Адаптация Былинский Валерий
Тетя Нина молча, с грустной улыбкой опустила голову.
– Ах, Сашка… не наша для тебя здесь земля. Ешь. Вкусно?
Мне было немного тягостно. Вероятно, если бы я остался жить в Днепропетровске и не уехал в Москву пятнадцать лет назад, я бы лучше понял ее сейчас? Вряд ли.
Тете был семьдесят один год, она старше моей матери на год.
Два мира
Больница была похожа на распахнутый старый чемодан – все разбросано, пахнет какими-то разбившимися пузырьками, грязно. Мать все время ерзала на постели, когда мы с отцом стали ее одевать. Она говорила что-то, перепутывая местами слова и буквы, иногда ясно, иногда страшно невнятно. И от этого во мне задрожал какой-то глухой вулкан, очень глубокий.
Сергей, мой школьный друг, ждал нас в коридоре. Я попросил его съездить со мной за матерью – ее надо было донести до машины, а потом поднять в квартиру. Для этой цели мы захватили из нашей кухни стул, который лежал на заднем сиденье «Москвича».
Мать ненадолго останавливала на мне взгляд – но, похоже, она видела меня в каком-то другом времени. У нее были хмурые глаза озабоченного бытовыми делами человека, раздраженного тем, что он что-то ищет, хочет о чем-то распорядиться по дому, но его не понимают.
Мать была похожа на большое разрезанное сердце. Отец суетился над ней, меняя на ней огромные взрослые подгузники. Я смотрел на это в каком-то плотном, неподвижном тумане.
– Ты не помогай, сынок, – говорил мне отец, суетясь и кривя недовольно лицо, словно с трудом прилаживал полку к стене и не мог закрутить шуруп отверткой. – Я сам, сам…
Когда-то мама родила меня в больнице. С болью я выбрался на свет. Мать помнила свою боль при моем рождении, а я нет. Я вылез в мир, который не был в моем представлении больным или несправедливым, он был просто миром без всякого определения, но я не помнил этого. Тогда на меня надели пеленки и повезли домой. Но я не помнил и этого. Сейчас мы надевали пеленки на мать, и она тоже ничего уже не вспомнит.
Она почти все время говорила:
– Было что там… лежит на… задерни, возьми стул тот… не то, куда не ходи, уехала, свет… свет…
Взглядывая на отца, произносила отрывисто, с болью:
– Да какой же ты… я сказала, не сюда, в этот день… гады… – и вдруг начала плакать.
Потом так же внезапно прекратила, и, с ненавистью оглянувшись на что-то на больничной стене, села наконец с нашей помощью на поставленный возле кровати стул.
– Завтра приезжает Борис, – сказал ей отец, – а сегодня Саша приехал. Мы сейчас едем домой, Алла.
Я позвал Сергея. Вдвоем мы взяли сидящую на стуле мать, подняли ее, она была очень тяжелая. Она сидела неподвижно, как статуя с живыми глазами, ее взгляд был устремлен вперед, будто она смотрела видимый ей одной интересный фильм, в котором герои разыгрывали важный диалог. Так же пристально, ни на кого не оглядываясь, смотрели вперед немцы в черной форме, что въезжали в 1941 году на грузовиках в Днепропетровск с левого берега реки Днепр.
Отец не смог подогнать машину к больничному входу – мы с Сергеем некоторое время несли мать на стуле по улице, останавливаясь, чтобы передохнуть. Мимо шли молодые девчонки, ели мороженое, на нас никто особенно не смотрел. С трудом мы втиснули маму на переднее сиденье рядом с отцом. Потом поехали.
– Ох, где это, зачем, поверни не сюда, туда! – вдруг яростно заговорила мать отцу.
Но он раздраженно отмахнулся от нее, как отмахивался всегда во время наших поездок всей семьей на машине.
– Не ори под руку! – резко сказал отец, переключил скорость и стал выруливать на проспект, ведущий к мосту через Днепр на правый берег.
На стуле мы занесли мать по лестнице вверх, в нашу квартиру. Положили ее в спальне на кровать. Отец стал суетиться, готовить что-то на кухне. «Оставайтесь, ребята, поешьте что-нибудь, может, выпить хотите, так у меня там коньячок есть, „Десна“…
Мы выпили. Говорили с Сергеем о его третьей, родившейся вне брака дочери, о том, что я делаю в Москве, о том, как Сергей год назад ездил с компанией на велосипеде в Крым. Потом я вышел на улицу проводить его, пожал руку, он сел в маршрутку и уехал домой. На траве возле дома сидели молодые парни с девушками, пили пиво. Кругом был мусор. Казалось, мусорные кучи здесь не убирались годами.
– Ты не беспокойся, сын, не беспокойся, – говорил отец, – скоро приедет брат, мы подумаем, как быть дальше.
– Придется нанимать сиделку, – сказал я.
– Да, похоже, – кивал он, – если не будет улучшений…
Отец ни словом не обмолвился о том, что мать в таком состоянии может пробыть долго – полгода, год, два. Было сразу ясно, что рядом с ней будет только он. Он и мать ссорились последние лет десять жизни – из-за того, что, как выяснилось, у матери был любовник. Отец даже собирался уйти. И она тоже собиралась. Но все же они остались вместе. Пенсия была ничтожная, квартира одна. Они не расстались, в отличие от сестры матери Нины, которая развелась с мужем, когда ее единственный сын вырос и ей исполнилось пятьдесят. Она встретила, как сказала Алле, мужчину, который действительно ее полюбил и даже писал для нее сонеты. Вот такая история. Любовь для женщин на втором месте после детей. Многое значит.
Конечно, если мать долго пробудет в таком состоянии, к отцу станет чаще приезжать из Симферополя брат. Все-таки ему ближе, чем мне из Москвы. Брат говорил мне в детстве, что нужно поступать, как Юлий Цезарь: быть первым в деревне, а не вторым в городе. И спрашивал иногда с насмешливой улыбкой в мои редкие встречи с ним: ну как ты, в своей имперской столице, процветаешь?
В родной город я вряд ли вернусь, несмотря на неприязнь к Москве, временами переходящую в ненависть. Что я мог делать здесь, в переходящей на украинский язык Украине со своим русским филологическим образованием? Да и не только из-за этого… Тот, кто вылетает из родного гнезда, обычно не спешит в него возвращаться. Разве что к старости. А я находился в середине жизни – так мне, по крайней мере, казалось.
Может, я и уеду когда-нибудь куда-то из ненавистного мне города, но в совсем другие места. В Гавану, на Кирибати… Хотя я знал, конечно, что наверняка разочаруюсь в любой стране. Потому что, помимо каких-то личных вещей, мне придется туда тащить за спиной еще и самого себя. Слишком тяжелый груз.
Вероятно, для отца было само собой разумеющимся, что забота о заболевшей матери ляжет на него, а я молчал. Мы говорили о чем угодно, но только не о долгосрочных проблемах, связанных с ее болезнью. Он сам суетился над ней в спальне, когда ей нужно было сходить в туалет. Я лишь выходил за продуктами и лекарствами.
Вечером отец спросил меня, не женился ли я в Москве.
– Нет, пока нет. Но вообще все нормально.
– Ты давай там, внуков хочется увидеть, – сказал он, отводя глаза.
Я вдруг подумал, что никогда не стану таким, как отец. Ни разу за всю мою жизнь, он, несмотря на склонность к резким перепадам настроения, не упрекнул меня ни в чем. Ругал когда-то за что-то, пару раз ударил ремнем в детстве за какие-то шалости – но никогда ничего не навязывал и не заставлял. Он не требовал соблюдения какого-либо долга – все делал сам, не ожидая помощи от других. Измена матери была для него тяжела, потому что он ей доверял. Он никогда не был равнодушным и циничным ко мне, к брату, ни вообще к людям. Хотя и не верил в Бога, как и все интеллигенты его эпохи. Он любил старые фильмы, в которых не ругались матом и говорили не «набить морду», а «набить лицо». Может, необязательно верить в Тебя, Бог, чтобы быть таким сердечным, как мой отец? Хоть бы Ты и миллион раз внушал мне, что такая доброта, как у отца, есть все та же скрытая вера.
Матери нельзя было ни читать, ни смотреть телевизор. Вхождение в нее любой информации было ей противопоказано. Но когда я смотрел на нее, мне казалось, что внутри у нее происходит шумное шествие жизни, и она, глядя на нас, на самом деле наблюдает что-то в себе. И там, внутри, у нее происходило столько всего бурного, опасного и удивительного, что мать не успевает следить и участвовать в этом непрерывном приключении жизни и, говоря с нами, на самом деле говорит с теми, кто у нее внутри. Мать явно не страдала от одиночества – она страдала скорее от того, что не может объяснить что-то важное и поразительное нам с отцом.
Глаза мамы, тускло вспыхивая, перебегали с предмета на предмет и однажды вдруг замерли, остановившись на мне. Я как раз вошел в спальню. «Игорь! – строго нахмурившись, позвала она отца. – Игорь!»
Папа быстро подошел. «Что тебе?» – «Игорь, накорми Сашу», – тоном задумчивого приказа произнесла мать. Она сказала это точно так же, как говорила много лет назад, когда я ходил в первый или второй класс и возвращался после продленки домой, а она устававшая после смены на заводе, где работала бухгалтером, ложилась отдыхать на кровать, не в силах накрыть на стол. Выходит, мать узнала меня. Не сегодняшнего, а восьмилетнего. Но минут через пять она снова погрузилась в себя.
«Выходит, если убрать время, – вдруг, как восьмилетний мальчишка, подумал я, – тогда никто никогда ничего не забудет?»
Младенцы и старики
На второй день мы с отцом решили ее искупать. Сначала долго набирали полную ванную – воду приходилось греть ведрами на плите, потому что горячей не было. Принесли из кухни стул. Отец, так же неутомимо радостно и немного нудно – как и всегда, когда в чем-то уговаривал кого-то из близких, – стал упрашивать мать пересесть на стул, поднимая ее руками с постели. Она кривилась, вертела головой и отталкивала его. Кое-как мы вдвоем подняли ее, завернутую в халат, и посадили на стул. Но мать тут же начала вставать, говоря, что дойдет сама.
– Хороший знак, – подмигнул мне отец, – если хочет сама идти…
Но она все же не могла передвигаться – у нее подгибалась правая нога. Мы взяли мать под мышки, с трудом довели грузное и шумно дышащее тело до пуфика в гостиной, на который она села, сразу сильно вдавив его. Долго не хотела вставать. «Ладно, пойду…» – сказала самой себе и вновь попыталась встать. Было ясно, что там, в своем мире, она ходит так же легко, как раньше, а здесь ее гнет к земле тяжесть болезни, и мать удивлялась и злилась этой своей физической странности.
Заглянуть бы туда, в этот ее мир! Походить бы по ее перепутанным временам, пообщаться, понять, увидеть. Зачем? Ведь не может же быть, чтобы человек, когда-то родивший тебя и воспитавший, вдруг превратился, как в американских фильмах ужасов, в укушенного вампиром сумасшедшего – оказался неродным, незнакомым? Неужели в человеческом мозгу всего лишь при каком-то инсульте происходит такое глобальное перевоплощение, что родная душа может стать тебе чужой? Химия, биология, выходит, правит чувствами? А душа, почему же она замолчала?
Когда мы с отцом вели мать мимо нашей с братом комнаты, – она в нашем детстве и в моей юности любила туда заходить, говорить о чем-нибудь с сыновьями (мне и Борису это обычно не нравилось, потому что каждый раз интерес матери кончался незлобливым напоминанием об уроках, уборке в комнате или разговором о том, какие наши знакомые девочки ей не нравятся или нравятся), – мать яростно задышала и даже топнула по расшатанному паркету ногой:
– Куда, нет! Сюдо… я сказала… сюдай! Тука! Ванная има…
Ей было плевать, что уже приготовлена ванна, о которой ей только что долго говорили и на которую она согласилась. В своем мире она была чистой и вымытой, ей было в нем, наверное, лет тридцать пять, и у нее были двое сыновей-школьников. Отец стал уговаривать мать идти дальше – а она, как седой рыхлый младенец, топала ногой и неистовствовала, не в силах объяснить, чего же ей нужно.
– Это не ванная, не ванная, – выходил из себя отец, – указывая рукой вперед, – ванная там…
Но мать настояла, чтобы ее завели в нашу с братом комнату. Здесь она сразу успокоилась – будто закрыли форточку и шум за окном затих. Мы посадили ее на диван, на котором в старших классах спал Боря, а позже спал я. Когда-то у противоположной стены комнаты стояла еще детская кровать-малютка, сейчас там находился застекленный шкаф с книгами и сувенирами советского времени.
– Рассказывай… – сказала мне мать, сидя на диване. Затем перевела взгляд на запыленную скульптурку вырезанного из дерева орла, привезенную когда-то родителями из Карпат, и сразу нырнула куда-то в собственную глубину. То, что она там увидела, видимо, вновь ее успокоило. Может быть, в ее мире я наконец стал ей что-то рассказывать – важное и интересное. Она слушала. Хотя в этом мире я молчал. Сидела тихо, сжав губы и немного сопя. Но не улыбалась. Ни разу, с тех пор как мы забрали ее из больницы, она не улыбнулась, ни разу. Только лишь успокаивалась, сосредоточенно о чем-то думая. Но почему же ни разу не было ни одной улыбки?
Вскоре в ее мире вновь распахнулась дверь: отец напомнил про ванную, что надо помыться, потому что в больнице ее никто две недели не мыл и она грязная. «Грязненькая ты моя, – ласково гладил мать по седым волосам отец. – Аллочка, пойдем… помоем тебя, пойдем, милая…» Мать брезгливо кривила лицо, начала быстро что-то отвечать – можно было разобрать что-то похожее на ругательства.
Старики все-таки отличаются от младенцев. Вы когда-нибудь видели, чтобы старые и беспомощные, потерявшие память люди, даже если за ними хорошо ухаживают и лечат их боль, – улыбались? Смеялись? А младенцы, которые тоже ничего не помнят и часто плачут и орут, – улыбаются. И смеются. Очень часто они растягивают маленькие губы в улыбке. А старики – нет.
Неужели жизнь человеческая в конце становится такой отвратительной, что даже нет желания улыбнуться?
Или жизнь просто превращается под конец в навечно серьезную?
– Ну и черт с тобой! – брызжа слюной, выкрикнул матери отец. – Будешь грязная лежать!
Вдвоем мы уже быстрее довели ее обратно до постели. Вновь нагрели на плите воду, я принес в спальню тазик теплой воды. Отец большим белым полотенцем принялся обтирать мать.
Вечером родители вновь говорили на разных языках. Отец раздражался, кричал. Он говорил с ней, как с ребенком, сам злясь, как дитя, на то, что жена его не понимает. Потом она уснула, мы с отцом смотрели в большой комнате телевизор.
Я сказал ему: «Она же больная, не понимает, что говорят. Зачем ты кричишь на нее?» Отец махал рукой, соглашаясь, что да, он вышел из себя. Но что сделаешь? Я сидел, уставившись в экран телевизора, понимая, что вряд ли имел право это ему говорить. Через два дня я уеду в Москву, пойду на собеседование, устроюсь на передачу про «адаптацию». Отец останется с матерью один. Его Адаптация будет страшнее. И человечней. Даже если мы с братом наймем сиделку, – он будет все равно с матерью один. Будет жить с ней, затерянной в двух, трех или в десяти ее временах и мирах, – а мы с братом будем в это время далеко. Когда-нибудь мы вот так же состаримся, и, может быть, кто-то тоже будет сидеть с нами. Ругаясь и крича. Может быть, в развитых государствах Европы, как говорила мне Аннет, и не существует проблемы одиночества. Может быть. У них там, вероятно, не существует проблемы материального одиночества. Но в сущности, мы ведь очень похожи. И лучше бы кто-нибудь из ученых изобрел вакцину неодиночества. Ведь умирать одиноким страшнее, чем умирать вообще. А надо, чтобы нестрашно было умирать именно одному. Как в Спарте или у древних японцев. Чтобы ты просто, если начался приступ одиночества, как у меня тогда ночью, выпил какую-нибудь таблетку, сделал себе укол – и ловил праздничный кайф от того, что ты сейчас один. Нужно, чтобы одиночество превратилось в легкое сердечное недомогание – принял валидол, и все. И мог бы лежать часами, глядя открытыми глазами в одну точку, не унывать, улыбаться и всегда думать о чем-то очень хорошем. Может быть, и умереть в таком состоянии. Главное, надо улыбаться, а не только ощущать покой. Нужно это запомнить, думал я, когда сам буду таким, как мать – нужно будет улыбаться. Но как же это больно, если улыбку придется выдавливать через силу!
Я вспомнил разговор с братом в детстве, когда он впервые принес мне почитать какую-то из книг Ницше. Я тогда любил северные рассказы Джека Лондона.
«А знаешь, правильно немцы при Гитлере делали, – сказал мне тогда с серьезной улыбкой Борис, – что уничтожали неполноценных и больных. Нужно, если человек стал беспомощным и оказался прикованным к постели, разрешать его по закону умерщвлять. И хорошо бы заранее написать завещание: так, мол, и так, в случае моего беспомощного состояния прошу отключить от жизни. Умирать нужно благородно, Сашка. Нельзя становиться жалким телом с мозгами дождевого червяка…» – говорил он, и я согласно кивал.
В сущности, сегодня эвтаназия разрешена в нескольких странах Европы. Но вакцины против одиночества нет. Не знаю, написал ли брат такое завещание. Думаю, нет.
Те, кто пришел
Через два дня отец засобирался на дачу, чтобы собрать урожай помидоров, которые расплодились в этом году и теперь гнили на участке. Он уже две недели не мог съездить за помидорами из-за болезни матери.
– Я только на пару часов, туда и обратно, – говорил мне папа, покашливая и морща щеки. – Ничего, она спит. Побудешь, сынок?
Мать действительно спала, потому что не могла заснуть всю ночь.
Отец тоже рядом с ней долго ворочался, вставал, ходил в туалет, включал свет. Я лежал в это время в своей темной комнате, смотрел на пробегающие по шторам фонарные блики проезжающих машин и представлял, как отец смотрит при включенном свете на мать, опасаясь, что она может умереть. Один раз я слышал, что они стали быстро раздраженно препираться, затем отец выключил свет.
Утром, когда мы пили чай на кухне, отец с успокоенно-тревожной улыбкой ответил мне на вопрос, как мать:
– Сама повернулась на бок, сынок. Лежит, похрапывает. Все-таки немного двигается. Может, все и будет хорошо, да?
– Да, может быть.
– Знаешь, сын. Я догадался, о чем она все время говорила, а мы не понимали!
– О чем?
– Да у нее же просто болела голова! Ты же помнишь, у мамы всегда мигрени были… Я дал ей средство от головной боли, вроде сейчас успокоилась.
И он стал надевать старые джинсы, рубашку с протертым воротником, свитер с катышками – на дачу.
Когда-то давно, лет двадцать назад, в нашей семье открылось, что мать изменяла отцу. Отец случайно нашел в шифоньере несколько писем, где какой-то Жорж писал ей из Запорожья так раскованно вальяжно, что сразу стало ясно, они любовники. Мать в те годы часто ездила в приморские санатории, где лечила мигрень – и теперь по содержанию писем стало понятно, что она туда ездила не одна.
Там же, в пачке писем, нашлась и цветная фотография Жоржа. Полная противоположность моему отцу: грузный, наверняка храпящий по ночам улыбчивый мужчина в кепке и широченном костюме. В моем отце, несмотря на его неприхотливость и простодушие, всегда чувствовались остатки русского аристократизма. Жорж же был смесь домовитого мужика с купцом. В годы экономического хаоса, когда в разваливающейся советской империи начались проблемы с топливом, мать часто деловито говорила отцу, что достанет канистру-другую бензина для нашего тогда еще 407-го «Москвича» у ее знакомого водителя. И доставала.
Впоследствии, хотя отец вроде бы и простил мать, а она, как говорила, полностью порвала с Жоржем, отношения между родителями так и не наладились. С каждым годом совместной жизни они становились все более раздражительными, нервными, все чаще повышали друг на друга голос. Отец замыкался в своем одиночестве на работе, а после выхода на пенсию – на дачном участке в саду. Мать чаще, чем раньше, смотрела телевизор и любила застолья со спиртным больше, чем в молодые годы. Однажды, лет пять назад, когда я приехал погостить из Москвы, мать сидела в кресле, пила в одиночестве вермут и вытирала обильно льющиеся слезы рукой. Отец с простодушной какой-то злостью обронил при мне и брате, что ее Жора умер недавно в Запорожье, откуда он родом, а она только что узнала об этом. Мать исказилась в лице и ушла в спальню – у нее, как обычно в последние годы, стала сильно болеть голова.
Отец уехал.
Я сел в своей бывшей комнате за стол, за которым мы с братом по очереди делали уроки. Достал привезенный с собой ноутбук, стал писать что-то в «Адаптации». Но слова складывались примитивные, детские, будто я снова, как когда-то в школьные годы, сочинял приключенчески-фантастический роман. Попробовал выйти в Интернет с помощью мобильного телефона – по лучилось. Проверил, пришли ли мне письма – их оказалось целых восемь. Понадеялся, что хоть одно письмо будет от живого человека, но все они оказались рекламной рассылкой. На полках шкафа за стеклом стояли книги. Я смотрел на них: они сильно вдохновляли меня в юности. Джек Лондон, Стивенсон, Беляев… Позже Лермонтов, Толстой, Достоевский, Агеев, Кафка, Маркес, Кортасар, Сэлинджер. Эта литература вбивала в меня сваи – но ненадолго. Пришел какой-то исполин и выдернул, вытащил все эти сваи. Топливо, что горело во мне, выгорело. Люди, волнующие меня, пропали. Я не знал, откуда взять новое топливо и чем его зажечь. Все, на чем работал движущийся вокруг меня мир, казалось мне слишком дешевой смесью.
Я вспомнил давний разговор с братом – когда несколько лет назад он оказался по делам своего бизнеса в Москве. Мы перекусили, выпили в каком-то корейском ресторане, и я, дурак, вдруг разоткровенничался. Стал страстно объяснять, почему не могу и не хочу адаптироваться, говорил о своем тоскливом презрении к нарождающемуся среднему классу, у которого отсутствует глубина вкуса и нет той простодушной интеллигентной доброты, что была у поколения наших родителей. Брат слушал молча, откинувшись на стуле, кривя в едва заметной усмешке губы. Потом он заказал еще водки и сказал мне примерно следующее:
– Знаешь, я могу тебя понять, Сашка… Потому что мы, конечно, выросли с тобой на одних книгах. На одних. Но то, что ты сейчас говоришь, это зависть. Зависть, а не желание какой-то там адаптации. Если бы ты, как какой-нибудь христианский оборванец, жил подаянием или просто картошкой и макаронами и не вякал бы тут о своих претензиях на глубокий вкус… я бы зауважал тебя, брат. Но ты хочешь материального благополучия. Гарема хочешь, чтобы людишки тебя понимали и услаждали эстетически. И несмотря на твои духовные страдания, давали бы тебе зарабатывать деньги. Так? Ты прав только в одном – в том, что ты не выдумал такую свою ничтожную боль. Она есть, брат. Таких, как ты – полно. И проблема ваша в одном. Вы хотите быть выше тех, кто вам платит.
– Это не так… – помню, сказал я тихо, – ты же знаешь, что это не зависть… Я не считаю, что родился для того, чтобы идти в пустыню или для макаронов… Я человек, который хочет нормальной жизни сегодня, сейчас, среди современных людей – что же здесь завистливого, брат? Да, я хочу жить достойно, не нуждаться, я не лентяй, черт возьми! Но при этом я не могу сделать себе лоботомию, не могу и не хочу вырезать, черт возьми, то, что я помню, что знаю, что читал, чувствовал, переживал… И, зарабатывая деньги, я ищу единомышленников, с которыми можно говорить о том, что волнует – что же здесь завистливого, что дерьмового!
Я почти кричал, некоторые посетители ресторана на нас оглядывались.
– А ты вырежи, – тихо, как я вначале, сказал мне брат.
– Что?
– Вырежи мозги, сделай лоботомию. Что тут неясного? Если ты попадаешь в джунгли на остров, ты же не будешь там учить обезьян, как им надо правильно жрать ножом и вилкой! Ты будешь жить, как они, если захочешь жить.
– А если я… захочу вернуться на материк?
– А если материка нет? Потоп его поглотил, нету, все?! Что тогда?
– Тогда… – сказал я, – лучше, может… вздернуть себя в этих джунглях…
– Ну так иди вздернись… – без тени улыбки, глядя мне в грудь, сказал брат. Затем он полез в карман за бумажником, вытащил деньги и положил несколько купюр на листок с напечатанным счетом за наш обед. Я видел, что он покрыл всю сумму с учетом чаевых. Я достал свой бумажник, вытащил свою половину счета и положил сверху на его деньги.
Сухо исподлобья взглянув на меня, Борис взял три мои купюры по пятьсот рублей и аккуратно вложил в свой бумажник. Затем закрыл книжку со счетом, отодвинул ее и встал.
Когда мы вышли на улицу и шли по мерзлому асфальту к метро, он сказал:
– Хочешь, одно замечание, последнее?
– Да, конечно.
– Оставайся, Сашка, таким, как есть… Может, это меня выебут на том свете. Так, что я прокляну все, что делал на этом. Забудь обо всем, что я тебе говорил. Может, лучше быть таким, как ты, чем таким, как я. Пошли они все… Пока.
И он протянул мне руку, которую я пожал быстро и нежно.
Брат спустился в метро и уехал.
Кажется, тогда он впервые выругался передо мной матом. Но это было самое чистое, самое безгрешное ругательство из всех, которые я когда-либо слышал.
С тех пор я видел Бориса еще три раза, когда приезжал из Москвы в Днепропетровск. Я знал, что у него в бизнесе случились какие-то серьезные неприятности – кажется, его даже хотели убить. Но брат выкарабкался, только вывозил свою семью на полгода в Израиль. Он даже подумывал туда эмигрировать, надеясь на полуеврейское происхождение своей жены, но потом передумал. С того разговора мы ни разу больше не общались с ним откровенно. Как только речь заходила о серьезных вещах, брат сразу становился как-то неестественно ироничным, иногда даже намеренно строил из себя шута. Это ему, кстати, принадлежит фраза о том, что современный русский становится серьезным только тогда, когда речь заходит о деньгах. И сам он полностью соответствовал своему изречению: когда ему кто-то звонил по делам по мобильному, он отходил в сторону и говорил глухо, серьезно. Потом возвращался и продолжал шутить.
Было около двух часов дня. Проходя мимо спальни, я взглянул, как там мать. Она спала на животе, почти с головой закутавшись в простыню.
Я пожевал что-то на кухне. Потом нашел свой древний серебристый кассетный магнитофон «Шарп», включил его. Он все еще, с шипением, но работал. Достал с полки пыльную кассету «Дип Перпл». Голос Каведэйла напоминал тяжелую морскую волну.
Вновь проходя мимо спальни, я заметил, что мать проснулась – она лежала на боку лицом к выходу из спальни. Я присмотрелся – глаза открыты; не мигая, она смотрит на меня. Я вздрогнул, понимая, что человек не может так долго не моргать. Но взгляд ее был живой. В этот момент мать медленно мигнула. Затем, немного пожевав губами, что-то произнесла.
Я не понял. Кажется, она сообщала мне нечто обыденное, вроде: «Уже два часа, обед разогреть, что ли…»
Потом мама зевнула – энергично и аппетитно, совсем как проснувшийся здоровый человек.
– Ну как ты, мам, – спросил я, входя в спальню, – голова не болит?
Она молчала, кусая изнутри щеку.
– Есть хочешь?
Мать стала что-то буднично говорить, протягивая ко мне руку. И каждый раз отвечала утвердительно почти на все, что я спрашивал. Есть? Да. Жарко? Да. Пить? Да. Я дал ей нужные таблетки и витамины, она самостоятельно запила их водой из чашки. Это были важные таблетки для восстановления памяти, как объяснил мне отец, именно о них говорил ему доктор. Затем я принес ей на тарелке кусочки отварной телятины. Мама брала кусочки мяса левой рукой – правая у нее почти не двигалась, – немного пожевала, потом отпила из чашки сока. Все это молча, в задумчивости. Я отнес посуду на кухню.
Стало тихо. Я сидел в своей комнате, листал Чехова. Начал читать рассказ о студенте, который сошел с ума после свидания в борделе с проститутками.
Услышал какое-то бормотание.
Зашел в спальню. Мать что-то беспокоило. Она ерзала на постели, скребя левой рукой по телу и простыне. Указывала на окно в спальне, что-то поясняя короткими обрывочными фразами.
– Что, мама? – спросил я. – Шторы? Открыть шторы на окнах?
Мне показалось, она кивнула. Шторы на окне в спальне были плотные, солнце бы напекло комнату, если бы их не было. Я раздвинул шторы, как она хотела. Но мать раздраженно замотала головой, зашевелилась сильнее и почти сбросила с себя простыню.
– Душно? Окно открыть?
– Да, жда, открыть, свет, свет включи, света, выгони…
Я не понимал, что она имеет в виду. Включить свет? Зачем, днем? Я включил свет в люстре.
– Да нет же! – сжав челюсти, она сильно крутила головой.
– Голова? Может, у тебя болит голова? – я взял с трельяжа таблетки от головной боли.
– Нет!
В ней словно что-то скрежетало и лезло наружу, напряглись и исказились мышцы лица.
– Нет, не свет, убери… – выдохнула она и опять указала на окно. Я чувствовал, что сам начинаю раздражаться, одновременно ощущая прилив тревоги. Больше всего пугает невозможность понять какое-либо событие, и то, что не можешь на него повлиять.
– Шторы закрыть? – спросил я, ощущая колыхающуюся волну слабости. Тревога, словно скатерть, плыла в густом воздухе.
– Та не д жы ит шт нет, дурак… нет. Оне и, оне и… – трясла головой и скалила зубы мать.
Я открыл окно. На улице в это время дул ветер, не хотелось, чтобы она еще и простудилась. Но что было делать?
Не прекращая ворочаться, мать начала стонать:
– Он, нет, они, не могу, окно, свет, он! Ррр…
Чуть ли уже не рычала. Я понял, что происходит что-то серьезное. Она металась по кровати, с легкостью двигая своим полупарализованным тяжелым телом.
Ватными шагами я вышел в коридор, набрал номер «скорой».
– …недавно из больницы, – говорил я, – уже были инсульт и инфаркт… сейчас стонет, ей явно плохо. Возраст? Семьдесят лет.
Врачи приехали довольно быстро – я вспомнил, что больница, возле которой всегда стояли машины «скорой», находилась в конце нашего дома. Вошли две женщины в белых халатах. Одной лет сорок пять, у нее было укоряющее лицо и на глазах очки с толстыми стеклами – видимо, старший врач. Вторая медсестра – молодая, высокая, с челкой, почти закрывающей глаза. Лицо у молодой было несколько потерянное и отстраненное, какое бывает у людей, обязанных делать неприятную, но обязательную работу и предпочитающих не задевать при этом свои нервы.
Медсестра молчала. Говорила только врач с укоряющим лицом, выясняя, что случилось. Мать ничего объяснить не могла. Интересно, бывает ли когда-либо лицо у врача другим?
– Что у вас болит? – спрашивала врач.
– Болит, болит… – говорила мать, изгибаясь так, словно в спину ей что-то жгло. Я все время поправлял ей простыню, чтобы не оголялось тело.
– Где у вас болит? – спросила врач.
– Иди ты к черту! – рявкнула на нее мать, закрыв глаза и сжав зубы. И отвернула голову: – Пошла от меня…
Мне казалось, она говорит это кому-то в другом мире, не здесь.
– Она что, того? – прибавив к укоряющему лицу гримасу сдержанного недовольства, взглянула на меня врач.
Я вновь повторил то, что говорил в телефонную трубку: был инсульт, потом инфаркт в больнице.
С помощью медсестры врач принялась измерять ей давление, сделала укол. Мать лежала голая, простыня отброшена в сторону. Закрывала и открывала глаза, сжимая зубы. Здоровой рукой мать с отвращением скребла пальцами свою другую руку, грудь, плечо, словно что-то с себя стряхивая.
– Уйдите от меня, уйдите, гады… – сквозь зубы с ненавистью цедила она, – уйдите… не хочу… с ва… не хочу… уйдите…
Врач присоединила проводки к ногам и рукам матери, стала делать кардиограмму. Мать была в своем мире. Она тяжело, с хрипом дышала, пораженная чем-то внутри себя и все время вертела головой.
Врач с укором посмотрела на вылезающий из аппарата лист бумаги, где отпечатался рисунок кардиограммы. Взглянула на медсестру, чуть кивнула ей и сжала губы. Ее лицо будто хмуро укоряло все вокруг.
– Что с ней? – спросил я.
– Переверните ее на бок, может стошнить… – сказала врач. Я выполнил ее просьбу.
Но мать не вырвало. Она лежала на боку и поводила головой, словно у нее в теле что-то больно шевелилось.
Врач сняла с нее проводки, встала. У нее был вид человека, который вздыхает, но этого вздоха не видно.
– Что с ней? – повторил я.
– Вы не видите? – словно самой себе сказала врач. – Все.
– Что?
– Умирает.
Я посмотрел на мать. Внутри нее шли судороги, словно пульсировал медленный разряд электрического тока. Глаза закрыты, челюсти сильно сжаты. Потом она захрипела, и сквозь стиснутые зубы показалась слюна.
– Ничего нельзя сделать? – спросил я.
Врач, как-то исподлобья взглянув на меня, медленно покачала головой. Медсестра со свешенной на глаза челкой смотрела в ковер.
– Обширный инфаркт, – сказала врач. – Вот, уже пописала.
Из матери полилась желтенькая струйка. Цвета тех витаминов, что я ей давал. По ее коже прошла тень, она стала похожа на мраморную. Мать мелко задрожала, открыла глаза и подняла вверх подбородок. Потом опустила голову на грудь и замерла.
– Это… все? – спросил я.
Мы втроем – медсестра тоже подняла глаза – секунды две смотрели друг на друга. Словно встретились три незнакомца и увидели что-то друг в друге, но позже об этом забудут. Врач покачала головой – будто качнулся игрушечный Ванька-встанька. Вероятно, она часто видела смерть. У нее было все то же укоряющее лицо, но при этом с легкой тенью покорности. Так люди, пришедшие арестовывать или отчитывать другого человека и внезапно заставшие его за молитвой, на некоторое время смиряются.
– Теперь можете перевернуть ее на спину, – медленно, словно отмеривая жидкость в стаканчик, сказала врач.
Я перевернул мать на спину. Затем левой ладонью закрыл ей глаза – мне показалось, моя рука сама сделала это – причем глаза закрылись неожиданно легко. Кожа ее головы была теплой. Я накрыл ее простыней до подбородка.
– Сколько ей было лет?
– Семьдесят.
– Семьдесят…
Вероятно, она подумала о своем возрасте.
С закрытыми глазами мать была похожа на серьезно задумавшуюся. Во что превратился, куда уплыл ее мир? Вечная темнота – та, что бывает у камня, – сейчас перед ней? Или она видит что-то другое – яркое, цветное? Мне было все равно, что она видит. Такие мысли возникли потом. А сейчас передо мной была плоская, телесного цвета пустыня. Легкое облако на небе, тихо. Я вновь тронул ее руку: все еще теплая. Ни на градус не остыла. Словно и не умирала. Пять минут после смерти – вот они какие… Почему я решил, что она сразу должна остыть? Человек, который родил меня, вырастил и любил меня – теперь умер. Хотя тело ее было здесь. Я отчетливо понимал, что она неживая. Эта отчетливость хоть и ясная, но все же была подернута дымкой трепещущей, теплой и пустой на вкус пустоты.
– И что теперь? – увидел я со стороны свой голос. – В больницу, на вскрытие?
Зачем я это говорю? Неужели я боюсь, что две живые души в белых одеждах с укоряющим и отстраненным лицами сейчас уйдут из квартиры, ничего мне так и не сказав, и я останусь один?
Или я автоматически говорю эти слова?
– Так как мы были здесь, когда наступила смерть, – отвечала, что-то записывая, врач, – то вскрытие производить не обязательно. Вам нужно прийти в больницу вот с этим… я написала, куда… – она протянула мне листок бумаги. Это было направление на получение заключения о смерти.
Когда-то на реке я ловил рыб на закидушку и видел, как они в траве расстаются с жизнью. В этом не было ни тени трагедии – если не задумываться, конечно. Моя мать стала такой же, как рыба. На моих глазах она выпустила из себя жизнь и умерла. Это совсем не было страшно. Это было скорее нестрашно жутко. Наверное, поры человеческих чувств в эти часы закрываются, чтобы притупить страдание. У всех за чернотой после жизни должны быть какие-то миры, вероятно. Даже у рыб. За то, что они дышали, смотрели, испытывали боль, – должна быть награда. Смерть человека так же обычна, как переставление кувшина со стола на шкаф, а затем в погреб. Рождение больше похоже на чудо. Даже рождение щенка, малька, бабочки. А смерть рожденного существа тускла и обычна. Почему же мы всегда говорим, что все мы смертны, и не говорим о том, что все родились?
Врачи «скорой», собрав свои медицинские инструменты, вышли в коридор. Высокая девушка с длинными каштановыми волосами смотрела в стену перед собой. Она сказала что-то врачу, кажется, назвала ее по имени-отчеству и что-то спросила. Я не расслышал, что.
Я сказал им: «Спасибо. До свидания». Их лица не изменились. Может, эта женщина в толстых очках с укоряющим лицом не уживается с зятем или невесткой, дома бурчит и учит их уму-разуму. А молодая медсестра с челкой танцует на дискотеках до упаду и смеется затем, пьяная и потная, в темноте, обнимаясь со своим ухажером. Почему мне так кажется? Кто-то наделил нас способностями представлять и воображать. Причем эти представления возникают совершенно внезапно.
Они ушли. Не помню, попрощались со мной или нет. Все было в тишине.
Вернувшись в спальню, я наклонился к матери и попробовал губами ее лоб – теплый. И руки еще теплые. Я видел ее смерть, присутствовал при ней. А те, кого она прогоняла, соскребая и сбрасывая, – тоже присутствовали? И видели меня?
Я вспомнил, что сегодня должен приехать брат. Набрал его номер. Ответила какая-то незнакомая женщина, сказала, что Бориса Игоревича нет дома, он в городе по делам. Семья брата держала домработницу, это, видимо, была она.
– Передайте Борису, – сказал я, – что у него умерла мать.
Говоря это, я почувствовал конвульсию плача, которая сразу отхлынула от горла и исчезла.
Порывшись в холодильнике, нашел соленые огурцы, капусту в банке (мать заквашивала), достал из морозильной камеры запотевшую бутылку. Налил, выпил. Выпил еще. Я не пьянел, но чувствовал, что водка поливает меня лучами света. Человека ведь надо, как растение, поливать. Лучше почаще. Алкоголики, например, поливают себя сами. А надо, чтобы хоть кто-то. Жутко поливать себя самому. После водки с огурцами стало теплей.
Я вернулся в свою комнату. Сел за стол, на котором стоял компьютер – все еще подключенный к Интернету. Набрал в поисковой системе слово «умирать».
Прочитал:
«Скептики и оптимисты: никто не хотел умирать.
Оказываются, от даты Апокалипсиса нас отделяют какие-то два с четвертью миллиона лет. Ученые назвали даже точную дату гибели всех представителей Homo sapiens – 31 октября 2 252 006 года. К такому выводу пришли геологи и палеонтологи, изучая ископаемые окаменелости в Испании, чей возраст превышает 22 млн лет. Группа экспертов установила, что средняя продолжительность жизни млекопитающих – 2,5 млн лет, а современный человек свои 250 тыс. лет уже, как говорится, «оттрубил». Люди погибнут, когда Земля в очередной раз удалится на определенное расстояние от Солнца и остынет, что губительным образом скажется на всех живых существах.
Как отмечают специалисты из Утрехтского университета, каждые 2,5 млн лет под воздействием различных астрономических факторов происходит сдвиг земной орбиты. Такой сдвиг не дает возможность Земле приблизиться к Солнцу на необходимое расстояние. В результате Земля как бы отталкивается от Солнца и постепенно остывает, что неминуемо убивает все живые существа.
А вот двое американских ученых – астрофизик Дональд Браунли и палеонтолог Питер Уорд – оказались большими оптимистами и предсказали конец света через 500 млн лет. Браунли и Уорд сравнивают продолжительность жизни с 24 часами в сутках. По их мнению, сейчас на Земле половина пятого утра – или 4,5 млрд лет существования жизни на планете. В 5 утра флора и фауна – все живое – погибнет, в 8 часов испарятся океаны, а в полдень, по истечении 12 млрд лет, Земля будет поглощена Солнцем.
При этом ученые не испытывают особого оптимизма по поводу возможности спасения человека посредством переселения на другую планету: даже если альтернативу Земле удастся найти, добраться туда будет невозможно. Остается разве что отправить на межгалактических космических кораблях образцы ДНК так же, как в море бросают письмо в бутылке. В связи со всем вышеизложенным авторы предлагают человечеству бережнее относиться к своей планете».
В дверь позвонили.
Поливают теплые лучи
Это пришел брат. Он был в черной рубашке-поло и черных брюках. Зашел в спальню, постоял возле матери. Помолчал. Со мной тоже почти не разговаривал. Внизу под окнами стояла его большая черная, словно нарисованная жирным углем, машина – джип «Инфинити». Похоже, брат стал первым в деревне.
Пришли мои школьные друзья, которых мать хорошо знала в нашем школьном детстве. Егор был маленького роста, любитель высоких женщин – у него и сейчас жена была высокая, спокойная и насмешливая. Он работает в пиар-агентстве компании, производящей йогурты. В школе мы с ним дружили больше других. Андрей окончил физический факультет, у него свой микроскопический магазин детских товаров, ежемесячно почти закрывающийся из-за придирок налоговых служб. Сергей, помогавший мне выносить мать из больницы, был свободным художником, – судя по одежде, давно без работы. Он прикатил на велосипеде. Андрей приехал на десятилетнем «Опеле», Егор пришел пешком – он жил через дорогу.
Все трое вполне могли бы стать персонажами какого-нибудь московского сериала о средних представителях среднего класса. Они не были ни успешными, ни беззаботными. Все встретили когда-то свою любовь, кто-то ее убил, кто-то выходил. Всех троих спасало чувство юмора. Юмор бывает разным, у нашего поколения он саркастический.
Я выглянул в окно и увидел, как «Москвич» отца останавливается рядом с черным «Инфинити» брата.
– Надо налить ему валерьянки, дать сразу, когда войдет, – сказал брат.
Я не понимал, почему он так говорит. Словно речь идет о встрече важного гостя. После водки у меня было ровное, бодрое настроение, будто только что удачно пробежался по лесу. Смерть казалась неотделимой от яркого светящего солнца на дворе, от сидящих на скамейке старушек, от копающейся в куче мусора собаки. Я спустился отцу навстречу.
– Ну как ты, пух? – бодро сказал он, широко улыбаясь и входя в подъезд с корзиной помидоров в руке. Он называл меня, как в школьной юности, когда у меня стали вырастать волосы на ногах, за что он и придумал, что я «пух». – Я вижу, большой уже здесь? – спросил отец про брата. – Давай-ка за помидорами в машину, там еще полно.
– Папа, мама умерла, – сказал я.
– Как умерла? – спросил он.
Я увидел, что отец стал прозрачен, из него – как пар изо рта – вышла сила, и ноги его начали подгибаться. Я подхватил отца под руку. Его вышедшая сила толкнула меня – но мои ноги не подкосились. Его сила обдала меня теплым паром и отлетела. Я почти ни о чем не думал – впервые, может быть, за много лет. Зачем я так с ним разговариваю? Почему по-идиотски поверил в банальность смерти? Это же совсем не банально…
– Как умерла? – снова спросил отец.
– Да все уже… – говорил я, – ничего не сделаешь, так уж случилось, папа, понимаешь, ну что тут?
Уже наверху я подумал, что теперь мать мертвая и отцу не надо за ней одному ухаживать.
Когда отец вошел в квартиру, брат взял его под другую руку. Мы провели его в нашу бывшую детскую, посадили на диван. Он сидел с ослабшими поджатыми ногами, в той же позе, что и мать вчера. Брат дал ему выпить рюмку валерьянки с водой.