскими силами), что только внезапно разыгравшийся шторм разметал корабли армады. На самом деле все было иначе. Флот Алонсо Переса де Гусмана герцога Медина-Сидония, потеряв всего-навсего восемь второстепенных судов, преодолел пролив Ла-Манш и бросил на якорь в Кале, где пополнил запасы. Значительная часть испанцев сошла на берег. Проводились даже занятия по строевой подготовке на городских набережных. Откуда ни возьмись «англичане, пользуясь попутным ветром, направили на стоявшую на якоре испанскую флотилию восемь зажженных брандеров. Испанцы в панике рубили якорные канаты и в беспорядке выходили в море, где их уже поджидали англичане, перехватывая и уничтожая отдельные корабли» (Эдмунд Косяж, «Морские сражения»; Варшава, 1994). Поскольку испанским судам в порту угрожала опасность, им пришлось выйти в открытое море и вынудить противника принять генеральное сражение. А вот тут к превеликому их изумлению оказалось, что у англичан не только лучшие корабли, но и отлично обученные экипажи. Уже через несколько часов испанцы потеряли 16 кораблей, а когда бежали, еще 31.
Однако Испания этого дела так не оставила. Очередную ее атаку в водах остова Уайт отразил прославленный на всю Европу пират Френсис Дрейк. И только то, что на английских кораблях кончились все боеприпасы, спасло испанцев от окончательного разгрома. С этого времени испано— и франко-английские морские войны переносятся на далекие моря Атлантики и Карибского бассейна, где при всей переменчивости фортуны англичане в результате брали верх. Что уж говорить о канале Ла-Манш, который по праву сильного de facto стал территориальными водами Англии. Вот до такой степени все изменилось с тех пор, как в 1545 г. французы фланировали в устье Темзы, издеваясь над лондонцами, и угроза их нападения была как нельзя более реальной.
В памяти европейцев Генрих VIII остался, прежде всего, зловещим мужем своих шести жен, из которых две были по его приказу казнены (Анна Болейн и Екатерина Говард), с двумя (Екатериной Арагонской и Анной Клевской) он развелся, одна (Джейн Сеймур) умерла прежде, чем он успел до нее добраться, а одной счастливице (Екатерине Парр) удалось его пережить. Не удивительно, что столь бурная семейная жизнь заставила забыть все остальное, происходившее вокруг. О рыжебородом Генрихе VIII и его женах за последние полвека снято несколько десятков фильмов и шесть сериалов. Максимум, что еще интересует общественность (и что тесно связано с супружескими перипетиями), так это разрыв с Римом и создание национальной разновидности христианства. Полцарства тому, кто за пределами Великобритании знает об этом короле еще хоть что-нибудь.
А между тем Генрих VIII был первым англичанином, который хорошенько осмыслил тот факт, что его родина является островом, и сделал из этого необходимые выводы. Одним из таких выводов стало создание Королевского военно-морского флота, а вторым — выделение на его финансирование сумм на грани возможностей государственного бюджета. Вся эта концепция базировалась на трех наступательно-оборонительных принципах. Во-первых, если Англия будет господствовать на море, то может не опасаться (учитывая, что шотландцы побеждены) никакой внешней угрозы, а следовательно, только она будет определять свою внешнюю политику и станет абсолютной хозяйкой своей судьбы. Во-вторых, если Англия будет владеть морями, то рано или поздно в ее руках сосредоточится контроль над мировой торговлей и золото, плывущее из Нового Света в Севилью, окажется в кармане Англии. В-третьих, владея морями, Англия сможем контролировать все вновь открытые земли, или их колонизаторам придется считаться с мнением Англии. Мощный флот — это условие sine qua non могущества Англии. Сила Испании, Голландии, да и той же Франции — и это также понял Генрих — в значительной степени строится на колониальной экспансии. Исход войн на континенте непредсказуем, поскольку Англия была обречена организовывать снабжение своих войск морским путем, что ставило ее заведомо в невыгодное положение. Тогда как экономический удар куда надежнее и эффективнее всех выигранных сражений. А раз так, то:
- Rule Britannia
- Britannia, rule the wawes
- Britannia never shall be slaves…
Френсис Дрейк был, конечно, гениальным моряком, но при всех его талантах английский флот не победил бы Непобедимую армаду и не захватил бы испанские сокровища, если бы не работали полным ходом — даже за счет других отраслей экономики — английские судоверфи, которые восполняли понесенные потери и поставляли флоту все более совершенные корабли. Генрих VIII славился своим упрямством, манией величия и убежденностью в собственном всеведении. И это правда, если говорить об идеологии, политике и личной жизни короля. Однако ему хватало ума не противоречить принципам науки и техники. В 1514 г. в угоду своим амбициям он велел построить крупнейший в мире галеон с неслыханным по тем временам водоизмещением 2300 тонн и вооружением в 80 пушек. Называться этот колосс должен был «Henry Grce Dieu», то есть «Генрих милостью Божьей». Настоящая пирамида в честь короля! Однако старые морские волки не разделили королевского энтузиазма. По их мнению, получался плохо управляемый, тихоходный и неповоротливый монстр, требовавший для обслуживания слишком многочисленного экипажа, что в свою очередь отягощало корабль дополнительными припасами etc. И гордый Генрих милостью Божьей… признал их правоту! Мало того, он еще и наградил критиков.
Павел Вечорковский («История морских войн. Век паруса»; Лондон, 1995) отмечает в XVI в. господство на морях Голландии, а в XVII в. пишет о «периоде французского превосходства», но это уже одна видимость. Начиная с Генриха VIII и во времена правления Елизаветы I, может, не так быстро, но последовательно и неотвратимо Англия установила свое господство на море. Если уж надо поставить точку над «i», то ей стало морское сражение у мыса Ла-Хог 19–23 мая 1692 г. Французы в очередной раз решили попытаться высадить десант в Англии с целью вернуть трон свергнутому Якову II. Адмирал Анн Илларион граф де Турвиль имел в своем распоряжении мощный флот, состоявший из 45 линейных кораблей, 8 фрегатов и 13 брандеров. На рассвете 12 мая у мыса Барфлер он случайно (это стало неожиданностью для обеих сторон) наткнулся на силы английского адмирала Эдварда Расселла. История любит странные парадоксы. Эдвард Расселл, граф Оксфорд, являлся прямым потомком Джона Расселла, первого графа Бэтфорда и великого адмирала Генриха VIII. Завязалось беспорядочное сражение, в котором, однако, англичанин проявил больше хладнокровия и решимости. Все команды, худо-бедно готовые к бою, он бросил на левый фланг французов, где при отступлении корабли Людовика XIV должны были сесть на мель, становясь таким образом легкой мишенью для английских артиллеристов. Не прошло и двух часов, как все было кончено. Части французских судов удалось бежать в Сен-Мало, а сам де Турвиль направился к Ла-Хог, где оказался блокирован подтянувшимися туда кораблями Расселла. За каких-то три часа 21 французский корабль пошел ко дну при британских потерях всего в один брандер.
Таким образом, десант того же де Турвиля, имевший место в Англии двумя годами ранее, стал последним случаем, когда войска континентальной Европы высадились на британскую землю. Впрочем, эскапада тогда вышла жалкая. Продолжалась она неполных две недели — с 22 июля по 4 августа 1690 г. — и ограничилась разграблением приморского городка Тинмут в графстве Девон (неподалеку от Плимута). Разочарованные скромной добычей французы вырезали весь скот, включая свиней, уничтожили рыбацкие лодки и спалили деревянные строения. На поход в глубь вражеской территории они не решились, опасаясь английского контрудара по своим оставленным без прикрытия кораблям.
Позже только Наполеон и Гитлер мечтали о вторжении на Британские острова, но, как известно, предпринять атаку так и не отважились. Тогда как на протяжении XVIII в., а особенно XIX в., исключая лишь Войну за независимость США, британский флот безнаказанно бросал якорь у любых берегов и высаживал свои войска в разных частях света. Так возникла и разрослась Британская империя, охватившая ко второй половине XIX в. Индию, Бирму, Малайзию, половину Африки, Австралию, Новую Зеландию, Канаду… Империя эта легла в основу не только могущества Великобритании, но и национальной гордости ее жителей. Причем, как справедливо отмечают многие историки и культурологи, это своеобразная «моряцкая гордость». Ведь именно из морской жизни почерпнуты культ дисциплины, взаимовыручки, чести, демонстративного пренебрежения превратностями судьбы, чувство иерархии и даже, как заметил Эдмунд Лич… презрение к гурманству. Вот та мешанина особенностей английского характера, за которую одни жителей Альбиона уважают, другие ненавидят, однако все, даже французы, в какой-то степени ими восхищаются.
В мае 1941 г. в Атлантику вышел немецкий линкор «Бисмарк» — мощнейший военный корабль из когда-либо спущенных на воду в Европе. Преследовать его начали английские крейсеры «Суффолк» и «Норфолк». 23 мая к ним присоединились линкор «Принц Уэльский» и гордость британского флота, крупнейшее до появления «Бисмарка» военно-морское судно, легендарный «Худ». 24 мая у северо-западного побережья Исландии начался бой. В 6:01 «Худ» был подбит залпом с «Бисмарка». Очевидец сражения Буркард Фрайхерр фон Мюлленгейм-Рехберг вспоминал («Линкор “Бисмарк”; Гданьск, 2000): «Между его мачтами взметнулась стена пламени. Желто-белый огненный шар поднялся на высоту 300 метров. Из клубов дыма вылетали белые звезды, скорее всего — раскаленные куски металла. Тяжелейшие фрагменты надстройки, в частности, как мне показалось, одна из кормовых башен, летали в воздухе, словно игрушечные. Всевозможные плавающие обломки покрыли море у «Худа», а отброшенная назад ярко пылавшая его часть еще долго держалась на воде, продолжая гореть и испускать черный дым». Из всего экипажа в живых остались только три человека. «Принц Уэльский» был также поврежден и обращен в бегство. Куда более слабые «Суффолк» и «Норфолк» не могли продолжать самоубийственного сражения.
Для англичан потеря «Худа» стала не только военным поражением, но, что было гораздо важнее, позорным пятном на чести страны, господствовавшей над морями.
- Rule Britannia…
И вот что случилось дальше. Позор необходимо было смыть. И уже через шесть часов после гибели «Худа» в погоню за «Бисмарком» были высланы: 4 линкора, 2 линейных крейсера, 2 авианосца, 3 тяжелых крейсера и 10 легких, плюс 21 эсминец. Как отмечает Мюлленгейм-Рехберг: «Началась охота, которая по охвату территории — свыше миллиона морских квадратных миль, — а также по числу и мощи задействованных в ней кораблей, не имела аналогов в истории морских войн». Британцы без колебания уменьшают прикрытие даже следовавших через океан конвоев, подвергая их риску. Ведь на кону — честь нации. А в этом случае цена не имеет значения.
На сей раз события развивались молниеносно. Уже 27 мая настигнутый и окруженный «Бисмарк» был вынужден принять бой с многократно превосходящими его силами противника. Англичане настолько разозлились, что, когда в 9:31 подавленные орудия немецкого гиганта окончательно смолкли, продолжали с близкого расстояния палить по корпусу судна еще пятьдесят минут. В 10:39 «Бисмарк» пошел ко дну. Легенда гласит, что, узнав об этом, один из лордов адмиралтейства призвал пастора и велел ему служить молебен перед портретом Френсиса Дрейка — «покровителя британских моряков».
Может, это вовсе и не легенда, ведь, как рассказывает Роберт К. Мэсси («Dreadnought»; Гданьск, 2004): «Военный корабль представлял собой единое целое, город, королевство. На Королевском военно-морском флоте во главе каждого из таких рассеянных по всему миру плавучих королевств, обладая всей полнотой власти, правя деспотично и добродушно или совсем наоборот, в зависимости от своей натуры, стоял командир корабля Ее Королевского Величества. В ходе исполнения обязанностей флотом Ее Королевского Величества в самых отдаленных частях земного шара — пи патрулировании, к примеру, рек Юго-Восточной Азии, или на якорных стоянках в сонных портах на Тихом океане — в поведении отдельных капитанов проявлялись весьма специфические черты характера, расцветавшие порой буйным эксцентризмом. Многие такие оригиналы были совершенно безобидны. Командор Хьюстон Стюарт, например, с трехпалубного “Мальборо” — флагмана Средиземноморского флота в начале 1860-х гг. — обожал удить рыбу из окна своей рубки, когда корабль стоял на якоре. Вынужденный время от времени отрываться от удочки, он привязывал ее к релингу, но поминутно возвращался, чтобы проверить, не клюнуло ли. Адмирал Кингкам, бывший в то же десятилетие главнокомандующим на Тихом океане, наслаждался, колотя собственноручно в барабан во время ночной тревоги. Он вешал на себя барабан на ремне и спускался на нижние палубы, пробираясь, согнувшись в три погибели, под гамаками спящих матросов (…). Другой командир, служивший у берегов Западной Африки, всегда снимал мундир, когда брался читать Библию. Он же всякий раз снимал форменную фуражку и китель во время богослужений, устраиваемых на борту для экипажа, поскольку полагал, что выше командира британского военного корабля не может быть никого. Другой капитан перенес Рождество на 18 декабря, по той причине, что имевшиеся на судне и предназначенные для праздничного обеда запасы свинины “начинали уже ощущать тепло тропиков”. Тот же командир назначил одного из своих офицеров епископом, дабы тот мог освятить клочок земли, где капитан распорядился похоронить погибшего члена экипажа. По завершении процедуры свежеиспеченный епископ был незамедлительно лишен сана и возвращен в прежнее светское состояние. Очередной высокопоставленный британский офицер, будучи приглашен местным губернатором британской колонии на обед по случаю дня рождения королевы, отказался прийти, ссылаясь на головную боль. А в ответ на жалобу, которую обиженный чиновник подал на него адмиралу, невозмутимо пояснил, что “мучается головной болью в течение последних шести месяцев и не видит ни малейшей причины, по которой та оставила бы его в покое аккуратно в день рождения Ее Королевского Величества”.
Капитаны проявляли на редкость буйную фантазию в отношении одежды. Если кому-то нравились золотые галуны и он с ног до головы обшивался золотой каймой, то его офицеры наряжались так же. Но когда офицеры переводились на другой корабль, капитан которого считал золото претенциозным, от украшений избавлялись. Разнообразием отличались и флотские головные уборы. Один адмирал носил белый цилиндр, другой — белый котелок (…).
Еще одной офицерской привилегией была возможность держать на борту животных, причем как в качестве съестного, так и для компании. Некий адмирал, любивший свежее молоко, взял в поход двух коров. Офицеры частенько забирали в плаванье овец и кур. Некоторые командиры держали в своих каютах попугаев, собак или кошек, случались и такие, чьи живые талисманы бывали гораздо крупнее. Командор Марриет с корвета «Ларн» в бирманских водах завел павиана по имени Жако, имевшего привычку кусать членов экипажа и обгрызать у них пуговицы (…). В 1870 г. принц Альфред (герцог Эдинбургский, второй сын королевы Виктории. — Л. С.) в бытность свою командиром фрегата “Галатея” позволил одному из офицеров — лорду Чарльзу Бересфорду — иметь на борту слона. Слон обитал в специальном домике, построенном для него на задней палубе, и питался ветками, отрубями, сухарями и всем, что только подворачивалось под хобот. Лорд Чарльз его дрессировал и выучил брать рифы на гроте, что слон проделывал, хватая нужный канат и вышагивая по палубе (…). Девятью годами позже, когда принц Альфред уже стал главнокомандующим Средиземноморского флота, он разрешил сделать бурого медведя по кличке Брюн талисманом кают-компании мичманов на его флагманском корабле. Любимой проделкой Брюна было, скользнув в воду на якорной стоянке, подплыть к лодке с другого судна. Когда он пугал чужих моряков, “его молодые хозяева, наблюдавшие за представлением в подзорные трубы и бинокли, помирали со смеху”». Излишне, наверно, будет добавлять, что «молодые хозяева» были мертвецки пьяны, к чему, впрочем, на английском флоте относились весьма терпимо, если не сказать доброжелательно.
Откуда брались все эти чудачества? Ответ дал еще лорд адмиралтейства, праздновавший победу над «Бисмарком» перед портретом Френсиса Дрейка. Это дань глубоко укоренившейся пиратской традиции. Герман Арсиньега («Biografia del Caribe»; Buenos Aires, 1959) отмечал: «Король Генрих VIII считал, а история подтвердила его правоту, что для обороны Англии окопов не достаточно. Их необходимо подкрепить лесом корабельных мачт. Несмотря на постоянные матримониальные скандалы, большую часть своего времени он посвятил созданию современного военно-морского флота. На момент его смерти Англия располагала 85 военными кораблями, оснащенными тяжелыми орудиями. Это была серьезная сила. А заниматься военным делом на море Генрих VIII поручил пиратам». Относительно всего этого, и прежде всего в последнем пункте, его верной последовательницей стала Елизавета I (Альфред Лесли Роуз, «Англия в елизаветинскую эпоху»; Варшава, 1976). А ведь мир пиратов представлял собой своеобразное сплетение необходимой внутренней дисциплины с максимальной внешней свободой и экстравагантностью, которые завораживают и поныне. Возможно, все это и не выглядело столь привлекательно и красочно, как в «Пиратах Карибского моря» с Джонни Деппом в главной роли, но картинка, по большому счету, была похожая. Культ взаимовыручки, пренебрежения трудностями, верности понимаемому по-своему кодексу чести, а в придачу оригинальность на грани чудачества были частью пиратской этики. Ну, и конечно, эффектные поступки. Джон Камминс («Френсис Дрейк»; Варшава, 2000) рассказывает, как Френсис Дрейк преподнес королеве (помимо части добычи, которая ей причиталась) «великолепную серебряную корзину для уборки со стола, на которой были выгравированы герб Ее Величества, розы и прочие узоры, а также золотую солонку в форме земного шара, украшенную зеленой глазурью, имитировавшей океаны». В свою очередь Джеймс Энтони Фруд вспоминал обстоятельства другого триумфального возвращения прославленного пирата: «Дрейк щедро раздавал подарки. Королеве презентовал брильянтовый крест и комплект коронационных украшений с огромными изумрудами. Лорд-канцлеру Бромли он преподнес серебряное блюдо, да и прочим членам Совета — не меньше. Королева нарядилась в коронационный гарнитур на Новый год (…). Берли и Сассекс отказались от искушения, заявив, что не могут принять таких дорогих подарков от человека, чьи богатства нажиты грабежом». Но Дрейку был не указ сэр Уильям Сесил, лорд Берли, хотя он и являлся советником и казначеем королевы Елизаветы I, а уж тем более лорд Генри Рэдклифф Сассекс. Ведь не они создавали традиции Альбиона, а именно тот пресловутый, уполномоченный Генрихом VIII, Френсис Дрейк. Кстати в тот памятный вечер он красовался в пиратском костюме, нарушив как минимум пару основных правил придворного этикета, — а королева взирала на это со снисходительной улыбкой. Кому-то другому такое не сошло бы с рук, но имеющим особые заслуги перед Короной это простительно, а иногда считается особой милостью, доказательством чему стал Орден Подвязки.
В последние годы XIX в. большой педант принц Уэльский добрался-таки и до британского Военно-морского флота. Он ввел единую форму и военную дисциплину, ограничил пьянство и запретил экстравагантные выходки. Дисциплинированные англичане, конечно, послушались. Однако побороть в народе пиратский дух ему не удалось. Бесполезно было конкурировать с величием Генриха VIII, который не только посеял первые зерна будущей империи, но и сформировал гордый менталитет ее граждан. И пусть нас не вводит в заблуждение одинаковая форма английских школьников. Кровопролитная битва при Арнгейме осталась в памяти британцев благодаря сержанту, который наряду со стеком не расставался с зонтом, обязательным аксессуаром джентльмена, и волынщику, который, несмотря на приказ, шел в гордом одиночестве по улице и играл на волынке, которые в армии были запрещены. Ныне Англия уже не владычица морей, но когда английский премьер-министр записывает диск, а члены королевской семьи совершают очередные мезальянсы, общество относится к этому с симпатией, а порой даже с восторгом. Вот и получается, что после распада империи, два столетия влиявшей на судьбы мира, дело Генриха VIII по-прежнему живет. Ей-богу, мало кто может похвастать подобным успехом в истории человечества.
Ермак Тимофеевич
В конце царствования Ивана IV Грозного примерно к 1580 г. северо-восточные границы Московского государства проходили по Уралу и только далеко на севере заходили за него, достигая нижнего течения Оби «в безопасном удалении от степняков» (Лев Гумилев, «От Руси к России»; Варшава, 2004). Царь, у которого и без того было предостаточно пограничных конфликтов, доверил освоение зауральских земель — что de facto равнялось удельному княжению на этих территориях — предприимчивому роду Строгановых. «Велся этот род, — пишет Владислав А. Серчик («Иван Грозный»; Вроцлав, 1977), — от разбогатевших крестьян, живших на Беломорье и в Прионежье. В конце XV — начале XVI вв. один из его представителей имел большие владения в Сольвычегодске близь Великого Устюга, а его сын Аника Федорович выстроил здесь солеварню. В 1558 г. представитель уже следующего поколения Григорий Строганов бил челом государю «о постройке городка»[23] на Каме, который должен был не только защищать московские владения от набегов ногайских татар, но и стать важным центром добычи соли. Скрупулезно изучив дело, Иван IV дал соответствующее позволение. Привилегия предоставлялась на 20 лет с единственным условием: не принимать беглых из русских земель. Территория строгановских владений была огромна. От границ Пермской земли до истоков реки Чусовой, то есть без малого сто километров в длину. Селившиеся на этих землях люди были свободны от всех податей и повинностей. Сами Строгановы, в частности, были освобождены от обязательного извоза и прокорма царских послов, направлявшихся в Сибирское ханство или далее на восток (…). Ни один из царских чиновников не имел права вмешиваться в дела управления новой территорией».
Спешно основанный Григорием Строгановым городок Канкор (ныне Соликамск) стоял у подножия одной из самых высоких вершин Уральского хребта — Конжаковского Камня (1569 м над уровнем моря). На восток от него лежала заболоченная пойма Камы, на юг тянулся тракт до Перми, а на север тянулись непроходимые леса. Царь, конечно, оговорил, чтобы беглым из русских земель не давали убежища, но, честно говоря, требование это было совершенно невыполнимым. С одной стороны, на Каму манила иллюзия свободы, мира без крепостничества, с другой — Строгановым нужны были люди. И вскоре в Канкор начали прибывать всякого рода дворовые, беглые каторжники, авантюристы всех мастей. Не обошлось, понятное дело, и без вездесущих казаков, были даже пришлые из татар. Какой-то части из них пришлось подчиниться Строгановым, но для большинства жажда свободы вскоре сменилась жаждой наживы, эдакой «золотой лихорадкой», подкрепленной местными сказаниями о зауральских чудесах. Казалось, все только и ждали того, кто внушит им необходимую отвагу и поведет за собой. И такой человек вскоре появился.
Его звали Ермак Тимофеевич, из чего следует только то, что он приходился сыном некоему Тимофею, и ничего более. Родом он был, вероятно, с Дона, в то время, как он оказался в Канкоре, ему исполнилось около тридцати лет, следовательно, родился он приблизительно в 1550 г. Его называли атаманом, в чем, похоже, никто не сомневался, а значит, право на это звание он имел. А если так, то это означает, что ранее Ермак где-то получил его за боевые заслуги и молва об этом дошла до Перми. Одно можно сказать со всей определенностью — этот человек обладал мощнейшей харизмой, раз умудрился собрать вокруг себя около тысячи «ратных людей». Впоследствии это удалось лишь одному придуманному Сенкевичем пану Кмичицу[24].
Биографии всех собранных Ермаком людей были похожи и включали жажду приключений, дезертирство, разжалование приговор и обычный бандитизм. Однако драться они умели, пусть даже и в кабаках. Соответственно Строгановых эта команда изрядно пугала. На их землях появилась никому не подконтрольная сила. Пришлось договориться. Отряд Ермака хорошо вооружили и снабдили всем необходимым в обмен на обещание отправиться дальше на восток, а всю полученную в походе добычу предполагалось разделить поровну между Ермаком и его людьми и Строгановыми. Стоит заметить, что все это делалось без приказа Ивана IV и даже вне его ведения, поскольку царь про Ермака ничего не слышал, а если бы даже и слышал, то не обратил бы никакого внимания. Однако история не зависит от указаний сверху и не требует даже элементарной законности.
Ермак Тимофеевич, скорее всего, был неграмотным и уж точно понятия не имел об экспедициях испанских конкистадоров в неведомую Америку. Об этом наверняка и Строгановы, и даже сам царь Иван Васильевич если имели, то весьма смутное представление. Хотя план Ермака точь-в-точь совпадал с действиями Кортеса, а впоследствии Писарро. В его основе лежали три принципа: запугать дикарей своим техническим превосходством (прежде всего огнестрельным оружием), использовать внутренние противоречия и раздоры, в особенности протест против власти татар, и, наконец, как можно быстрее овладеть главными поселениями и святилищами местных жителей, нарушая тем самым сообщение между возможными очагами сопротивления. Легко сказать! Уже один переход через Урал представлял собой серьезную проблему. Этот горный хребет не слишком высок, наибольшая вершина достигает высоты 1824 м над уровнем моря. Трудность в том, что намеченный Ермаком маршрут — чуть южнее Центрального Урала — пролегал по дремучим лесам, сменявшимся неприступными горными урочищами. Даже всаднику там проехать было чрезвычайно трудно, а что уж говорить о телегах, груженных продовольствием, вооружением и остальным скарбом, без которого отправляться в военный поход смысла не имело. В истории остался знаменитый переход Ганнибала через Альпы. Надо сказать, преодоление Ермаком Урала ничем не хуже. Перевалив через горы, атаман так и не узнал, что в Пермь прискакал запыхавшийся гонец с царским приказом, категорически запрещавшим отправляться в экспедицию и тревожить зауральские народы. Но даже если бы Ермак и получил эту важную бумагу, все равно было уже поздно, тем более что Строгановы, увидев, как лихо отряд атамана перемахнул Урал, почуяли выгоду и, игнорируя царскую грамоту, стали снабжать первопроходцев едой и порохом.
Если не считать мелких столкновений, отряд Ермака довольно быстро продвигался вдоль реки Туры в направление Кашлыка (сейчас Сибирь) — столицы хана Кучума. Хан, уверенный в прочности неписаного мира между Синей Ордой и Русским государством, принял Ермака за мелкого разбойника и выслал против него своего племянника Маметкула с незначительным войском, собранным второпях. Битвы как таковой не было. Отряд Ермака в пух и прах разбил татарское воинство и уже на другой день хозяйничал в Кашлыке. Источники, к сожалению, ничего не сообщают о событиях в городе, но известно, что ни резни, ни насилия не было. Ермак Тимофеевич вел себя как освободитель, выслушивал жалобы представителей туземных племен на татарскую власть. Кого-то он принимал в свое войско, другим щедро раздавал всевозможные привилегии, поскольку никакой ответственности за них не нес, да и вряд ли потом о них помнил. Сформированные прямо на ходу отряды Ермака на девяносто процентов состояли из новых союзников. Однако хан Кучум, несмотря на предательство своего ближайшего окружения, не собирался сдаваться. Он тоже умел действовать подкупом и раздачей пустых обещаний. Одни больше боялись хана, другие — Ермака. Из последних, что весьма логично, татары набрали своих сторонников. Благодаря таким союзникам, хан не только прогнал пришельцев из долины Иртыша, но и осадил сам Кашлык. Казалось, что победа уже близка. В шатрах осаждающих начались пиры и раздел еще не добытых трофеев. Доверившись одному из лазутчиков Ермака, казаки решились на отчаянную атаку, последнюю и на первый взгляд совершенно безнадежную. Авантюра удалась, подгулявшая стража Кучума позволила застать себя врасплох. Пьяных татар добивали там, где они валялись после попойки. Кровь забрызгала кубки с вином. Отборную ханскую гвардию вырезали, словно беззащитных младенцев. Разгром можно было бы назвать полным, если бы самому хану, переодетому рабом, не удалось бежать. Правда, теперь он являлся чисто номинальным противником, поскольку постыдным поражением окончательно дискредитировал себя в глазах потенциальных союзников. Буквально со следующего дня к Ермаку с верноподданническими заверениями потянулись бывшие соратники Кучума. Были среди них родственники хана и его придворные, что свидетельствует о моральном упадке в татарском лагере. Слава атамана Ермака прогремела в русских землях. Уже не только Строгановы, но и сам Иван Грозный решил поддержать казаков. Честно говоря, эту поддержку трудно было назвать мощной: триста человек под командованием воевод Семена Болховского и Ивана Глухова. Кроме того, в последний момент подозрительный и всюду видевший заговоры Иван Грозный ограничил власть Ермака над этим небольшим подкреплением. Занятый переговорами с поляками на западных границах, Иван IV все еще не понимал, что будущее России решается в этот момент за Уралом.
А тем временем атаман, невзирая ни на что, упорно продвигался на восток. И в этом он превзошел достижения испанских конкистадоров в Мексике или Перу. Ведь те, купаясь в золоте, имели серьезный мотив сражаться дальше. Ядро их войска состояло из чисто испанских отрядов, объединенных католической религией, общим языком и чувством абсолютного, метафизического превосходства над народами завоеванных территорий. Войско Ермака состояло из представителей разных племен, зачастую плохо понимающих наречия друг друга, которые не получали жалованье и вели полуголодную жизнь… Непременно должно было быть что-то привлекательное и захватывающее в их вожаке, как и в бескрайних просторах, по которым шли эти первопроходцы просто ради жажды приключений, без сколько-нибудь конкретных представлений о будущем. Царь был слишком далеко от этой неизведанной таежной глуши…
В 1584 г. Ермак добрался до Тары, неподалеку от современного Омска. Тут до него дошла весть о нападении татар на бухарских купцов. Будучи в определенном смысле гарантом относительной стабильности в завоеванных землях, атаман не мог этого так оставить и отправился в карательную экспедицию. Однако нельзя недооценивать ненависть побежденных и униженных, даже если они полностью разгромлены. Вместо обиженных купцов Ермака ждала ловушка, подстроенная Кучумом, которому терять было нечего. На сонных дружинников Ермака напали перед самым рассветом, завязался отчаянный бой, единственным выходом было отступить за реку Вагай, которая в том месте достигала метров тридцати в ширину. Атаман первым бросился в воду, но, будучи раненным в ноги и в своей великолепной кирасе, блеск которой в солнечных лучах производил неизгладимое впечатление на местных жителей Сибири, не имел ни малейших шансов, и 6 августа 1584 г. утонул в Вагае. Ермак не мог знать — гонец прибыл только через три дня, — что тремя месяцами ранее почил царь Иван IV Грозный, наместником которого считал себя атаман.
Анджей Андрусевич («Цари и императоры России»; Лодзь, 2001) констатирует: «Казацкий атаман Ермак Тимофеевич, уничтожив татарские орды, положил Западную Сибирь к ногам своего государя». И далее: «В 1592–1596 гг. войска Федора двинулись на восток по пути, проложенному Ермаком, окончательно присоедини огромные пространства Сибири к Москве…» Хвала Андрусевичу, что тот по достоинству оценивает свершения Ермака. Но, к сожалению, часть его утверждения не просто ложна, но и делает непонятным как сам успех атамана, так и то, что происходило после него. Это хорошо понимает Кэрол Б. Стивенс («Русские войны 1460–1730. Рождение державы»; Варшава, 2010). Не было никакого «уничтожения татарских орд». Лев Гумилев пишет: «Практически за один век, от похода Ермака Тимофеевича (1581–1583) до войн с маньчжурами на Амуре (1687–1689), землепроходцами было преодолено расстояние от Урала до Тихого океана, и Россия легко и быстро закрепилась на этом огромном пространстве. Попробуем ответить на вопрос: почему так произошло? (…) Русские переселенцы и администрация в основной своей массе легко устанавливали плодотворные контакты с народами Сибири и Дальнего Востока. Недаром противодействие миграции русских было столь ничтожно. Конфликты с русскими, если они и возникали на первых порах, например у бурят или якутов, быстро улаживались и не имели тяжелых последствий в виде национальной розни. Единственным практическим следствием русского присутствия для аборигенов стал ясак (уплата одного-двух соболей в год), который инородцы понимали как подарок, дань вежливости “белому царю”. При огромных пушных ресурсах Сибири дань была ничтожна, в то же время, попав в списки “ясашных” инородцев, местный житель получал от центрального правительства гарантии защиты жизни и имущества. Никакой воевода не имел права казнить “ясашного” инородца: при любых преступлениях дело посылалось на рассмотрение в Москву, а Москва смертных приговоров аборигенам никогда не утверждала. Известен характерный случай: некий бурятский лама, попытавшийся поднять восстание с целью изгнать всех русских и передать Забайкалье маньчжурам, был отправлен как “ясашный” инородец в Москву, где его просто помиловали.
В целом с установлением власти московского царя образ жизни местного населения Сибири никак не изменился, потому что никто не пытался его сломать и сделать из аборигенов русских. Скорее наоборот. Так, в якутах русские встретили народ, оседлый быт которого был им близок. Россияне, выучив якутский язык и усвоив местные обычаи и навыки, в большей степени приближались к якутам, чем якуты к ним. Если местные жители хотели соблюдать языческие обряды — к тому не было никаких препятствий».
Сравнивать поход Ермака с испанскими конкистадорами в Америке правомерно исключительно с точки зрения использования военной тактики при захвате территорий. Да, конечно, испанские идальго женились на местных и даже гордились их инкскими или ацтекскими аристократическими связями, однако категорически требовали от аборигенов принять веру и язык завоевателей. А вот этого-то ни Ермак, ни его последователи никогда не навязывали. Однако отличие тут от конкисты Кортеса или Писарро куда глубже. Захватив правителя инков Атауальпу, Писарро велел ему в качестве выкупа наполнить комнату золотом до самого потолка. А когда требование было выполнено (Атауальпу, понятное дело, подло убили), счастливый победитель купался в этом золоте. Да и сама Испания, благодаря Писарро, Кортесу, Альмагро… переживала тучные годы иллюзорного могущества. Потом золото кончилось. Ни Перу, ни Мексика сегодня не являются тем Эльдорадо, в которое некогда уверовала вся Европа.
Когда же копыта казацких коней Ермака ступали по сибирской земле, никто понятия не имел, что под ними лежат сокровища, по сравнению с которыми все золото Перу и Мексики — всего лишь мираж. В основе мощи нынешней России, прежде всего, Сибирь. И речь тут не только о нефти, газе или золоте (его, конечно, тоже нашли в окрестностях Северо-Енисейского, Усть-Нарыка, Берелеха и т. п.). По данным Всемирного фонда дикой природы (WWF), Сибирь является кладовой практически всех природных ресурсов. Это самый потенциально богатый регион на нашей планете. И «положил ее к ногам царя» молодой казак, о котором мы знаем только, что был он сыном безвестного Тимофея, славным атаманом и любил красоваться в великолепных доспехах, которые его и погубили. А кто помнит, что именно он на многие века вперед определил судьбы мира.
И последнее. В 1947 г. вышла в свет работа Луки Никифоровича Харитонова «Современный якутский язык». Это исследование якутской литературы с начала XIX в. Существуют также литературы: чувашская, бурятская, эвенкийская, долганская… В последнее время ситуация в южной части России (Чечня, Дагестан) остается сложной, и бывает, что российское правительство подвергается критике, но никому не хочется брать в голову, что если бы в свое время чеченцы имели дело с североамериканскими поселенцами, от этого народа сейчас не осталось бы и следа. Ну, разве горстка деградировавших в изоляции от пьянства потомков, загнанных в резервации. Ведь нет же сегодня культуры команчей, апачей, сиу, и воссоздать ее некому. А вот казаки Ермака создавали, пусть и не вполне осознанно, великое будущее, не уничтожая при этом прошлого.
Джеймстаун 1676 г.
Ход событий, что имели место в 1675–1676 гг. у Чесапикского залива между нынешними городами Норфолк и Ричмонд, до конца не ясен. Началось все с того, что несколько индейцев из племени доэгов в пьяной драке убили молодого белого пастуха. Мстя за его смерть, местная полиция убила в последующие дни десятерых доэгов. Вроде все по правилам той эпохи и тех мест. Но с этого момента начался самый настоящий «черный вестерн». А именно: служащая интересам богатых плантаторов полиция продолжает преследования и «по чистому недоразумению» приканчивает четырнадцать ни в чем не повинных саскуеханноков, что de facto означало объявление им войны. Заявив, что желают этого избежать, плантаторы пригласили саскуеханноков на мирные переговоры. Прибывших на них пятерых вождей племени злодейски убили. Тогда как их воинам, опять-таки «по недоразумению», удалось легко избежать ловушки. Было ясно, что индейцы немедленно приступят к ответным действиям на границах своих земель. Там проживали мелкие фермеры и наемные работники — белые, черные, а чаще всего креолы. Так и произошло. А все дело было в том, что именно поселения этих работников и мелких землевладельцев являлись бревном в глазу плантаторов, объединенных вокруг губернатора Уильяма Беркли, так как мешали расширению латифундий. Пострадавшие не сомневались в существовании заговора, а поскольку жалобы на губернатора последствий не имели, решили наказать его сами. Во главе пострадавших встал некий Натаниэль Бэкон. Лидер столь же харизматичный, сколь и загадочный. Этот двадцатидевятилетний англичанин, выходец из богатой семьи, выпускник Кембриджского университета жил в Америке всего три года. Он мог бы стать прототипом Олд Шаттерхенда из романа Карла Мая, так он гордился своим умением метко стрелять и боксировать, если бы не его совершенно необъяснимая, прямо-таки истерическая ненависть к индейцам. В то же время Бэкон считал себя избранным для важной общественной миссии. На этот раз все сложилось удачно — соратники Бэкона мечтали отомстить и крупным землевладельцам, и краснокожим. Начал он с того, что отказался подчиняться губернатору, разогнал его полицию, а затем безжалостно сжег в Джеймстауне дома всех богачей. Великие (и вероятно, революционные) планы перечеркнула лихорадка, которая скосила Бэкона после первой же победы. Лишенные лидера повстанцы разбежались, а оставшиеся объявили своим предводителем молодого и нерешительного фермера Драммонда. Для Беркли тот не представлял никакой угрозы. Когда губернатор схватил мятежника, говорят, он воскликнул (Джордж Браун Тиндалл, Дэвид Э. Ши, «История Соединенных Штатов»; Познань, 2002): «Никого в жизни я не жаждал увидеть так, как вас, господин Драммонд. Через полчаса тебя повесят!» Перед казнью Драммонда еще пытали и, по слухам, даже скальпировали. Однако все это нисколько не меняет того факта, что «мятеж Бэкона» выявил глубокие социальные противоречия среди переселенцев Америки и одновременно стал ее поражением. При этом, вызвав ярость крупных плантаторов, этот бунт предопределил новое соотношение сил в центральных и южных регионах атлантического побережья Северной Америки. Недаром Ира Берлин («Поколения в рабстве»; Варшава, 2010) считает Джеймстаун поворотным моментом между «поколением основателей» и «поколением плантаций». Так что же все-таки тогда произошло? Прежде чем ответить на этот вопрос, давайте вспомним соратников Бэкона. За ним пошли мелкие фермеры, сезонные рабочие, батраки, креолы. А кто такие креолы?
Энциклопедии дают сухую, наверняка правильную, но ни о чем не говорящую дефиницию: «потомки белых колонистов, в основном португальских, испанских и французских, рожденные и осевшие в колониях». Что это означает, если говорить по-простому? Как минимум три вещи. Во-первых, не надо забывать, что завоевывать новые миры из Европы отправлялись мужчины. Возможно, то там, то сям и затесалась какая-нибудь маркитантка, а то и donna, пожелавшая во что бы то ни стало сопровождать своего любимого, но на 99 % завоевания были мужским занятием. А посему осевшим на новых землях пионерам приходилось иметь дело с местными женщинами. Своеобразным парадоксом, на который совсем недавно обратили внимание специалисты, и о чем я уже писал, является тот факт, что в то самое время, когда европейские ученые мужи вели глубокомысленные дискуссии на тему, можно ли считать индейцев людьми, конкистадоры Кортеса, Писарро или Альмагро наперебой ухлестывали за местными красотками, учитывая при этом их социальный статус, то есть косвенным образом признавали иерархию и законы «дикарей». «Известно, — сообщает Стюарт Стирлинг («Писарро — покоритель инков»; Варшава, 2005), — что как Гонсало, так и Хуан Писарро имели детей, матерями которых были инкские принцессы. Поэтому бесполезно отрицать, что потомки Писарро и его гордых рыцарей уже в первом поколении были метисами. Не пройдет и двухсот лет, как они выступят против угнетающей и презирающей их, а одновременно далекой и главное все более отличной от них в культурном отношении испанской метрополии. Генерал Великой французской революции Франсиско Миранда, имя которого написано на Триумфальной арке, в словарях назван венесуэльцем. Действительно, он родился 28 марта 1750 г. в Каракасе, только вот до образования и провозглашения Венесуэлы не дожил. Когда его спрашивали о национальности, он гордо отвечал — креол.
«История атлантических креолов как культурной и этнической группы, — пишет Ира Берлин, — берет начало от встречи на западном побережье Африки европейцев и африканцев». Механизм был везде одинаков. У детей первооткрывателей и завоевателей, решившихся поселиться на таинственном континенте, кожа быстро темнела, а обычаи менялись. «По необходимости, — снова Ира Берлин, — они говорили на смеси африканских и европейских языков, с преобладанием португальского, в результате чего из этого мнимого лингвистического котла появилась универсальная “linqua franca”, позволявшая общаться со всеми. Через некоторое время их “pidgin” превратился в креольский язык, который лексику заимствовал отовсюду, а грамматику создал собственную. Унаследовавшие от отцов любовь к приключениям и лишенные расовых предрассудков (цвет кожи ничего для них не значил), умевшие вписаться в любую культурную среду, креолы были идеальным материалом для того, чтобы стать колонизаторами новых земель. Поэтому они очень скоро появились на Карибских островах и восточном побережье Северной Америки. Их здесь часто использовали как торговых посредников (в том числе и в работорговле), переводчиков, коммивояжеров и т. д. Однако если сами они не придавали значения цвету кожи, происхождению или специфическому образу жизни, этого никак не скажешь про окружающих их людей. Португальцы презрительно называли их язык «fal a de Guine» — «гвинейский язык», — а к тем креолам, которые жили в Португалии, намеренно относились как к неграм, совершенно сознательно не желая замечать своеобразие их культуры, в которой содержалось так много португальских черт. Та же судьба была им уготована и в Америке, где они играли третьестепенную роль, а зачастую и вовсе попадали в рабство. Отсюда становится понятно желание креолов поддержать Натаниэля Бэкона. Но, похоже, только этим дело не ограничилось. Можно предположить, что креолы примерно понимали, что с ними будет, если победу одержат плантаторы. Символом этого и стал Джеймстаун. Итак, повторим вопрос — что же все-таки тогда произошло?
А вот что. Триумф крупных землевладельцев и как следствие маргинализация и зависимость от них мелких поселенцев позволили победителям отобрать у индейцев огромные территории и создать латифундии, поставившие крест на существовавшем до тех пор в аграрной сфере относительном равновесии. В этих непропорционально разраставшихся поместьях срочно требовалась такая масса рабочих рук, которую не в состоянии была дать европейская колонизация. При этом речь шла о работе в таких правовых и бытовых условиях, где не предполагался сколько-нибудь серьезный контроль извне. Отсюда и резкий рост спроса на черных рабов, т. к. индейцев было мало, а кроме того, они считались строптивыми, и опять же, благодаря знанию местности, склонными к побегам. Только теперь это уже были не креолы. «Растущая потребность в рабской рабочей силе, — пишет Ира Берлин, — привела к тому, что черных невольников, привезенных с Карибских островов, оказалось недостаточно. Поэтому плантаторы обратили свой взор в глубь Африки — континента, поставлявшего рабов. В 1680-х гг. в Виржинию было привезено около 2000 африканцев. Это количество удвоилось в 1690-х гг., и еще раз удвоилось в 1710-х гг. В период с 1700 по 1710 гг. в колонию (речь только о Вирджинии. — Л. С.) доставили почти 8000 африканцев…» Поначалу их привозили из стран, расположенных на берегах Гвинейского залива, позднее также с территорий, расположенных южнее залива вплоть до самой Анголы. Это были земли с самым пестрым этническим составом на всем Черном континенте. Работорговцев это, понятное дело, нисколечко не волновало. Товар смешанными партиями направляли на сборные пункты, откуда ему предстоял путь за океан. По прибытии на место хаос только усугублялся. Ведь никто не покупал рабов в зависимости от их происхождения, важно было физическое состояние и пригодность к труду. Существенным элементом являлась также половая диспропорция. В цене были мужчины, которых и привозили в два-три раза больше, чем женщин. Когда же плантаторы пришли к выводу — и такое случалось нередко, — что, чем покупать новых рабов, проще наладить их размножение в рамках имеющегося хозяйства, они назначали пары, нимало не заботясь о том, чтобы будущие партнеры хотя бы понимали друг друга. «Языковой барьер отделял невольников не только от надсмотрщиков, но и от товарищей по несчастью». В такой ситуации единственным средством общения был поначалу ломаный, но постепенно усвоенный рабами язык хозяев. То же самое произошло и на уровне культуры. Из родной культуры рабов сохранилось только то, что в далекой Африке являлось общим для многих племен — элементы танца, особое чувство ритма, своеобразные вокальные способности и т. п. Особого внимания заслуживает то, что помимо метисации, присутствовало принципиальное противопоставление «мы черные — они белые», означавшее «мы обиженные — они обидчики», невзирая на зачастую куда более сложные взаимоотношения между плантаторами и рабами. И, тем не менее, как показывают современные исследования, уже во втором, максимум в третьем поколении, ввиду потери бесполезного родного языка, а также традиционных родо-племенных связей и прогрессирующей аккультурации, черные невольники полностью утратили свою этническую идентификацию. Факт, что они родом из племени игбо, фульбе или хауса, стал бессмысленным. Ира Берлин справедливо замечает, что разрыву связей с родиной способствовало также присвоение прибывшим новых имен. «Роберт Кинг Картер, пожалуй, самый богатый из нуворишей Чесапика, так объяснял процедуру “посвящения” прибывших африканцев в новый социальный статус: “Я дал им тут имена, и по ним мы всегда можем различить, какого они роста. Я не сомневаюсь, что мы повторяли их достаточно часто, чтобы каждый мог запомнить свое имя и сразу отзываться на него». Затем Картер отправлял своих невольников на близлежащую плантацию или в так называемый загон, где надсмотрщик повторял всю процедуру, “стараясь, чтобы негры, в равной степени женщины и мужчины, которых я присылал, всегда назывались теми именами, которые были им даны”». Картер раздавал имена исходя из физических особенностей рабов, другие забавлялись, называя невольников библейскими или историческими именами — Саломея, Цезарь, Ребекка, Цицерон, Кинг… Иные плантаторы, не отличавшиеся буйной фантазией, пользовались самыми банальными именами, а то и вовсе англосакскими фамилиями — Смит, Джим, Джо… Однако каждый раз при получении рабом нового имени исчезала заключенная в традиционных именах принадлежность к своему роду или племени. Впрочем, для собственных нужд рабовладельцы создали специальную терминологию. К примеру, рабов из Нигерии, малоценных, считавшихся ленивыми и физически слабыми, называли «калабарами», а самых лучших, сильных и мускулистых из Гамбии и близлежащих земель «коромантами» и т. д. Белые американцы эту потерю африканскими рабами национальной идентичности и традиций считали большим достижением. Ведь, казалось бы, отсутствие связей между рабами затрудняло возможность их объединения, а следовательно, организованного сопротивления. В своей близорукости рабовладельцы не понимали, что добиваются прямо противоположного. Для людей, лишенных корней, истории своего рода и происхождения, родиной за неимением другой стала Америка, а общим языком — язык хозяев. Таким образом, появилась новая социальная группа, — а может быть, следует говорить и о народе — африканские рабы. Они видели свое будущее только в Америке, ведь все остальное у них отняли, и рано или поздно они должны были начать борьбу за свои свободу, права и достоинство.
Со временем популяция африканских рабов, с одной стороны благодаря импорту все новых рабов, с другой — естественному приросту, год от года увеличивалась. В 1840 г. они уже составляли:
55 % жителей Южной Каролины,
52 % в штате Миссисипи,
48 % в Луизиане,
47 % во Флориде,
43 % в Алабаме,
41 % в Джорджии,
36 % в Вирджинии,
33 % в Северной Каролине и т. д.
К 1860 г. общая численность черных рабов в Америке достигла четырех миллионов, среди которых из-за высокой смертности по сравнению с белым населением абсолютное большинство составляли молодые мужчины. Не следует забывать, что «белая Америка» является многонациональной страной, где постоянно происходили и происходят конфликты между различными группами. Американцы британского происхождения подозрительно относились к ирландцам и немцам, а также к польским и итальянским иммигрантам. Французы из Луизианы терпеть не могли британцев, в чем с ними искренне солидарны были немецкие переселенцы. Все вместе они конфликтовали с мексиканцами, а вместе с мексиканцами — с остатками индейских племен. Постепенно в Америку начали прибывать китайцы и японцы, греки, евреи и т. д. И если рассматривать этнические группы переселенцев по отдельности, то черные рабы были самой многочисленной группой, объединенной общностью социальных интересов и ко всему прочему обладавшей ярким внешним отличительным фактором — цветом кожи. Количество переходит в качество. В середине XIX в. стало ясно, что сохранить социальный status quo черных рабов не получится. И белым американцам с Севера это растолковали вовсе не сентиментальная «Хижина дяди Тома», вышедшая из-под пера идеалистки и аболиционистки Гарриет Бичер-Стоу и поддержавшие ее протестантские церкви. Изменить сложившееся положение вещей вынудил неизбежный конфликт между развивавшимся капитализмом Севера и квазифеодальным застоем Юга. Парадоксальным образом первыми это поняли южане, и они же взяли в свои руки агрессивную инициативу. 4 марта 1861 г. в инаугурационной речи Авраам Линкольн уверял южные штаты, что его целью вовсе не является «прямо или косвенно вмешиваться в институт рабства в штатах, где таковой существует». В августе 1862 г. президент добавил: «Моя цель — спасение Унии, а не спасение или уничтожение рабства. То, что я предприму по вопросу рабства и по вопросу цветной расы, я предприму, если это поможет спасти Унию» (обе цитаты из книги Лонгина Пастусяка «Президенты», т. I; Варшава, 1987). Ей-богу, в этих заявлениях трудно увидеть сочувствие по отношению к рабам. Однако, поскольку Юг остался глух ко всем компромиссным предложениям, Линкольн увеличил давление. В сентябре он заявил, что «уничтожение рабства является необходимым военным средством». Абсолютный цинизм и абсолютный реализм. Было ясно, что ликвидация рабства подсечет экономику Юга под корень. Только 1 января 1863 г. Линкольн решился провозгласить «конец американского рабства», то есть подтвердил совершившийся факт ввиду неизбежного краха конфедератов. Да и без этого отмена рабовладения уже вписана в неумолимую логику истории. Тем не менее, новый статус вовсе не означал для многих освобожденных рабов перемену к лучшему. Первые поколения бывших рабов столкнулись на Юге с дискриминацией и остракизмом, принимавшими подчас преступные формы, а на Севере они пополнили в основной массе ряды люмпен-пролетариата. И все-таки процесс демократизации был запущен, хотя и длился более ста лет, да и сегодня не все проблемы еще урегулированы. Тем не менее, чернокожие жители Америки стали свободными и полноправными гражданами Соединенных Штатов. Удивительный парадокс истории состоит в том, что их национальную идентичность и сформировали, вопреки всем своим интересам, работорговцы и рабовладельцы, когда изощренно и целенаправленно оторвали невольников от их прежних корней. Желая сохранить привилегии белого общества, они добились того, что оно превратилось во многорасовое, в чем, впрочем, и заключается его сила и богатство.
Барак Обама, Мартин Лютер Кинг, Луис Армстронг, Мэджик Джонсон, Морган Фримен, Элла Фицджеральд, Сони Роллинс, Арт Тэйтум, Сара Вон, Нэт Кинг Коул, Кассиус Клей… — все они в определенном смысле родились триста сорок лет тому назад при Джеймстауне, хотя о тех событиях даже в столь монументальных трудах, как «История Соединенных Штатов», авторами которых являются George Brown Tindall и David E. Shi (Познань, 2002), Ma l dwyn А. Jon es (Гданьск, 2002) или Frederic Jackson Turner (New York, 1956), можно найти всего лишь несколько строк. А ведь выиграй тогда Натаниэль Бэкон, глядишь, и не было бы черного американского народа, да и вся история наверняка выглядела бы иначе.
Вальми 1792 г.
Двадцать седьмого августа 1791 г. Австрия и Пруссия предупредили революционную Францию, что они предпримут вооруженное вмешательство в ее внутренние дела, чтобы защитить монархию Бурбонов и «божественный монархический порядок». Ввиду участившихся весной 1792 г. военных провокаций потенциальных агрессоров 20 апреля Франция объявила войну австрийскому императору, презрительно названному в ее декларации «королем Чехии и Венгрии». В ответ прусские и австрийские войска в начале лета перешли французскую границу. 11 июля Национальное собрание Франции провозгласило: «Отечество в опасности!» Автором этой прекрасной формулировки является Пьер Виктюрниен Верньо, который произнес речь 3 июля (цитирую по «Les grands discours parlementaires de la Rvolution»; Paris, 2005, под редакцией Ги Шоссиан-Ногарэ): «Так возвысьте же свой голос, самое время призвать французов на защиту Родины. Покажите им во всей полноте грозящую опасность. Только собрав все свои силы, мы сможем противостоять врагу. Я говорю вам, есть лишь одно средство выразить свою ненависть деспотизму — это предельным напряжением чувств отринуть саму мысль о поражении (…) Берите пример со спартанцев, сложивших головы у Фермопил, с тех прекрасных римских старцев-сенаторов, что ожидали смерти на пороге своих домов. Нет, не бойтесь, что ваш прах не будет отомщен. В тот день, когда ваша кровь обагрит нашу землю, все тираны, их лакеи и прислужники, их союзники падут ниц пред верностью величию народа, которую вы продемонстрировали. И пусть в вашем сердце останется боль, ибо вам не дано узреть счастья своей родины, утешьтесь тем, что смерть ваша ускорит крах гонителей народа, и воссияет заря свободы. Отечество в опасности!»
2 сентября выступил Жорж Дантон: «Требуется ваше содействие в работе; помогите нам направить по должному пути этот благороднейший народный подъем, назначайте дельных комиссаров, которые будут нам помогать в этих великих мероприятиях. Мы требуем смертной казни для тех, кто откажется идти на врага или выдать имеющееся у него оружие.
Мы требуем, чтобы были изданы инструкции, указывающие гражданам их обязанности. Мы требуем, чтобы были посланы курьеры во все департаменты — оповестить граждан обо всех декретах, издаваемых вами. Набат, уже готовый раздаться, прозвучит не тревожным сигналом, но сигналом к атаке на наших врагов. Чтобы победить их, нам нужна отвага, отвага, еще раз отвага — и Франция будет спасена!».
Халина Любич-Травковска, по книге которой «Великие речи в истории от Моисея до Наполеона» (Варшава, 2006, т. 1) я привожу здесь с мелкими поправками речь Дантона, перевела знаменитые, высеченные на памятнике Дантона рядом со станцией метро «Одеон» слова «Il nous faut de l’audace, encore de l’audace, toujours de l’audace» так — «нам нужна отвага…». Но «отвага» по-французски — скорее «le courage». Слово же «l’audace» не просто перевести. Оно означает, конечно, в том числе отвагу, но еще и дерзость, бесшабашность, наглость, браваду… Пожалуй, точнее всего здесь подойдет слово «удаль». Этот нюанс весьма важен. Ведь Дантон отлично понимал, что одной отвагой здесь не обойтись. После бегства дворян-эмигрантов, перешедших на сторону интервентов, у Франции практически не осталось офицеров, а как следствие, кроме пары дивизий под командованием Диллона, Дюмурье или Келлермана, не было и регулярной армии. Толпы добровольцев, стекавшиеся со всех сторон, были плохо вооружены, необучены, понятия не имели о дисциплине и военном деле. Они были объединены только энтузиазмом и этой самой «l’audace».
Вильгельм Блос («Французская революция»; Краков, 1924) писал: «Особенно выделялись волонтеры из Бретани и Марселя, а марсельцы впервые принесли в Париж ту мощную революционную песню, автором которой был офицер инженерных войск по имени Руже де Лиль и которая ныне известна как «Марсельеза». В порыве патриотизма Руже де Лиль написал в Страсбурге за одну ночь и слова, и мелодию, позаимствованную, кажется, у одного из немецких церковных гимнов. Он исполнил свое произведение впервые в доме тогдашнего бургомистра Дитриха, чем вызвал всеобщий восторг. Когда эту песню первый раз спел хор из нескольких сотен страсбургских добровольцев, энтузиазму слушателей не было предела. Эта песнь военного триумфа звучала вскоре по всей Франции, с той же силой воздействуя на толпы и ведя в бой революционные колонны». Можно, конечно, поправить классика, что не Клод Жозеф Руже де Лиль, а сам барон Дитрих был первым исполнителем «Военной песни для Рейнской армии», и добавить, что окончательную обработку мелодии сделал Франсуа Жозеф Госсек, который, кстати, и придумал ее нынешнее название (Michel Pastoureau, «Les emblmes de la France»; Paris, 2001), но это совершенно не важно. Гёте считал «Марсельезу» «революционным “Te Deum”», а Мишле писал, что «солдаты упивались ею, как крепким вином». Все это было, конечно, возвышенно и патетично, но никак не заменяло сабель и ружей.
Для укрепления революционного единства нации Дантон предпринял, мягко говоря, весьма своеобразную акцию. Он, вне всякого сомнения, являлся инициатором и вдохновителем резни, устроенной в Париже 2–6 сентября 1792 г. Подзуживаемая агитаторами толпа ворвалась в столичные тюрьмы и стала убивать находившихся там осужденных или ожидающих суда заключенных контрреволюционеров. Идеей стала необходимость уничтожить «контрреволюционеров и вероятных сторонников интервентов». На самом деле жертвами в основном стали люди благородного происхождения или лица, каким-то образом связанные с двором Людовика XVI. Однако под горячую руку попали и несколько сотен обычных уголовников, а также ни в чем не повинные прохожие, оказавшиеся не в том месте и в не то время. Общее число погибших достигло двух тысяч.
Герцог Орлеанский, будущий король Франции Луи-Филипп (1830–1848), так запомнил свою тогдашнюю встречу с Дантоном (Луи-Филипп, «Дневник времен Великой революции»; Варшава, 1988), который объяснил молодому герцогу следующее:
— Зачастую, особенно в революционные времена, бывает так, что ты вынужден себя поздравить с совершившимися вещами, которых ты не желал или не имел смелости сделать сам. Говоря начистоту, та сентябрьская резня, о которой ты так упорно и так легкомысленно спрашиваешь, хочешь знать, кто ее устроил? — Я.
— Вы!? — воскликнул я с ужасом, который не сумел скрыть.
— Конечно, я. Ты соберись и дальше, пожалуйста, выслушай меня спокойно. Чтобы оценить такие поступки, следует рассмотреть положение, в котором мы тогда оказались, во всей полноте. Надо помнить, что, когда все мужское население спешило в армию, мы в Париже оставались бессильны, а тюрьмы были забиты толпами заговорщиков и негодяев, которые только и ждали подхода вражеских войск, чтобы восстать и вырезать нас самих. Я всего-навсего их опередил и обратил против них самих их собственные планы мести, сделав их судьбой ту, что они уготовили нам. Однако я руководствовался и другими соображениями. Ты не думай, что меня могут ввести в заблуждение те патриотические порывы, которые столь свойственны, в том числе, и твоей юности. Уж я-то знаю, чего стоят такая горячность и такая быстрая смена настроений. Это они порождают панику, все эти “спасайся, кто может…”, даже предательство. Вот поэтому я и хотел, чтобы вся эта парижская молодежь явилась в Шампань, забрызганная кровью, что стало бы для нас гарантией ее верности. Я хотел отрезать ее от эмигрантов рекой крови…
— Я содрогаюсь, слушая Вас.
— Дрожи себе на здоровье. Но научись сдерживать эту дрожь и не показывать где попало. Верь мне, это лучший совет, который я могу тебе дать.
— Но ему трудно следовать.
— Почему? Никто не просит твоего одобрения. Ты просто помалкивай и не будь эхом наших общих врагов…»
Итак, в этой истории есть все: и огромный энтузиазм добровольцев, и циничный маневр, в результате которого революционеры не могли уже рассчитывать на снисхождение противника, и точные сентенции, и даже «Марсельеза». Однако по-прежнему нет знающей свое дело армии, офицеров, ружей и боеприпасов.
А тем временем стотысячное войско герцога Брауншвейгского перешло границу и двигалось к Парижу. Изданный герцогом манифест не оставлял ни малейших сомнений относительно намерений агрессоров. По их мнению, они должны вот-вот войти в Париж, а потому революционерам запрещено вывозить из столицы королевскую семью. Классическое деление шкуры неубитого медведя. Пруссаки должны были это понимать, поскольку сами же сложили поговорку: «Не пойманную рыбу на стол не подашь». Но тогда они были уверены, что рыба уже на столе. А потому далее в манифесте значилось: «Ежели вопреки ожиданиям по причине вероломства либо трусости каких-то жителей Парижа, король, королева или иная персона из королевской семьи будет похищена из этого города, все населенные пункты и города, которые не воспрепятствуют их провозу и не задержат злоумышленников, ожидает та же судьба, что уготована и Парижу, а путь, по которому будут ехать похитители короля и королевской семьи, будет отмечен чередой примерных наказаний, положенных всем бунтовщикам и участникам непростительных покушений (…). При этом все жители Франции считаются предупрежденными о том, что им грозит и чего им не избежать, если они всеми силами не воспрепятствуют попыткам провезти короля и членов его семьи». И далее: «Национальные гвардейцы, сражавшиеся против войск двух союзных дворов и схваченные с оружием в руках, будут считаться врагами и будут наказаны как бунтовщики, восставшие против своего короля, и разрушители общественного порядка…»
Этот манифест стал двойной ошибкой. Во-первых, он дополнительно мобилизовал французов, оскорбленных содержащимися в нем угрозами, во-вторых, усилил ненависть к королю, практически подписав ему смертный приговор.
Можно согласиться с Жюлем Мишле («Histoire de la Rvolition franaise». Paris, 1979, t. I), что герцогу Брауншвейгскому текст манифеста был навязан Фридрихом Вильгельмом II и французскими эмигрантами-роялистами, которые ни минуты не сомневались, что расправа с революционным сбродом — чистая формальность, а следовательно, дорога на Париж открыта, как не сомневались и в том, что большинство французов обязательно встанет на сторону монархии. Карл Вильгельм Фердинанд, герцог Брауншвейгский (1735–1806), возможно, и не был политиком, но, вне всякого сомнения, являлся выдающимся и предусмотрительным военачальником. Скорее всего, он не понимал феномена пробуждения национального патриотизма французов, но одновременно не разделял оптимизм своего окружения по чисто военным соображениям. Прусская армия при поддержке австрийцев, войдя в пределы Франции, невероятно растянула свои и без того слабые коммуникации. Солдаты были измучены долгими маршами, и от голода были настолько неразборчивы в еде, что мучились поносами, скоро превратившимися в настоящую эпидемию дизентерии. Боевой дух некогда отлично вымуштрованных и дисциплинированных подразделений был никуда не годен. Да о чем тут говорить, если даже офицеры задавались вопросом, с какой стати они должны поддерживать этих заносчивых французских эмигрантов и погибать за короля лягушатников, который никогда не был их союзником. Впрочем, и сам Фридрих Вильгельм II полагал, что с Францией уже все решено. Его больше интересовал второй раздел Польши, и куда более внушительные суммы он тратил на подкуп польских магнатов, нежели на снабжение армии, находившейся на территории Франции. Учитывая все это, Карл Вильгельм Фердинанд, вопреки давлению своего окружения, продвигался вперед медленно, дожидаясь подвоза продовольствия, и не спешил предпринимать какие-либо действия, пока не приведет армию в состояние полной боеготовности.
Ему противостояли силы французов в пять раз более слабые, ими командовали генералы Франсуа Этьен Кристоф Келлерман и Шарль Франсуа Дюмурье, причем оперативное командование осуществлял второй. Мало найдется в истории персонажей столь же противоречивых, как Дюмурье (1739–1823). Многие годы его рисовали исключительно мрачными красками, и только под конец XX в. историки, во главе с Жан-Пьером Буа из Нантского университета («Dumouriez, Hros et proscrit». Paris, 2005) взялись за весьма трудоемкий процесс его реабилитации. Дюмурье был, несомненно, карьеристом, готовым на все ради достижения власти и положения в обществе. В 1770–1771 гг. он участвовал в Барской конфедерации[25]и даже попытался ее возглавить, будучи французским агентом с заданием подчинить деятельность повстанцев интересам Версаля. Спустя годы Дюмурье обозвал конфедератов, возможно и заслуженно, эксплуататорами, перессорившимися дураками и себялюбцами. Поляков он именовал «азиатами Европы», констатируя, что они болтают о свободе, конституции и братстве, а на самом деле мечтают лишь о кнуте и деспотизме. Позже Дюмурье стал революционером, но перешел на сторону Пруссии, потом, оставив Берлин, был советником англичан против Наполеона… Профессиональный предатель! Но такова была эпоха. В чем его мог обвинить хотя бы, к примеру, Талейран? Дождливой осенью 1792 г. Дюмурье находился на вершине славы.
Парижские власти, а также Келлерман настояли, чтобы Армия «Север» отошла на линию реки Марны и там дала прусско-австрийским силам решительное сражение. Поначалу это были намеки, потом рекомендации и, наконец, приказы. Дюмурье отнесся к ним с полнейшим пренебрежением. Он был уверен, что отступление к Марне выведет врага к предместьям Парижа, где весьма ненадежная (ведь рассчитывать приходилось только на энтузиазм) игра случая при столкновении с превосходящими силами противника решит судьбу революции и Франции. При этом Дюмурье рассчитывал, что герцог Брауншвейгский не решится обойти французскую армию, оставив ее у себя в тылу, поскольку это означало бы нарушение всех коммуникаций и путей снабжения. Перед наступлением на Париж герцог наверняка попытается разгромить те силы, которые его советники считают «сборищем босяков». Исходя из этого Дюмурье решил приложить все силы, чтобы увести прусско-австрийскую армию как можно дальше от Парижа, в сторону холмов Шампани, маневрируя таким образом, чтобы противник всегда оказывался с точки зрения топографии в невыгодной ситуации. Хотя, конечно, передвижения неприятеля Дюмурье точно предвидеть не мог. Исходя из маневров противника он перегруппировывал свои части так, чтобы всегда иметь позиционное преимущество на случай вероятного столкновения. Это требовало от армии отчаянного напряжения сил. Ему пришлось отправить далеко в тыл недисциплинированных добровольцев которые не выдерживали постоянных, дневных и ночных, переходов, обозы также все время отставали, и Дюмурье контролировал только регулярный подвоз боеприпасов. В качестве провизии своим воинам он мог предложить только «Марсельезу». Зато Дюмурье все отчетливее понимал, что неприятель позволит заманить себя в ловушку. В ночь с 19 на 20 сентября, чувствуя за спиной дыхание прусских солдат, французская армия заняла позиции и расставила батареи на возвышенности у деревушки Вальми между Сом Бионом и Орбевалем. Вторая линия под командованием герцога Орлеанского, также располагавшая артиллерией, протянулась перед Орбевалем перпендикулярно к холмам Вальми. Биссектрисой получившегося угла являлась дорога на Шалон-сюр-Марн, по которой двигалась армия герцога Брауншвейгского. Ночью опустился густой туман. Когда часам к одиннадцати следующего утра он рассеялся, французские войска увидели вражеские шеренги. «Они приближались, — вспоминает Луи-Филипп, — в безупречном порядке несколькими колоннами, а затем развернулись напротив нас на огромной равнине, простиравшейся от Сом Биона до Ла Шапель-сюр-Ов. Таким образом, можно было окинуть взглядом сразу сто тысяч солдат, готовых к сражению. На нас это зрелище подействовало тем сильнее, что мы еще не привыкли к виду столь многочисленных армий, с ними нам придется иметь дело позже, а на тот момент минуло уже тридцать лет, как Европа не воевала столь крупными силами. Прусская армия разворачивалась крайне медленно, и лишь к двум часам, а то и позже, когда она окончательно развернулась, мы увидели, что она выстраивается в штурмовые колонны. Мы подумали, что она двинется на нас, и начнется бой, поэтому повсеместно в наших рядах раздались возгласы: “Да здравствует народ!” и “Да здравствует Франция!”». Герцог Брауншвейгский в длинную подзорную трубу осмотрел французские позиции, дабы проверить, каков будет результат столь эффектной демонстрации силы. Однако, вопреки уверениям эмигрантов, паники не наблюдалось. Полковник Анри де Фрежевиль, объезжавший верхом французские части, как сообщает Жан-Габриэль де Монгайар, «сжав кулак и скрестив руки, грозил этим кулаком в сторону пруссаков», что является первым зафиксированным в истории примером демонстрации жеста Козакевича[26].
Увидев решимость французов, герцог Брауншвейгский воздержался от немедленного наступления, решив проверить, как поведут себя «босяки» под массированным артиллерийским огнем. Загрохотали прусские пушки, достойно ответить которым не столь дальнобойные французские не смогли. Мощнейшая в истории Европы канонада продолжалась до темноты. Не было ни кавалерийских, ни штыковых атак, ни перегруппировок и прочих демаршей. Вооруженные подзорными трубами генералы с обеих сторон изучали, каков получается эффект от убойной силы орудий. Французские офицеры повторяли лишь одну команду «Держаться!». Зафиксирован был лишь один момент кратковременной паники, когда рядом с деревенской мельницей в Вальми от вражеского снаряда детонировал ящик с боеприпасами. Порядок был быстро наведен, но до самого вечера на французские позиции сыпались ядра. Прусские источники утверждают, что было их около тридцати тысяч. Сколько пало французов? Луи-Филипп указывал, что «от пятнадцати до шестнадцати сотен». Историки называют более скромные цифры — от четырехсот до тысячи. Да это и не важно. Мишле попал в яблочко, утверждая, что, когда в сумерках «герцог Брауншвейгский навел свою подзорную трубу на холмы, он увидел поразительное зрелище — размахивая надетыми на сабли, пики и штыки шляпами, французские пехотинцы приветствовали ехавшего вдоль строя Келлермана дружными возгласами “Да здравствует народ!”. Крик этот рвался из тридцати тысяч глоток и гремел по всей долине. Крик радости отдавался эхом как минимум минут пятнадцать, а потом звучал снова и снова так, что земля дрожала: “Да здравствует народ!”». Когда канонада прекратилась, крестьяне из соседних деревень привезли французам шампанского (другого вина тут просто не было), хлеб, баранину и фрукты. Запылали большие костры. Внизу голодали прусские и австрийские солдаты, которым не подвезли продовольствие. В деревнях же, которые были уже опустошены во время их марша, поживиться было тоже нечем. Рассвело, но ничего не изменилось. На холмах были видны фигуры одетых в лохмотья, но готовых к бою французов, распевавших во все горло. Герцог Карл Вильгельм первым понял, что все выглядит совершенно иначе, чем ему обещали. Он понял, что наступление снизу вверх на французские позиции, где вражеские орудия смогут легко достать его солдат, означает потерю половины армии. Переговоры после фанатичных криков, которыми он имел удовольствие наслаждаться весь вечер, были изначально бессмысленными, кроме того, он еще хорошо помнил содержание изданного им самим манифеста. Что оставалось делать? После двух дней постоянных передислокаций своих войск, которые не произвели на французов ни малейшего впечатления, герцог приказал трубить отбой.
Так завершилась битва при Вальми, которой по сути дела и не было, или “канонада при Вальми”, как ее окрестил Шатобриан.
Когда непобежденные и никем не потревоженные войска герцога Брауншвейгского разворачивались для отступления, Иоганн Вольфганг Гёте, наблюдавший за событиями с террасы корчмы в Вальми, записал: «Von hier und heute geht eine neue Epoche der Weltgeschichte aus» — «Отсюда и с этого дня берет начало новая эпоха в мировой истории». И он был прав. Джон Фредерик Чарльз Фуллер — крупнейший наряду с Клаузевицем военный теоретик — заметил, что Вальми стало «Марафоном революции», а Шарль де Голль во вступлении к «Fil de l’pe» (Paris, 1932) задался вопросом: «Разве без Вальми у революции был шанс на существование?» И они тоже правы. Так что же такого случилось при Вальми на самом деле?
За будничной суетой, которая всегда сопровождает сиюминутные сенсации, современники увидели только первый план этого события. Пруссаки и австрийцы увидели, что имеют дело не с беспомощной толпой, а с людьми, объединенными высокой идеей, за которую они готовы страдать и отдать жизнь на холмах Вальми. А это означало то, что отлично понял герцог Брауншвейгский и поэтому, рискуя навлечь на себя немилость короля, отступил — марш на Париж будет не милой прогулкой, а превратится в кровопролитную войну с непредсказуемым результатом, в которую не стоит втягиваться. Битва при Вальми спасла революцию. Ту самую революцию, которая при всех своих кровавых эксцессах и преступлениях открыла миру новую перспективу и оставила нам в наследство не гильотину (это всего лишь историческая подробность), а права человека и гражданина, актуальные до сих пор. «Люди рождены равными…». Никто и никогда не произносил этого раньше. Но не в этом величие Вальми.
При Вальми свершилось событие, определившее ход истории Европы и всего мира, что с гениальной прозорливостью понял Гёте. При Вальми французы первыми в истории нашей цивилизации стали нацией. Патриотизм, братское национальное единение… эти понятия, как к ним ни относись, родились именно здесь. Все последующие «весны народов», пробуждения наций являлись только калькой с того, что произошло при Вальми. Кто знает, как сегодня определялись бы политические, языковые, религиозные сообщества, если бы с шампанских холмов не раздался тот патриотический возглас: «Да здравствует народ!» Что бы случилось в мировой истории, если бы босые и голодные солдаты Дюмурье не выстояли под прусской канонадой?
Еще один такой маленький appendix. В немногочисленной армии Дюмурье, как уже было сказано, в результате эмиграции дворянства, не хватало офицеров, что здорово способствовало продвижению по службе. Двадцатидвухлетний комендант волонтеров из Бургундии Луи-Николя Даву — будущий маршал и победитель в Йена-Ауэрштедском сражении — стал майором (он стрелял потом в Дюмурье, когда тот перешел на сторону австрийцев). В состав офицеров штаба входил двадцатисемилетний Александр Макдональд, уже через семнадцать лет ставший героем битвы при Ваграме, маршалом и герцогом Тарентским. Были произведены в офицеры, в частности, Жан-Батист Журдан, Никола Шарль Удино, Лоран де Гувион Сен-Сир, Эдуар АдольфКазимир Мортье, Никола Жан де Дье Сульт, Жан Ланн, Луи Александр Бертье, Жан-Батист Бессьер, Франсуа Жозеф Лефевр — все они будущие маршалы Франции эпохи Наполеона, сподвижники в его делах и соавторы его легенды. Стали бы они теми, кем стали, без битвы при Вальми, и кем бы был без них Наполеон — вот хороший вопрос для альтернативной истории. Как видно, и в ней не обойтись без канонады при Вальми.
Сегодня на месте сражения стоит реконструированная (в 1792 г. при отступлении ее приказал сжечь герцог Орлеанский) живописная мельница. Можно заглянуть и в кабачок, откуда за ходом событий наблюдал Гёте. На краю холмика установлен прекрасный памятник… Келлерману. Дюмурье ведь потом стал предателем. Поэтому слава досталась заместителю. На цоколе памятника цитата из Гёте. В общем, все вперемешку. В политике такое бывает, но не в истории. С ее точки зрения при Вальми случился перелом, родилось на свет явление, в которое мы до сих пор верим, которым живем и за которое будущие поколения с нас еще спросят.
Олимпиада 1896 г.
Барон Пьер де Кубертен (1862–1937) был обедневшим аристократом, разделявшим все взгляды и предубеждения своей касты (к примеру, являлся ярым противником Дрейфуса), при этом, дабы сохранить хотя бы видимость принадлежности к аристократии, вынужден был хвататься за любую (понятно, не физическую) работу, способную обеспечить достойный заработок. По протекции высокопоставленных друзей он стал чиновником Министерства просвещения и редактором ежемесячного журнала «Revue Athltique», предназначенного, прежде всего, для сержантского состава армии, с целью достойно воспитать новобранцев национальной армии. Благодаря этим связям в армии примерно в 1890 г. барон познакомился с греческим майором Евангелисом Заппасом, который, начитавшись трудов немца Эрнста Курциуса, сделался поборником возрождения греческих олимпиад. Мало того, ему уже удалось трижды, в 1870, 1875 и 1889 гг., организовать всегреческие спортивные соревнования, которые пользовались огромным успехом и превратили его из жалкого сержанта в забытом богом провинциальном гарнизоне в уважаемого господина майора, принятого при королевском дворе. Пьер де Кубертен понял, что это шанс, выпадающий раз в жизни. Он рассудил, что раз этот примитивный грек (а какой грек в глазах француза не является дикарем?) сумел организовать Эллинские игры, я сделаю их всемирными… Тут следует отметить, что Пьер де Кубертен был, согласно тогдашней моде, любителем античности, но одновременно и приверженцем строгой общественной иерархии в самом ординарном смысле слова.
Поначалу у барона все шло как по маслу. В июне 1894 г. ему удалось, несмотря на сопротивление британцев и немцев, собрать в парижской Сорбонне представителей без малого двадцати государств, которые приняли постановление о воскрешении олимпиад, причем первая из них (а возможно и все последующие) должна была состояться в Афинах, символизируя единство места и традиции. А вот здесь начались проблемы. В этом вопросе — первая или также все последующие — крылась причина многочисленных разночтений и недоговоренностей, которыми изобилует этот, впрочем, довольно небрежно составленный документ. Даже в первом пункте нет окончательной ясности. Ведь тогдашний премьер-министр Греции Харилаос Трикупис сразу заявил, что его охваченное глубочайшим кризисом государство («считается, что в 1890–1914 гг. эмигрировало 350 000 греков — седьмая часть населения страны», Ричард Глогг, «История современной Греции»; Варшава, 2006) не располагает средствами на столь широкомасштабное мероприятие. Как оказалось, это де Кубертену было только на руку. Игры на 80 % финансировало австро-венгерское правительство в рамках празднования тысячелетия Венгрии. Когда же позднее, убедившись в успешности этого международного проекта, греки выдвинули предложение всегда проводить Олимпиады в их стране, у барона был железный аргумент за то, что Игры должны проводиться в разных странах, тогда как роль арбитра и… вытекающие отсюда гонорары, а также прочие материальные и нематериальные выгоды, оставались при нем.
К сожалению, денег барону требовалось все больше и больше. Если говорить о почетных наградах, то он даже не постеснялся принять золотую медаль в области литературы (до Второй мировой войны присуждали и такие) за поэму «Ода спорту», подписанную двойным псевдонимом Жорж Хород и Мартин Эшбах. Первый якобы был французом, а второй — немцем, а их общее произведение призвано было символизировать примирение этих народов. Текст представлял собой пример жалкой графомании, но жюри, не зная — во всяком случае, так оно заявляло неоднократно, — кто настоящий автор, ни минуты не сомневалось, присудив первое место. И это далеко не конец…
В 1934 г. нацистская Германия, ничуть не скрывавшая собствен ной политики дискриминации по расовому принципу, заявила о желании быть организатором Игр. У барона Пьера де Кубертена всегда были проблемы с признанием дрейфусов, а уж тем более чернокожих, достойными соревноваться с представителями белой расы. После Берлинской олимпиады он написал (Гай Уолтерс, «Олимпийские игры в Берлине»; Познань, 2008): «Какая разница, пропагандировать туризм — как во время Олимпиады в Лос-Анджелес в 1932 г. — или политический ре жим? Самое главное, что олимпийское движение сделало огромный шаг вперед…» Гай Уолтерс назвал это «поразительным высказыванием». И сам же себе противоречит, поскольку он же установил, что Теодор Левальд — председатель Олимпийского комитета Берлинских игр и подчиненный Геббельса — предложил барону в случае избрания Берлина 10 000 марок и 12 300 швейцарских франков. А Пьер де Кубертен это предложение принял. «Сейчас трудно с точностью определить, — пишет Гай Уолтерс, — современный эквивалент двух этих сумм, поскольку покупательная способность обеих валют была различна. И, тем не менее, 10 000 марок 1936 г. соответствуют примерно 350 000 нынешних долларов, а 12 300 швейцарских франков — около 550 000 долларов (…). Слишком большое искушение, чтобы отказаться. Нет ни малейших сомнений, что эти деньги были, по сути, взяткой, ведь в противном случае Левальд не посоветовал бы Кубертену лгать Байе-Латуру (известному бельгийскому дипломату, члену МОК и отличному наезднику, который в личной беседе с Гитлером ставил условием спортивного сотрудничества с рейхом отказ от дискриминации евреев. — Л. С.) и не подчеркнул бы, что данные суммы предназначены исключительно на личные нужды стареющего барона. Для пущей конспирации Левальд, получив согласие Кубертена, по всей вероятности просил Ялмара Шахта, председателя Рейхсбанка и своего старого приятеля, осуществить скрытый перевод денег. А как только Кубертен деньги принял, заискивающий тон Левальда тут же сменился откровенными приказами и выговорами. После получения нацистских денег француз вынужден был исполнить все, о чем его «просили», поскольку не мог признаться в подкупе. А нацисты, взяв Кубертена за горло, получили наконец полный контроль над Играми. «Мало того, что организация перешла полностью в ведение государства, так еще и проводилась по правилам, установленным НСДАП, а не МОК. И уже вскоре четырем тысячам спортсменов пришлось принимать участие в празднике не только спорта, но и нацизма».
По всей видимости, барона де Кубертена это вполне устраивало. Евреев он никогда не любил, а военным порядком и дисциплиной всегда восхищался. Можно сказать, что некоторым образом это отвечало его олимпийским мечтам (Judith Holmes, «Olympiad 1936»; «Blaze of Glory for Hitler’s Reich». Ballantine, 1971). А именно — навести порядок в мире физических развлечений, подчинить их определенной иерархии, вынудить народы соревноваться по строгим правилам, расставить всех по местам. Alain Giraudo («Des jeux de pouvoirs», «Le Monde» от 13.05.1984), так же как и Владислав А. Минкевич («Олимпийская горячка»; Варшава, 1993) хотят видеть в бароне де Кубертене поборника благородной утопии равенства и мира во всем мире. К сожалению, это ничем не подтверждается. На Олимпиаде в Сент-Луисе (1904), где собрались только одиннадцать национальных команд, поскольку для остальных поездка за океан оказалась слишком дорогй, участвовали только белые. А в пригороде одновременно устроили карикатурные anthropological days для «черных, патагонцев, филиппинцев, японцев, турок, арабов и индейцев». И это нисколько Пьера де Кубертена не смущало.
Вдохновляющий пример античности? Олимпиады древних времен, эпоха которых закончилась в 146 г. до н. э. после захвата Греции римлянами, были соревнованиями всех, кому хватило смелости заявить о своем участии. Дабы исключить любые махинации (оставим в стороне ничем не подкрепленные современные гомосексуальные инсинуации), участники состязались обнаженными. Цель, о чем я уже писал (Людвик Стомма, «Культура переменчива»; Познань, 2009), ставилась одна — победить. Не было второго, третьего, четвертого. При этом победитель «получал право выступать на следующих Играх и умножать свои триумфы, как легендарный Гиппостен из Спарты или Милон Кротонский — шестикратный победитель соревнований борцов». По всей Греции, а не только в родном городе, победителя чествовали песнями и празднествами. Стремились запечатлеть и облик победителя, как в случае, пожалуй, с самыми популярными атлетами — дискоболами. Всем известна прославленная статуя скульптора Мирона. Но вот кого победил этот дискобол, с кем боролся Милон? Ответа в хрониках нет. Был победитель, а также претенденты, которым выиграть не удалось. Все, точка. Результаты никогда не фиксировались. И не потому, что это было невозможно — логично, что результаты в беге зафиксировать тогда было проблематично, но в метании это было возможно, — а из глубочайшего убеждения, что день на день не похож. По-разному светит солнце, идет дождь, дует разный ветер или вообще полный штиль. Важно в этот день и час, без учета обстоятельств увенчать победителя лавровым венком (точнее — повесить венок ему на шею). И совершенно не важно, что через несколько лет венок достанется другому. Никто ни у кого ничего не отнимает. Победа — неделима, и только она важна.
Вернемся, однако, к Играм 1896 г. Спортивных дисциплин было немного (к примеру, бег — только мужской — 100 м, 400 м, 800 м, 1500 м, марафон и бег с барьерами около 110 м), а следовательно, и число государств, способных похвастаться победителями, было бы крайне мало. Отсюда и идея отмечать не единственного победителя, а троих первых. Почему троих, а не двоих или пятерых? Байе-Латур шутил, что дело в Святой Троице. Кемени намекал на масонские символы… На самом деле все обстоит гораздо прозаичнее. В некоторых дисциплинах было так мало участников, что наградить более трех означало бы наградить всех участников. Почему не двоих? Это, скорее, вопрос симметрии, на что сразу обратил внимание Георгиос Аверофф — главный спонсор мероприятия. Почему медали, а не традиционный лавровый венок? На этом, в свою очередь, категорически настаивал сам барон де Кубертен, испытывавший привязанность к армии и военным традициям. Есть такой анекдот «с бородой» о ките-страдальце, который случайно проглотил троих, потерпевших кораблекрушение: еврея, француза и русского:
— Милый, что с тобой? — спрашивает его подплывшая жена. — Что-то ты неважно выглядишь. Ты не заболел?
— Не то слово, рыбка моя. Загибаюсь. Сначала я жида проглотил и двое суток рыгал чесноком. Потом француз попался, думал, сдохну с бодуна от всех вин, коньяков и аперитивов, которыми тот накачался. Но это еще полбеды. Угораздило же меня слопать русского генерала! Третий день блюю орденами.
Анекдот этот польский, а потому традиция обвешиваться орденами здесь приписана русским. Но посмотрите на орденские планки французских или польских военных (да, у них не принято нацеплять знаки отличия в натуральную величину) — разницы вы не почувствуете! Пьер де Кубертен не мог представить себе что-либо иное. Почему золото, серебро и бронза, когда — как втолковывал Кубертену тот же Аверофф — платина ценнее золота, а чистый цинк бронзы? Якобы гордый аристократ ответил, что могущество измеряется в золоте, а платина — ценность нуворишей. А бронзовыми памятниками украшены улицы и площади Парижа. С такими аргументами не поспоришь! Так и повелось.
И хотя Олимпийские игры 1896 г., на которых в марафоне победил греческий рабочий — что сильно покоробило барона, но вызвало энтузиазм не только в Греции, но и за рубежом, — могли послужить началом большого движения, де Кубертен был полон скептицизма.
Очередные пародии Игр он воспринял с истинно олимпийским спокойствием. Осмелюсь утверждать, что даже без учета взяток, Берлинские игры стали осуществлением его мечты. Вместо античного принципа — кто самый лучший — появился сиюминутный и конфликтный — кто лучше. Серебряный призер или бронзовый, бронзовый или спортсмен, занявший четвертое место? Ведь не здесь и не сейчас четвертый спортсмен мог бросить снаряд и дальше бронзового, а, может, и серебряного призера. Таким образом, в спорте появились таблицы. Касаются они не только отдельных спортсменов, но и народов, их физической подготовки и силы (не только физической). А когда в игру вступает национальная гордость целого народа, суть дела меняется принципиально. Чернокожий Джесси Оуэнс рассказал («Exploits Inconnus»; Bruxelles, 1981), что когда он дважды «сгорел», то есть заступил за разрешенную линию в двух первых попытках квалификации по прыжкам в длину, а третий «сгоревший» прыжок равнялся дисквалификации, к нему подошел лидер предварительного конкурса и любимец гитлеровской Германии, рекордсмен Европы Луц Лонг. Он пожал Оуэнсу руку, сказал: «Тебя явно что-то угнетает, но ведь это всего-навсего предварительный отбор. Прыгни даже за полметра от линии, ты же все равно пройдешь. И пусть они там на трибунах хоть лопнут, не дай свести себя с ума». Джесси Оуэнс послушался и на другой день выиграл, прыгнув на 8 м 6 см. Гитлер, чтобы не подавать ему руки, досрочно покинул почетную ложу. Луц Лонг был вторым, и с тех пор о нем больше никто не слышал. Ганс Стерлинг сообщает, что он погиб в России[27], но этому нет достоверных подтверждений. Как бы там ни было, а спортсмен не оправдал оказанного доверия. Ведь уже тогда стало правилом, а теперь это просто аксиома, что спорт — это борьба между народами. И речь вовсе не идет о том, кто «быстрее, дальше, выше» — сентенция, ошибочно приписываемая барону, — и уж тем более не о том, что «важна не победа, а участие». Это опровергается теми самыми предварительными отборами и олимпийскими минимумами. Отдавал ли Пьер де Кубертен себе отчет, какого джинна он выпускает из бутылки? Похоже, что да. Susan Bachran («The Nazi Olympics»; Little. Brown, 2000) уверена, что барон полагал, будто, создавая этакий заменитель борьбы, он предотвратит военное противостояние. Ему и в голову не пришло, что и то, и другое могут прекрасно уживаться, не только не исключая друг друга, а наоборот усиливая.
Разумеется, все происходило постепенно. Катившийся с горы снежный ком еще не превратился в лавину. Маршал Юзеф Пилсудский[28] 22 мая 1932 г. (я уже приводил эту цитату в книге «Культура переменчива»; Познань, 2009) на заседании Научного совета по физическому воспитанию говорил: «Никогда не забуду, как на одной иллюстрации мне встретилась некая особа, которая — так мне казалось — занимается странными вещами. Женщина прыгает через барьеры. Кто-то мне сказал, что это наша прославленная барьеристка, некая XY. Я узнал, что она оканчивает гимназию и одновременно является нашей известной барьеристкой. Признаюсь, это меня поразило, особенно то, что ее готовят, как нашу замечательную спортсменку, к выступлениям на международной арене. Я подумал об этой бедной девушке, что ж ей, делать больше нечего, как только скакать через эти барьеры? Раз она готовится к соревнованиям, значит, должна соответственно тренироваться, изменить свой образ жизни; ее ежедневно взвешивают, делают ей массаж, и она все время прыгает через эти идиотские барьеры. Ее цель только в том и состоит, чтобы преодолевать один барьер за другим. И она постоянно этим занимается. Ведь так и жизнь станет немила. Можно унестись в спортивную стратосферу и считать, что целью всей жизни является вытянуть еще минуту, еще миллиметр. Но я не могу не опасаться за эту столь юную девушку, превращенную в знаменитую барьеристку и специалистку по барьерному бегу. Это воистину конец света!» Куда худшего мнения был маршал о футболе, с которым он еще готов был согласиться в качестве недолгой разминки, но не желал видеть в нем изматывающее длительное состязание. И все же ошибался Юзеф Пилсудский, а не барон де Кубертен. Поскольку речь вовсе не идет о так называемой физической культуре или, как хотелось бы маршалу, о подготовке к военной службе. Если бы Пилсудский знал, сколько сейчас может заработать такая барьеристка, которую он искренне жалел, не говоря уж о гранд-мэтрах футбола, возможно, он изменил бы мнение. Но таким богатым воображением, чтобы представить себе нынешнее спортивное безумие, маршал Пилсудский явно не обладал. Сегодня футболист клуба «Барселона» получает в сто раз больше (sic!), чем мог мечтать заработать Эйнштейн. Нобелевская премия равняется приблизительно недельному заработку центрального нападающего третьеразрядного испанского или итальянского клуба. Барон Пьер де Кубертен этого якобы не предвидел. И сегодня его считают провозвестником любительского спорта. Однако этот идеалист был уверен, что награды, присуждаемые победителям, и прежде всего ему, могут быть разными, в том числе весьма солидными, но без всякой идеологии, эдакими сувенирами на память о прекрасных минутах. Барон де Кубертен умер, но идея его живет. Неважно, кто самый лучший. Важно, кто лучше. Один город лучше другого, а эта деревня лучше другой деревни. Так и воспитал Пьер де Кубертен поколение глупцов, загипнотизированных таблицами: кто лучше (а лучшими, конечно, должны быть мы!) в каждой — изобретались все новые — спортивной дисциплине и каждый год, а уж на Олимпийских играх — само собой. Барон под конец сообразил, насколько его идея плодотворна, и успел неплохо набить карманы. Правда, ныне суммы эти никого не поражают.
Мой отец был человеком старой закалки, и по его представлениям спорт — плебейское развлечение, неприличное для серьезных людей. Все мои доводы и тирады упирались в глухую стену. Наверно, поэтому я его так люблю. Он не желал понимать, что достижение толкателя ядра, посылающего семикилограммовый снаряд за достигнутый ранее рубеж, имеет больший общественный резонанс, нежели работа исследователя, переворошившего тысячи архивов. Даже тот факт, что Германская Демократическая Республика построила свою репутацию и завоевала достойное место в мире, благодаря достижениям тщательно взращиваемых с раннего детства спортсменов, нисколько не поколебал отцовских убеждений. Как же далеки мы теперь от этой веры, будто главное — в знаниях, а вслед за ними важен диалог, история, культура. Марк Дойл (The Economist Newspaper Ltd. en association awec Profile Books, 2007) подсчитал, что сумма выплаченных спортсменам в 2006 г. вознаграждений превосходит бюджет нескольких десятков государств мира. И это уже не шутки. До Второй мировой войны все национальные, континентальные или мировые чемпионаты (Therry Terret, «Histoire des sports». Paris, 1996) брали за основу регламенты Пьера де Кубертена. Меняется только одно: по мере распространения радио, а затем телевидения, любительский спорт превращается в издевательство. Один рекламный ролик по телевизору за пять минут до олимпийского старта в беге на сто метров стоит больше, чем вывод на рынок полутора десятка литературных бестселлеров, включая всю прибыль от них. Спорт превратился в экономическую, пропагандистскую и политическую силу. Причем с «физической культурой» спорт теперь не имеет ничего общего, поскольку его звезды — это или будущие инвалиды, или подопытные кролики, которых постоянно пичкают лекарствами в вечной борьбе фармацевтов с антидопинговыми комиссиями. А что до здоровья и гармонического физического развития, то в профессиональном спорте об этом уже можно (за исключением достижений в фармакологии) преспокойно забыть. Однако он породил явление, последствия которого социологи в настоящее время еще до конца не осознали. В мире (ограничим его Европой), где, казалось бы, медленно, но верно исчезает межнациональная рознь, а воинствующий национализм становится неприличным, спорт высоких достижений создал непримиримые анклавы местечкового шовинизма, государственного или расового, скрываемого под вывеской фанатского движения. Вопреки декларациям, осуждающим эксцессы «болельщиков», на них работает практически все. От словесного поноса спортивных комментаторов, через символику (местную, клубную или национальную) на майках, головных уборах, шарфах, вплоть до национальных гимнов, исполняемых со всей возможной торжественностью, прежде чем двадцать два парня начнут гонять кожаный мяч. Ведь никого уже эти злоупотребления не удивляют, не так ли? И ничего удивительного. Традиции-то более ста лет. И это тоже придумка обожавшего военные парады барона Пьера де Кубертена. Интересно, пошла бы история спорта без него иным путем? Вполне вероятно. Олимпийские игры 1896 г. создали матрицу, которую позднее только повторяли и совершенствовали. После Берлинской Олимпиады преемник Пьера де Кубертена Эвери Брендедж (был председателем Международного олимпийского комитета до глубокой старости) заявил, комментируя успехи немецких спортсменов в Берлине 1936 г.: «Соединенные Штаты многому бы могли поучиться у немцев с их превосходной организованностью, интенсивными тренировками и воистину сверхчеловеческой волей к победе. Если мы хотим удержать наши позиции, то должны начать тренироваться не менее напряженно, причем в национальном масштабе. Мы должны превратиться из группки спортивных клубов в общенациональную организацию (…). А также, если хотим сохранить наши традиции, мы должны уничтожить коммунизм. Одновременно нам следует предпринять шаги, предотвращающие снижение патриотизма (…). Немцы, как нация, избавились от апатии, царящей повсеместно пять лет тому назад, обретя новую веру в себя». А в своем дневнике он дописал (Гай Уолтерс, op.cit.): «Гитлер — бог… возвращает чувство собственного достоинства… человек народа».
Тут, конечно, не понятно, какое отношение имеет бузина в огороде, т. е. коммунизм, к дядьке в Киеве. Тогда как спорт, а точнее «поддержка спортсменов в наших майках» в качестве средства от «снижения патриотизма» — это уже своего рода программа. Надо заметить, что ее в значительной степени взяли на вооружение нынешние европейские правые. И пусть в сборной Франции по футболу играет большинство темнокожих, значения это не имеет. Ведь важно только то, чтобы мы так или иначе были лучше. Этому учил нас барон Пьер де Кубертен. Поэтому нет ни малейших шансов у Эдиты Гурник, спевшей национальный гимн, конечно, неплохо, но не так, как привыкли его понимать выпившие и закусившие истинные болельщики. Да и что взять с какой-то там цыганки, когда барон де Кубертен терпеть не мог евреев.
Испания 1936–1939 гг.
Уже само название того, что случилось в Испании 17 июля 1936 г. (франкисты предпочитают говорить о 18 июля, когда их лидер включился в борьбу), сразу выдает идеологические предпочтения комментатора. Энтони Бивор («Сражение за Испанию 1936–1939»; Краков, 2006) пишет о «мятеже генералов», Хью Томас («La guerre d’Espagne»; Paris, 1961) об «июльском перевороте», изданная в Мадриде монументальная «Enciclopedia de la cultura Espanola» о «национальной революции»… Похоже, что самым объективным термином будет тут просто-напросто имплозия (схлопывание) государства. Испания оказалась разорвана на две части по социально-идеологическому принципу, ни одна из частей не была готова идти на компромисс. Напротив, обе стороны — и законное республиканское правительство, и оппозиция, кстати, отнюдь не только военная — состязались в эскалации ненависти, заводя страну в тупик, из которого, как обнаружилось однажды, выхода нет. Антиреспубликанское выступление, хоть и готовилось уже давно, оказалось хаотичным и во многих случаях основывалось на неверной информации о положении дел. Вот пример: путчисты рассчитывали на военно-морской флот, а тот в подавляющем большинстве встал на сторону правительства. Севилья казалась красной, но именно там генерал Кейпо де Льяно прямо-таки с ловкостью настоящего фокусника овладел городом. Тем не менее, все это ситуацию принципиально не меняло. К вечеру 18 июля положение заговорщиков, удерживающих только отдельные островки в своих руках, выглядело практически безнадежным. Одно лишь Марокко, где стояли закаленные в боях колониальные войска, подчинялось им полностью. Поэтому успокоенная центральная власть отказалась от планов вооружить народную милицию и безмятежно (о чем свидетельствуют как минимум несколько десятков мемуаров) ожидала капитуляции повстанцев. На самом же деле все зависело от одного ключевого вопроса. Удастся ли, и каким образом это произойдет, учитывая, что республиканцы контролировали море, переправить из Марокко на Иберийский полуостров взбунтовавшуюся колониальную армию, в состав которой входил и отборный Иностранный легион. Вопреки позднейшим идейно-заговорщическим теориям у повстанцев не имелось никаких сколько-нибудь серьезных международных связей. Все знакомства генерала Хосе Санхурхо в Германии ограничивались сильным на словах, но не располагавшим никаким реальным влиянием на принятие решений Йозефом Ветльенсом. Итальянские контакты оказались еще более эфемерными. Андре Бошу сообщает («Franco». Iskry, 2000), что «Мола (Эмилио Мола — главный зачинщик восстания. — Л. С.) обратился за помощью к Италии и Германии по всей вероятности только тогда, когда осознал, что путч не удался». (Выделение. — Л. С.). Это был последний шанс на спасение верных ему воинских формирований. Ответ превзошел самые смелые ожидания. Муссолини в тот же день предоставил в его распоряжение двадцать (Бошу ошибается, упоминая двенадцать) самолетов марки «Savoia» с полным вооружением и запасом топлива. В такой ситуации Гитлер тоже никак не мог остаться в стороне. Он направил в Марокко транспортные самолеты, что обеспечило успех всей операции. Войска Франко смогли перегруппироваться в Андалузии и через захваченную в кровопролитных боях Эстремадуру соединиться с находящимися на севере частями Молы. Таким образом, европейская Испания оказалась разорванной на несколько частей. Началась гражданская война. И, как видно с самого начала, она приобрела международный характер. Раз националисты получили поддержку фашистских Италии и Германии, республиканцы, что вполне естественно, обратились за помощью к Франции, в которой у власти находится Народный фронт во главе с Леоном Блюмом, то есть сила, идейно самая близкая правительству в Мадриде. Но республиканцев постигло жестокое разочарование. Прежде всего благодаря англичанам, которые сразу заняли «реалистичную» позицию, содержащуюся в высказывании Идена, что «ни одна из крайних тенденций не гарантирует мира, которого мы должны желать Испании и себе самим». Боясь раздразнить правых, левые власти в Париже решили придерживаться строгого нейтралитета. На самом же деле это были отговорки. Над Францией реял дух радикального пацифизма, который объединял практически весь политический спектр. Никто не хотел рисковать головой или хотя бы собственными интересами из-за соседской склоки. Андре Башу сформулировала это весьма точно: «Позиция демократических государств определилась уже осенью 1936 г.: экзальтированное отношение и участие в проблеме они оставили интеллектуалам; сами же они предпочли избегать малейшего риска и (…) тянуть время, представляя дело так, будто дают испанцам возможность самим разрешить противоречия». Напрасно Мадрид с поразительной наивностью раз за разом предоставлял Парижу и Лондону доказательства непосредственного военного вмешательства стран Оси во внутренние дела Испании. Как будто об этом и так не было известно. Франция цинично предложила европейским государствам подписать совместную декларацию о невмешательстве в дела Испании, что, понятное дело, большинство заинтересованных сторон восприняло с облегчением, словно шулера, гарантирующие себе железное алиби. При этом все делали вид, что не замечают, как четыре страны de facto не подчинились букве декларации. Это Германия, Португалия, Италия и Советский Союз. Первые три страны — решительные союзники националистов. Республиканцам оставалось надеяться только на СССР. Но Москва проявила осторожность. Правда, она отправила в Испанию сильные войска во главе с Марселем Розенбергом, который должен был занять место посла, Владимиром Антоновым-Овсеенко в качестве консула в Барселоне и военными наблюдателями, преимущественно представителями ГРУ. Но им было предписано сохранять видимость нейтралитета. Военную помощь республиканцам оказывал не СССР, а «независимый» Коминтерн, организующий переброску коммунистов-добровольцев из-за рубежа и поставки оружия. Такой спектакль продолжался пару недель. Германия не отставала и тоже устраивала детские маскарады. Когда Гитлер поручил полковнику Варлимонту (называемому с этого момента Вальтерсдорфом или попросту «Вальтером», ну, прямо как наш Кароль Сверчевский[29]) командовать первым контингентом немецких войск в Испании, тот отправился в Геную, откуда отплыл к месту назначения на итальянском крейсере, как подчиненный генерала Марио Роатты — «Марчини». Все эти игры нисколько не отменяли массированных зарубежных поставок с обеих сторон уже с конца сентября — начала октября, что привело к прочной зависимости от них обеих конфликтующих сторон. Это касается, в том числе, и живой силы, приток которой обеспечивали с одной стороны регулярные части итальянских и германских войск, а с другой так называемые интернациональные бригады, в которых среди прочих сражалось немало поляков.
7 ноября началась битва за Мадрид. В ней участвовали XI интербригада под командованием Клебера (псевдоним немца из австро-венгерской, а позднее румынской Буковины), XII — командир Поль Лукач (венгерский писатель Мате Залка) и 1-я объединенная бригада, которой командовал прошедший подготовку в СССР кубинец Энрике Листер. В сражениях были задействованы также советские самолеты, довольно успешно блокировавшие рейды итальянских летчиков, и наконец, 15 танков Т-26 под командованием капитана Красной армии Павла Армана. Энтони Бивор замечает: «Никто не ставит под сомнение воистину самоубийственную отвагу XI интернациональной бригады, однако ее самопожертвование было извращено. Генерал Клибер — настоящий герой — позднее был обвинен другими советскими офицерами в “клиберизме”, то есть присвоении всей славы только себе, тогда как победа в Мадриде могла была быть заслугой исключительно коммунистической партии (…). Коминтерновская пропаганда оказалась столь эффективной, что британский посол Генри Чилтон не сомневался, будто Мадрид обороняли одни иностранцы. Националисты, в свою очередь, также преувеличивали значение интербригад, чтобы оправдать свои неудачи и подчеркнуть “угрозу международного коммунизма”». Даже если это мнение неверно, не следует забывать, что появление в Мадриде интербригад укрепило боевой дух его защитников. При этом надо добавить, что советские самолеты и танки были единственными в столице воздушными и бронетанковыми силами, которыми располагали республиканцы. Пожалуй, самые патетические подвиги совершили в Каса дель Кампо каталонские анархисты, под началом Буэнавентуры Дуррути, погибшего там же. Одновременно следует признать, что впоследствии количество иностранцев, сражавшихся на стороне республиканцев, только увеличивалось, а не уменьшалось. Ровно то же было и с противоположной стороны.
«В первой партии советской помощи, поступившей в октябре, прибыли 42 биплана-истребителя типа И-15 «Чато» и 31 истребитель И-16 «Моска», — сообщает Энтони Бивор. Эти данные резко противоречат подсчетам бюро германских военных атташе, упоминавшего о поставках в этот период из СССР всего 25 самолетов. Даже если признать, что немцы занижали цифры советских поставок военной техники из пропагандистских соображений (хотя по логике должны были бы завышать), то и по их подсчетам, только в 1937 г. республиканцы получили от русских 185 самолетов, свыше 400 танков и около 17 000 тонн военного снаряжения. Итало-германская помощь националистам была не намного больше, но куда качественнее. К примеру, когда СССР начал поставлять истребители «Моска», более современные, чем Хенкель-51, немцы отреагировали мгновенно, снабдив легион «Кондор» Мессершмиттами-109, которые на тот момент были вершиной авиастроительной техники. При всей своей идейной ангажированности союзники не были бескорыстными. Националисты платили Германии прежде всего железом, вольфрамом и пиритом, а республиканцы Москве — золотом, ведь по довоенным банковским золотым запасам Испания находилась на четвертом месте в мире.
Насколько далеко зашло иностранное вмешательство в военный конфликт, можно проиллюстрировать на примере двух ключевых сражений 1937 г.: на реке Харама и при Брунете. Битва в долине Харамы началась 5 февраля с наступления сподвижника Франко генерала Франсиско Гарсии Эскамеса при поддержке итальянского экспедиционного корпуса под командованием Марио Роатты. За два дня боев националисты заняли практически весь западный берег реки. Однако операция была прервана из-за проливных дождей. 11 февраля под покровом ночи марокканские патрули из бригады Фернандо Баррона переплыли реку и безжалостно вырезали охранявших железнодорожный мост бойцов XIV интербригады. Остальные барронцы переправились уже по мосту и атаковали расположенные на высоте чуть южнее позиции батальона им. Гарибальди XII интербригады. Мощная контратака 25 советских танков не позволила им продвинуться дальше, но плацдарм остался за ними, и туда вскоре подтянулись итальянцы. Пытавшихся выдавить противника с захваченного плацдарма пулеметным огнем истребителей «Чато» вынудила отступить противовоздушная оборона легиона «Кондор». К вечеру на место сражения прибыла XV интарбригада генерала Гала (Яноша Галича), сформированная в основном из англичан, американцев и канадцев. Но и им не удалось переломить ситуацию. Тем временем на севере XI интербригада, в состав которой входил укомплектованный поляками, югославами и венграми батальон «Домбровский», с огромным трудом отразила натиск франкистов на Пайарес и была не в состоянии поддержать, как планировалось, войска Галича. Именно тогда произошел прославленный эпизод той войны, когда британский батальон XV интербригады под командованием Тома Уинтрингема до последнего патрона удерживал в течение нескольких часов заросшую кустарником возвышенность. Из 600 англичан погибают 225. Это место до сих пор носит гордое название Холм самоубийц. 15 февраля Франко приказал возобновить наступление. В ходе наступления отличился полк карлистов (роялистов) Риккардо Рады, который практически полностью уничтожил отборный батальон коммунистов, так называемых «серых волков», находившихся под личным покровительством Долорес Ибаррури. В войсках Рады существенную роль сыграли… английские добровольцы-антикоммунисты. Один из них, Питер Кемп, вспоминал («Mine Were of Trouble»; London, 1957), «будто очень уж мешал ему капеллан, орущий в самое ухо, чтобы настрелял как можно больше этого атеистического сброда». Большие заслуги имели также ирландские националисты (свыше 600 добровольцев), прозванные «синерубашечниками», которыми командовал генерал Эойн О’Даффи.