Дождь для Данаи (сборник) Иличевский Александр

Деньги как реальность

Первый американец, с которым мне довелось обмолвиться несколькими словами, ранним утром поднялся с газона Парка попрошаек (The Panhandle Park / парк близ Haight-Ashbury, района Сан-Франциско, служившего обителью Джанис Джоплин и ее цветочного воинства) и со спальником, промокшим от росы, в охапке нагнал меня быстрым шагом, чтобы стрельнуть сигарету.

Мы разговорились.

— Чем занимаетесь? — спросил я после нескольких затяжек.

— I’m a bum, — ответил парень.

— Кто? — не знал я этого слова — bum.

— Человек, который не работает, чтобы путешествовать, — пояснил бородач, омраченный похмельем, и покинул мое бестолковое общество.

Сан-Франциско все еще стоял по пояс в тумане, викторианские домики тянулись вверх к эвкалиптовым зарослям Парка Золотых ворот, чуть левее горизонт полонил воспетый Грязным Гарри гористый, обвитый серпантином уличек Твин-Пикс, а вокруг на газоне там и тут под сенью деревьев, прикрывшись спальниками, одеялами, картонками, лежали личности, которых теперь я мог назвать — bums.

Я хорошо узнал эту среду в свои первые два месяца в Америке (не написано об этой стране ничего более точного, чем одноименный роман Франца К. — писателя, никогда в Америке не бывавшего): тогда с меня еще не слетело бесстрашие, и я ходил везде, где мог дышать.

Я исследовал все зачаженные проулки и парадные улицы Turky, я входил, как в открытый космос, в полупустующие термитники, построенные по программе Кеннеди в 1960-е годы; в эти crack places не доставляют пиццу, сюда не приезжает неотложка, а похожие на астронавтов полицейские патрулируют окрестности в штурмовой экипировке: в бронежилетах и касках, палец на курке — именно в таком виде они однажды эвакуировали меня из-под обстрела галлюцинирующего придурка. Я разговаривал там с вежливым безносым негром, у которого края проваленного переносья были вымазаны какой-то мазью, источавшей ниточку запаха счастья, ведшего в детство: синтомицин.

Я бывал в местах, где толпа в ожидании социального пособия штурмовала бронированную стеклянную стену, за которой в панике метались зачумленные клерки. Помню, пьяная до бесчувствия проститутка, раскрашенная с живописной неумелостью Пиросмани, кемарила, время от времени срываясь со стула, и мне нравилось, сняв очки, подвергать ее близорукости, превращая в существо Боттичелли, — до тех пор, пока вдруг где-то рядом не захлопали выстрелы и стекло вместе с клерками не покрылось снежками пробоин.

Видимо, только потому я остался в этих походах целым, что был подвижен как ртуть и притом нестерпимо сиял, подобно спирали вольфрама, запитанной полюсами любопытства и идиотизма: никто толком не успевал понять, как этот кадр здесь нарисовался, звери только открывали пасти, а я уже выскальзывал прочь из клетки.

Бездомные, бичи, bums — с ними я впервые познакомился в Америке: до той поры я жил в СССР, а там хотя бомжи и существовали, но были настолько вне реальности, что их наличие только подчеркивало их отсутствие.

Не знаю толком, откуда у меня это взялось (боюсь, не обошлось здесь без «Неточки Незвановой», «Девочки со спичками» и «Без семьи»), но лет до двенадцати слово «нищенка» вызывало у меня рефлекс обильного слезоотделения. Из реальных бичей помню только одутловатого безумца, вполголоса матерящегося и препирающегося с бесами в переполненном вагоне подмосковной электрички, с его пальто вдруг скакнула блоха, и прочь от него отпрыгнула тетка с авоськой, полной колбасы и апельсинов. Помню дородную нищенку, от которой мать моего товарища отделалась буханкой и вареным яйцом. Помню погорельцев в электричке, с ясными ошарашенными лицами, которым все — без исключения — пассажиры выражали сочувствие и выдавали полные щепоти мелочи. И помню конокрадов, вдруг оглушительно появлявшихся в сумерках на улицах нашего подмосковного поселка: совхозные кони до смерти загонялись удальцами из табора, каждый год поздней весной подступавшего к Москве у Конева Бора — и кочевавшего прочь от милиции вдоль границы 101-го километра. Цыгане (впрочем, не все из них были цыганами: разнородный полууголовный люд пополнял их ряды) — эти гикающие всадники, эти духи неприкаянности и скитаний, иррационально дикие на фоне тотальной исторической оседлости, — нагоняли на пионеров, комсомольцев и тем более обывателей тревогу и жуть похлеще майн-ридовского всадника. До сих пор в ушах стоит бешеный грохот галопа по асфальту плюс то немыслимое запретное своенравие, с каким ржущая лошадь поднималась на дыбы: как раз тогда я почуял, насколько хтоническое существо конь и почему в словаре кошмар — nightmare — есть «ночная кобыла»…

В конце концов я вернулся из Америки, из страны, где каждое утро бездомные, разобрав пакеты со жратвой из рук бойцов «Армии спасения», тут же забивают урны всем, что не содержит мяса. А вернувшись, первое, что обнаружил: почти все население моей родины стало бездомным. А как еще характеризовать народ, чье коллективное сознание было изгнано из родных мест, из дома мифа? Тотальное обнищание, лишения — все это еще полбеды, хотя я никогда не забуду поселок Камешки во Владимирской области, остановленный текстильный комбинат, полная безработица, пасмурный октябрь, ветер, панельные пятиэтажки, кромешные потемки, нет уличного освещения, обдолбанные подростки в подъезде, меня угощает обедом учительница литературы местной школы, училась вместе с Венечкой Ерофеевым, вся светится, вспоминая; обшарпанные обои, в доме шаром покати, и вот этот порционный кусочек жесткого мяса в жидком вкусном борще до сих пор стоит у меня в горле.

Нищета — это не вся беда. Страна, которую покинул ангел-хранитель, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин, этот сухо задокументированный мрак. Саму страну еще следует нащупать, собрать — как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, то ее необходимо хотя бы осмыслить.

Бездомный неизбежно становится героем (вопреки всем репрессиям рынка), поскольку его порождает время и, следовательно, плоть времени — сам язык. И я бы классифицировал государственный строй по частоте встречаемости и степени брутальности сюжетов: от разорения и переезда в «дом на колесах» до освобождения от бремени владения нефтяными полями, перевода на нары и пропития квартиры. Одно время у меня была идея замерить такие параметры благосостояния народонаселения, как время жизни пустой бутылки на панели и средняя длина окурка, брошенного в урну у метро. По совокупности этих наблюдений вполне можно прийти к выводу, где именно находится государственный строй на тернистом пути от потребительского капитализма к капитализму производительному.

Любой человек на поверку не то что бомж, но бедолага. В том, что вся энергия цивилизации устремлена к преодолению несчастья, в этом есть отчетливая тупость, как в случае с обращением вспять рек; впрочем, формулировка «Христос терпел и нам велел» есть инструмент деспотизма. Если слишком энергично бороться со страхом смерти, то не останется сил жить. С несчастьем же проще совладать, если извлечь из него смысл. Кто-то никак не может оправиться от изгнания из детства, кто-то одинок или несчастлив в семье, кто-то просто одинок и каждый день, возвращаясь домой, прежде чем войти, стоит с ключами перед дверью, думая о чем-то. От всех этих утрат польза в том, что они с тем же успехом могут расширить в человеке человеческое и, следовательно, Бога, с каким могут человека уничтожить. Портрет трагедии пишется всеми красками.

В литературе мотив не то что скоропостижной обездоленности, а только хронической нехватки средств — один из самых энергичных. В самом деле, помимо самого языка один из главных движителей у Достоевского — деньги, точнее, их отсутствие, или мерцание, или предвосхищение, или утрата. «В завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах» — вот взрыв, которым рождена большая часть «Преступления и наказания». И как раз чего мне не хватало всегда, а сейчас особенно — своего рода имущественно-ценового словаря эпохи, который бы дал представление о том, сколько жизнь стоила во времена Достоевского, дал бы пощупать реальность в ассигнациях и монетах. Потому что для Достоевского апофеоз свободы и счастья все-таки не выше десяти тысяч рублей ставится. В то время как жизнь Германна стоила ему, Германну, сорока семи тысяч. Разница огромная, особенно если учесть «инфляцию» за три десятилетия. Коротко говоря, вопрос этот берется вот откуда: не верится совсем, что movement «стать проституткой из нужды» существует в действительности, таких вещей без отчетливых наклонностей не совершить. Не верится напрочь.

И потому здесь было бы полезно знать, сколько дней жизни семье Мармеладовых обеспечивал разовый выход Сони на панель. Вот почему важно осознать диктат обездоленности, помнить о тех неразменных трех тысячах, благодаря которым много родилось смысла в великом романе «Братья Карамазовы».

Деньги у Достоевского то возникают, то пропадают, то летят в камин, то из него извлекаются — одним словом, маячат и никогда не тратятся, будто ненастоящие. И неудивительно, ведь деньги — первая в истории общества виртуальная сущность.

Сюжеты обездоленности будут всегда, покуда цивилизация не откажется от идеи всеобщего эквивалента — денег. Менее популярны такие сюжеты только в зажиточных странах (где, впрочем, нищих хватает) или совершенно неимущих, обессиленных и не способных к самосознанию. То, что в русской литературе все чаще героями становятся бедные люди, говорит о том, что язык взял их в фокус своего внимания, и это прибавляет смысла эпохе.

Плавни

Итак, вчера мы вернулись из путешествия, за спиной 4386 км, маршрут такой: Киев, Приднестровье, Молдавия, Одесса, Николаев, Херсон, Красноперекопск, Симферополь, Новый Свет, Балаклава, Харьков, Курск, домой.

В Киеве превосходно погуляли. Великий и великолепный город: просторный, древний, распашной, как бы парящий над затяжным днепровским разливом, над лесистыми, мистерийными берегами. Поразил именно простор этого города, причем не искусная выверенность пространства, которой города славятся, а его простая щедрость, его избыток, организованный только ландшафтом. Киев показался очевидно нерусским городом; впервые я ощутил славянство в более или менее ясном виде.

На Андреевском спуске, чуть не напротив дома М.Б., на сувенирном лотке среди торгашеской суеты — вокруг петровских алтынов, валдайских колокольчиков, превосходных шелковых иранских габбехов (откуда?!) — лежали: две шестиконечные звезды, желтая и оранжевая, тряпичные, ветхие, замызганные, неаккуратно споротые, с надписями; плюс старая семейная фотография. Я оторопело спросил цену, потому что не поверил глазам и так хотел убедиться, что это все есть предмет продажи.

— Сто пятьдесят. За одну, — поспешно добавил окладистый и хваткий в жестах, средних лет крепыш в голубой тенниске; гладкий такой.

— Откуда это у вас?

— Вот, была семья, — сдвигает звезды, открывая фото; в голосе слышится сочувствие, обусловленное приличиями.

— Вам не стыдно этим торговать?

— …

— За такое морду бьют.

— Не устраивайте здесь свои порядки. Я когда к вам [в Москву] приезжаю, я молча хожу — и созерцаю. (В сторону и нараспев.)

Перед Киевом все 80 км превосходного шоссе уставлены столбами, увенчанными колесами с раскидистыми гнездами аистов (эти телеги перевернулись и геликоптером тянут в небо). О невиданных птицах я поначалу подумал: чучела — и отчего-то вспомнил имперскую дорогу из Иерусалима в Антиохию, которая в 136 г. после восстания Бар-Кохбы была уставлена крестами с распятыми иудеями.

Далее трасса Киев — Одесса нынче сплошь усовершенствуется двусторонним полотном и потому вдоль и поперек перекопана. Сквозь гигантский размах дорожных работ ехать затруднительно, навалы песка, гребни щебня, вечный объезд, бесконечно (все 350 км) на вас накатывают машинные монстры — грейдеры, самосвалы, укладчики, — одно колесо которых раза в три больше вашего автомобиля.

Проползая по этой гигантской стройке, почудилось, что мы движемся через съемочную площадку фильма «Время вперед». Повсеместные люди в дорожной униформе — с треножниками теодолитов вполне походили на киношников.

Поворот на Дубоссары. Пустынная трасса, то взлетающая, то низвергающаяся по холмам. В наступающих сумерках распаханная местами степь машет тяжко крылами, как цапля на бреющем полете. Золотистый пейзаж — стерня в отсвете заката — то завораживает, восхищая, то усыпляет повторяемостью вида, смены которого напрасно ждешь, подлетая к гребню.

Приднестровская таможня. Сам терминал, белоснежный, новенький, стеклянно-пластиковый, как супермакрет, но с неверной вывеской: — The Custom Item of The Passing(«Штука таможенного прохода» вместо «Пункт таможенного контроля»). И так — далее везде, по всему Приднестровью: самопальная самостийность, неорганизованно беспомощная, не «республика Шкид», а республика хулиганского, с оружием в руках непослушания (приднестровских наемников числом 1000 в Южной Осетии нужно рассматривать как гастарбайтеров). Аляповатость законов и государственных манер. У кормила встали даже не кухарки, а председатели колхозов, форца, плюс полевые командиры и мафиози, нередко все четыре в одной фляге.

Пропускной пункт находится на особенной высоте — с нее открывается широченный взлетный вид на пойму Днестра: холмы, сады, поля, гигантский воздух, полный дымчатого тихого света.

Аметистовые сумерки; тишина, ткань которой вразлет волнами ткут и колышут цикады.

В этот вечер мы единственные, кто пересекает границу. В белой будке пограничника, забравшего наши паспорта, вместо компьютера амбарная книга и над прилавком наколоты бумажки, все примерно с таким от руки содержанием: «Бороздюхин Сергей Казимирович, 1977 г. р. — ЗАДЕРЖАТЬ».

Сам пустынный таможенный пункт — со всеми его воздушными портиками, галереями и мостками — парит над роскошью ландшафта, как инопланетный корабль; он чужд ему, неестественен, как дворец над бушующим морем на дурной картине Айвазовского «Олимп».

Над лампой ореолом вьются мошки. Словно Млечный путь вверху над черным галактическим центром.

Ночью в Р. снова пограничный пост; допрос.

Напротив, на молдавской стороне, никаких расспросов, никаких автоматных очередей вслед по колесам. Переезжаем через мост, поднимаемся в гору, в Р. — городок, стоящий на высоком берегу Днестра.

Весь он укрыт кипенными садами, в них проглядывают белые домишки.

Петляющие по склону переулки уютны, позже ночью я зачарованно шел по ним, припоминая то, что видел философ Брут, на свою погибель въехав на хутор сотника.

Два дня провели в Р., родном городе И., ходили в гости к отличным ребятам, живущим на самом краю днестровских плавней.

Хозяева — Надя и Миша. Ей 33, ему за 60.

Надя — болгарка, красавица, прекрасная скромница, гостеприимная хозяйка, преподает в Р. английский, по расценкам один доллар/час.

Миша — молдавский румын, добряк от природы, но добряк ограненный, не экстраверт, что особенно ценно. В прошлом Миша — заслуженный в советском масштабе тренер по водно-моторному спорту: гонки на глиссерах, скутерах. На его послужном счету воспитание 12 мастеров спорта СССР. Сейчас Миша — владелец умирающего авторемонтного бизнеса.

Просторный двор его двухэтажного дома, большую часть которого занимает ангар мастерской, полон всевозможной техники, включая недостроенный катер и прицепную цистерну цементовоза. На вопрос, возможно ли сейчас возрождение водно-моторного спорта, Миша отвечает: «Денег, которые требуются на постройку одного современного глиссера, хватило бы на то, чтобы весь наш город без просыху целый год бил баклуши».

За домом Нади и Миши начинаются днестровские плавни. Море трехметровых камышей линией шелестящего прибоя подходит почти к самым окнам. На границе устроен птичник: куры, утки и какие-то особенные белоснежные гуси, крупно-бородавчатым носом похожие на индюков. Надя говорит, что эта порода казарских гусей — немая. Она купила немых гусей, потому что любит выспаться.

Гуси эти не издают ни звука, кроме шепота. Я слышал, как они, качая, свиваясь шеями, сипели что-то друг другу на ухо, безопасно грозные, как евнухи.

На стол ставится деревянное блюдо с дымящейся горой мамалыги. Огненные ее ломти окунаются в феерические соусы — из брынзы, помидоров, яиц, чеснока — и отправляются в рот, осторожно, — потому что так вкусно, что можно проглотить язык.

Плавни! Это могучая стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ондатрами, камышовыми курочками, которых Надина кошка, флегматичная до обморока Дуня, часто притаскивает своему выкормышу — черному бойкому щенку Коке. Водяных ужей Надины куры охаживают смело, будто червяков: зажав в клюве, молотят, хлещут их об землю, пока тех не контузит. Вода по колено выходит из камышей к самому птичнику и наполняет вонючую заводь, огороженную проволочной изгородью.

В общем, дом и двор завораживали напрочь, потому что находились на краю мира. В детстве мне часто хотелось оказаться на сказочном краю земли, отчасти потому я и полюбил так море. Внешнее пространство — непроходимая, величественная стихия — было подобно близкой тайне: камышовая египетская тьма, в которую в Судный день иудеи прогоняли козла отпущения. Прогоняли по жребию, возложив все грехи народа — говоря: «Лех зе Азазел» — «Иди к Азазелу»: к темному духу, обитавшему в нильских плавнях.

Топология плавней — топология тумана, Чистилища, полный останов, бездна в точке.

Весной камыши наполняются птичьим гамом.

Скрытная жизнь гнездящихся пернатых интригует, говорит Надя. В апреле по утрам она по нескольку часов просиживает у окна, слушая то тут то там вспыхивающий птичий гам, наблюдая, как шевелится повсюду камыш, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.

Дважды Надя обнаруживала, что какая-нибудь ее утка принимала в свой выводок «гадкого» птенца — лебедя, которым осенью она все никак не могла налюбоваться, как расцветшим редким цветком, — напоследок, перед отлетом лебединой стаи.

Отправившись из любопытства погулять по двору, я вошел в какой-то недостроенный сарайчик.

У него не было задней стенки и в его укромное хозяйственное пространство врывалась бездна камышей. Стенка отсутствовала не случайно: камыши рассматривались хозяевами как конец мира, конец пространства, и потому стройматериал был сэкономлен.

В шелесте плавней чудятся перешептывания. Перед лицом камышей напрягаешься всем существом как в присутствии призрака. Это похоже на пребывание в уютном гамаке, повешенном на отвесной скале в Гималаях.

На следующий день Миша отвез нашу компанию на Днестр в село Б., в тридцати километрах к югу от Р. Справа, на противоположном, почти отвесном и высоком, как гора, берегу, были видны соты строений скального монастыря.

На нашей стороне широко, вполовину разлива реки, шло мелководье. Густо заросшее чилимом, оно все было уставлено серыми цаплями. Их массовая неподвижность ставила гигантское многоточие в дикости пейзажа.

Через чилим — «водяной орех» — шла тропа, по которой от катера, пришвартованного у того берега, к нам направились две лодки.

Через полчаса мы взбираемся на корму двупалубного катера. Он принадлежит Г., старому другу Миши. С нами разговаривают исключительно шепотом, потому что по соседству на понтоне в сопровождении охраны ловит рыбу премьер-министр Приднестровской республики. Сегодня понедельник, рабочий день, но премьер-министр не торопится освободить нашу скованность. Вчера произошло исключительное рыбацкое приключение: вываживая на понтон карпа, руководитель правительства вдруг увидел перед собой кашалотоподобную усатую морду. Заглотив карпа, сом канул топляком в бочаг и оборвал снасть.

Премьер-министр провел за удочками бессонную ночь и, скорей всего, к вечеру отправится восвояси.

От правительственного понтона отделяется лодка, на которой к нам приплывает владелец катера Г.

Это жесткий, невысокого роста, атлетический человек с золотой цепью на шее, пронзительно голубыми глазами и выразительным носом — один из пяти крупнейших мафиози Приднестровья. В его обращении к нам густо замешаны гостеприимство и презрение. Все это выправлено прямодушием и отсутствием гнильцы, однако деловая несокрушимость позы очевидна и обусловливает испытываемую неуютность.

Наконец Г. отплывает порыбачить на еще один понтон, попроще, не снабженный, в отличие от правительственного, двуспальной лежанкой, спутниковой антенной, обеденным столом и телевидеокомплексом.

При помощи сына и племянника Г., которые сторожат до поздней осени катер и понтоны, мы оснащаем живцами короткие бортовые удочки и забрасываем их на судака. После чего Миша выносит с камбуза огромный казан и приступает к приготовлению жаркого из немого гуся, а мы переплываем на тот берег и поднимаемся в село за водкой.

По дороге племянник Г. нам рассказывает, что некогда богатое село сейчас в страшном упадке, треть домов заколочена, их хозяева канули в прорве Москвы, на заработках. Промозглыми зимними вечерами молодежь собирается в одном из таких домов, сидят, греются дармовым газом, выпивают. Летом в селе, вместе с созреванием тех или иных плодов, наступает затяжной праздник: все пьют «вишняк», «сливуху» или вот как сейчас — «абрикосовку», уже четвертый день.

В селе Будиничи жители говорят на особом диалекте, фонетика которого требует звонкое «те» заменять на «ки»: килифон, киливизор, килиграф.

Часа в четыре премьер-министр, скрытый в резиновой лодке телами охраны как балдахином, отчаливает от понтона. На том берегу у овчарни со сгрудившимися от любопытства у ограды баранами его поджидает белоснежный, как казарский гусь, БМВ.

Из зарослей рядом с катером на берег выходит аист и, помаячив променадом, стучит клювом и клокочет — не хуже багдадского сторожа. Племянник Г. сообщает, что в позапрошлом году эта птица пробила ему темя, когда он выпутывал ее из донных снастей.

Вечером тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атакуют палубу, затемнив три лампочки, вывешенные над столом и запитанные кудахтающим в прибрежном тальнике генератором.

Тут же, как в кино, со всех пологов, из всех углов судовой оснастки стали выползать жирные пауки. Заплетая все проходы, закоулки, лески, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки поседели от паутинной оплетки, а когда забряцал поклевный бубенец моего спиннинга, я едва смог подсечь судачка, поскольку комель удилища был приплетен накрепко к борту.

Сон в каюте, к открытому иллюминатору которой почти вплотную подходила тихая лунная вода, оказался свободным, крепким. Ранним утром мы распрощались со всеми и взяли курс на Одессу.

Одесса мне показалась мертвым городом. В нем можно жить, он красив и узнаваем, но он мертв. Великая жизнь этого города осталась в книгах Бабеля, Жаботинского, Паустовского, Ильфа, Катаева, Олеши.

В первый же день в поисках ночлега мы выбрались к 16-й станции Большого Фонтана. Когда-то величественно роскошная местность — полная богатых модерновых дач времен порто-франко — оказалась свальным скопищем бесчисленных садово-дачных кооперативов: мученически коммунальными кластерами убогих шести соток, крохоборно нарезанных и приукрашенных зеленью. Большой Фонтан, полный утомленных отдыхом мрачных отдыхающих, беспрестанно грохотал трамваями. Бродя по кооперативу, утопавшему в мальвах, олеандрах, винограде, акациях, наткнулись на табличку: «В конце этой аллеи стоял дом, в котором родилась Анна Ахматова». Здесь же на углу мы зашли по справке во двор, где сдавалось жилье. Тенистый заросший садик и двухкомнатную, замызганную, прокуренную лачугу нам показал щуплый заспанный до обморока человек в одних трусах.

Белоснежная, вислоухая, вздыбленная холмами мышц туркменская овчарка, с коричневым пятном через глаз, — и в самом деле хтонически страшная, как Сильвер и Цербер, оглушительно гаркнула на нас из вольера. Мы срочно ретировались из Одессы на лиманскую Затоку, с ее широченным песочным пляжем и холодной, затиненной водой.

В Одессе меня поразил порт. Последний раз я был в порту в Баку, в далеком детстве. И ощущения, отобранные из счастливого сна, подтвердились: синий простор и устремленная белоснежная громада корабля «Тарас Шевченко», огромного, как город.

И тут же выяснилось, что Т. помнит этот теплоход. Есть тридцатилетней давности фотография, где он с родителями в батумском порту стоит на причале и сзади вверху, над иллюминаторами, наискосок идет надпись «Тарас Шевченко». Потрясенный Т. говорит, что корабль ничуть не изменился, белый, как с иголочки.

Мимо причала прошел на ювелирный шварт батумский паром «Изольда» — и мы, переглянувшись, подняли на спор вопрос: а не погрузиться ли нам срочно на него вместе с машиной. Однако события в Южной Осетии оборвали наш порыв, поскольку обрекали на зимовку в Тбилиси.

Через четыре дня мы отправились в Крым — и Херсонская степь, о которой я грезил, благодаря Чехову, с детства, наконец разлетелась передо мной на несколько сот километров.

Гуси

Однажды летом, семнадцать лет назад, я завис в Москве между Израилем и Калифорнией. Нужно было как-то денег заработать, и я пошел расклеивать объявления. Устроили меня в эту подпольную рекламную контору по великой протекции. Руководила ею женщина, написавшая на Физтехе в 1964 году диплом, суть которого состояла в расчете прочности некоего летательного аппарата, ставшего вскорости первой советской крылатой ракетой. Институт их год назад не то что разогнали, но уморили голодом, все спасались, кто как мог, и в конторе Л.В. имелся четкий ценз: любой расклейщик, любой контролер (тот, кто проходил за расклейщиком и проверял его работу) должны были как минимум иметь научную степень, а еще лучше обладать выдающимися научными способностями.

Так что я был выскочкой в этой компании и потому особенно старался. Маршруты были самые разные: помахивая кисточкой, обклеить каждый столб проспекта Мира по правой стороне в сторону области или — проехаться в дальнее Подмосковье, в сторону Дубны или Конобеева, выходя на каждой станции; столбы обвешиваются, пока дожидаешься следующей электрички; иногда попадаешь в «окна» — и тогда березы протяжно высоко шумят, шумят на полустанке, хотя по полям идут жары, проглядывает за рощей белая полоска неба в озере, — этот ветер верховой, да и не ветер, а переворот в слоях горячего воздуха; платформа пуста в оба долгих конца, и нет никакой Истории; шпалы горячие дышат креозотом… И где-то в той стороне мается мой неведомый контролер.

Почти все объявления, какие мне попадались, изображали веселого гуся в бейсболке, на формате A4 обнимающего бетономешалку. Суть текста на них была в том, что при дачном строительстве такой аппарат просто необходим, и всякого, кто игнорирует совет гуся, постигнет как минимум радикулит. Оборотную сторону листов — шершавых, желтоватых, утолщающих непомерно линию пера, я использовал для черновиков. Как и березы шумящие, и замерший покой над платформой, и рельсы, чуть дымящиеся маревом над блестящими своими искривленными полосами…

Позавчера я ужинал в компании с одним из совладельцев фирмы, которая вторая или третья по объему строительства в Москве. Мы разговорились, и мой собеседник вдруг стал вспоминать, с чего они начинали тогда, семнадцать лет назад…

— С гусей? — спросил я прежде, чем осознал, что броское название фирмы, производившей бетономешалки, действительно совпадает с тем, что указано на его визитке.

Он опешил.

— А вы откуда знаете?

Но тут у него раздался звонок, и до конца вечера мы так и не вернулись к птичьему вопросу.

Гуси эти для него, кажется, тоже оказались святыми.

Поднять руки

В 1946 году, когда отец пошел в первый класс, на самом первом уроке учительница попросила:

— Дети, поднимите руки, у кого есть отцы.

Подняли только трое из сорока.

До восьмого класса отец тайно страстно им завидовал.

А потом горечь с возрастом куда-то делась.

Но, говорит, сейчас это чувство вернулось снова.

«Я очень хорошо помню этих детей. Два мальчика и девочка. Счастливцы».

Отцу в этом году исполнится 70 лет.

Гать и список

«Блокаду я провел на одном из участков Ленинградского фронта, в непролазной болотистой местности. Убитых хоронили в трясине, могилу не выкопать: яма на два штыка тут же наполнялась водой.

Немцы здесь не могли прорваться: ландшафт был непроходим, переправу не наведешь, потому после нескольких попыток прорыва — просто обстреливали.

В блиндажах вода по щиколотку, вся жизнь на нарах, если нет настила, кругом торчат облезлые горелые елки, осинник непролазный. Все время обновляли гати, вешки расставлены от кочки к кочке. В темное время лучше не выходить, сгинешь. Обстрел немцы вели редко и не метко, но и после такого неприцельного огня гати срывало в нескольких местах, снова шли восстановительные работы. После обстрела там и тут из трясины всплывали трупы наших товарищей, захороненные в прошлом году, во время активных боев на передовой; почти невредимые.

Гати нужны были для поддержки коммуникаций между частями. В сторону Ленинграда никто ничего на строил — и было понятно, что в случае чего в этих болотах все мы и сгинем. Но я считал, что все равно гать надо строить, чтобы горожане могли выйти и сдаться.

Ближе к концу осады на болотах появились стаи крыс, жирных, рослых. Крыса сидела на кочке и не желала никуда уходить, не боялась. Ходить по гатям стало опасно. Я передвигался теперь всегда с трофейным парабеллумом наготове, отстреливал тварей. Говорили тогда, что в городе теперь все вымерли, что там теперь пусто, и потому крысы вышли оттуда спасаться.

А еще не забуду вот что. В 44-м под Могилевом после выхода из окружения меня взял в оборот особист. Чуть моложе меня, мы еще не отоспались, он меня будит и в штабную землянку приглашает. Чайку налил, допрашивает — что, да как, да почему живы остались. Я сначала отвечал честь по чести, а потом смотрю, куда это он клонит? Смекнул я, что дело он мне сошьет будьте-нате, вот и взяла меня злоба. Потащил я особиста за грудки и давай его охаживать. Кулачищи у меня будь здоров, никогда не жаловался. Хорошо, бойцы подоспели, оттащили. А командир тогда выгнал всех из землянки, сел напротив особиста и тихо так сказал: „У меня список боевых потерь за последние десять дней еще не подписан.

Выбирай: или я сейчас тебя туда впишу, или ты оставишь этого парня в покое“. А тот сидит, вся морда в юшке, и молчит. Потом головой кивнул, умный оказался. Скоро он тихо свалил в другую часть. И забыл себя».

Пластинка

Я отлично помню все шорохи и препинания этой среднеформатной пластинки, бирюзовая этикетка: 20-й и 23-й концерты Моцарта, запись 1948 года, исполняет Мария Юдина. Это и было самым серьезным впечатлением от музыки: в Andante 23-го концерта есть восемь нот, на которых — как мне тогда, в двенадцать лет, представилось — держится весь мир.

И вот сейчас узнаю, что Сталина Моцарт в исполнении Юдиной тоже не оставил равнодушным.

Послушав трансляцию концерта по радио, тиран приказал предоставить пластинку. Сутки пианистка и оркестр записывали 23-й концерт. Сталин, получив пластинку, отправил Юдиной двадцать тысяч рублей. Юдина ответила ему, что будет молиться, чтобы Господь простил ему то, что он сделал со страной, а деньги передаст церкви. И еще легенда сообщает, что эта пластинка стояла на патефоне у смертного одра Кобы.

Разумеется, все это слишком глубокомысленно, чтобы быть правдой, но в самом деле — только разве что Джесси Норман с Клаудио Аббадо в 3-й симфонии Малера могли еще меня заставить услышать ангелов.

Цветной воздух

«Уже неделю мы штурмовали деревню Маклаково, Калужская область, зима 1942 года. Наконец приехал Жуков, построил батальон. Маршал подобрал палку и принялся избивать нашего командира. Тот старался стоять ровно, от боли лицо его искажалось, удары по спине и груди звучали громко, по рукам и ногам были почти беззвучны.

Избив прилюдно командира, как собаку, Жуков избил нас всех.

Деревня Маклаково стояла на вершине оврага, единственный подступ к этой высоте следовал по дну оврага. Огневые точки немцы установили в окнах четырех изб, их полуметровые бревенчатые стены изнутри еще были завалены мешками с песком.

Немцы стреляли не сразу. Они ждали, когда нас побольше навалит по склонам оврага в горловину, подпускали поближе и только тогда открывали огонь — из пулеметов и минометов.

В атаку я никогда не ходил пьяным. Я берег свои сто граммов, потому что опьянение ослабляет инстинкт самосохранения. Зато потом я выпивал и свою порцию, и долю погибших своих товарищей. Очень важное это было дело — напиться после атаки, трезвым после боя оставаться нельзя, смертельно опасно.

В ту атаку мне повезло — меня контузило, я свалился в воронку. Очнулся ночью, хорошо — обмундирование было приличное, не замерз. Первое, что увидел, — звезды стынут над головой, а от моего дыханья дрожат, шепчутся. Меня разбудили выстрелы: немцы поглядывали на дно оврага, и если кто-нибудь в груде тел шевелился — досылали пару коротких очередей. Тогда я сообразил — чуть выглянул, присмотрелся, чтобы понять, откуда немец стреляет. Затем труп, который со мной был в воронке, уже замерзший, сколь было сил — поднял повыше, вытолкнул на край. И только окошечко приоткрылось — я туда и жахнул. Немец в ответ так залился, что труп на меня обратно пополз. Слышу — притих фриц, ну, думаю, в этом секторе он уже отстрелялся, ствол теперь полагается остудить. Тогда я и пополз.

Когда вышел утром к своим, они мне удивляются:

„А мы тебя уже списали“. Обрадовался я своему второму рождению не сразу. Выпил кружку спирта и сел матери писать письмо, чтоб не верила похоронке.

А еще — у немцев в лентах пули размечены, через промежутки поставлены трассирующие цветные — зеленые, синие, красные, чтобы знать, когда лента кончится. И вот, когда нас стали поливать из пулеметов, мы залегли — и только я вижу вверху воздух вдруг — зеленый, синий, красный. Зеленый, синий, красный».

Три войны

1

Афган стал осязаем, когда Андрей позвал меня «смотреть цинковые гробы».

Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом группа парней, красные повязки на рукавах. Мы встаем в очередь, потихоньку поднимаемся по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прислоняют иконы; две бабушки потихоньку воют причет. Мать солдата без слез сидит у гроба.

Летом того же года в пионерлагере «Ландыш» вожатый Копылов учил нас жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него я впервые услышал слово «духи». Так и представлял, как солдаты воюют с духами.

Копылов рассказывал, как горел в бронемашине, как спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Я слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскаленным непониманием сути войны, сути страданий и смерти.

Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал нас по тревоге. Я засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные 25 секунд или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед вашим носом с помощью маваши гири.

Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, пересказавшая нам однажды на сон грядущий «Венеру Сульскую» (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!» Приемник «Крош», доставлявший мне репортажи с матчей чемпионата мира по футболу, украли у меня на третий день. Сосед по койке однажды в припадке выпил залпом одеколон «Саша» и потом тяжко блевал за окно полночи. Кто-то стянул у меня простынь, и я спал на голом матрасе.

Мяча футбольного от Копылова было не дождаться.

К тому же афганец совсем распоясался, день напролет гонял отряд по лесу вприсядку, — и мы с Андрюхой сбежали. Искали нас с милицией, но после бешеного афганца милицией нас было не испугать.

Помню распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана и как она строго стоит против тусклой лампы, помню ее голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе я запомнил на всю жизнь, слово в слово.

2

В моем детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.

В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом.

Так он и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.

А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослепленных солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений — часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.

Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.

Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.

Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.

3

Теперь разучиться плакать. Собак по деревням подъели волки. Тишина настает, когда слышишь себя. Дело было зимой, обув машину в цепи, мы поднялись из Бакуриани. Катались недолго. На склоны Кохты внезапно спустилось снежное облако. Подъемник остановился. Последние лыжники, затем спасатели вспороли молоко, пропали. Я замешкался и не заметил, как огромная снежная тишина сомкнулась надо мной. Я снял лыжи, чтоб не свернуть себе шею, и стал потихоньку спускаться. Сосны выступали то справа, то слева. Стволы их казались бесконечными, пропадая в тумане сразу над макушкой. Гигантская тишина прильнула ко мне всем сердцем. Я что-то слышал в ней и не мог очнуться.

Спустился уже в темноте. В столовой молчаливый повар — осетин разлил в тарелки мясной соус, дал лепешку, банку мацони. Еще в Тбилиси нас предупредили, что в здешних местах неспокойно, осетинские села вокруг, какие-то волнения, ружья. Господи, какими счастливцами мы были, что не понимали, как может сосед прогнать соседа. Как военное железо может изуродовать горы. Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия». Сколько нужно нищеты и лжи, чтобы лишить народ великодушия. В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах. Зло для нас еще было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение. Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мертвым.

Но вот снова тишина втекает в мозжечок. Я видел фотографию — лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шел осетинский ополченец. Истощенный небритый старик прижимал автомат к груди, как ребенка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастерку.

Впалый бледный живот. Ополченец опустошенно смотрит прямо перед собой.

Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу, над Бакуриани, внутри облака, когда спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть. Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье? (От сильной бомбежки пустыня становится треснутым зеркалом — спекается песок, в нем скользят самолеты.)

Отчего мой лучший друг — грузин, правнук великого писателя, пьяный в стельку звонит мне из лучшего азербайджанского ресторана столицы, где поднимает тост за крейсер «Москва», а сам давится от страха: съемная квартира, годовалая дочь, проклятая работа. Не оттого ли тишина, отчетливая, как пророчество рыбы, снова ложится туманом в ноги, и уже некуда, некуда спускаться — гора бесконечна, как Данте.

Арбузы и сыр

Детство. 26-й квартал. Магазин у трамвайных путей, неевклидово идущих слепящей бесконечностью вдоль Каспийского моря. Рядом, в скверике, обсаженном «вонючкой» и олеандром, сгружают из кузова арбузы. Арбузы эти — чудо даром: 10 копеек за кило. Сабирабадские арбузы! Хрустящие, звонкие слоги этого звукосочетания и сейчас вызывают упоение вкусом брызгающей солнцем мякоти.

Но арбузное пиршество — это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки.

Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой обухом топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов — и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.

Вкус моря и солнца купает мое существо, когда я возвращаюсь домой с арбузом и Антарктидой пендыра в обнимку.

Сирень и бабочки

Персидская сирень. Это только сейчас я узнал, что персидская. И совсем не махровая. Потому что махровой не чета. Цветок жиже, бледней, худосочней, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью, так только — гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена.

Тронешь — замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.

И запах. Махровая, да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная — благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках перед/после кольцевой).

«Персидская» же звалась в детстве «вонючкой».

Начиная с восьмого класса, персидская сирень устойчиво сочеталась с Грибоедовым; с тем, что видел Вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: розоватая пена на раскаленной лазури.

Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них партизанские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?

Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.

Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания.

И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.

Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим как внутренний вызов идее цвета — и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению — и вот эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени — и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.

Особенно мне нравились «парусники». Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.

Разглядывание затягивало меня с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, — я занимался куда как более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени.

Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением, отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела — и вдруг подергивалась седой прядкой страница «Вазир-мухтара», как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим — словно дни сотворения мира.

Laburnum Anagyroides[1]

0

Золотым дождем в Данаю понятно кто изливался.

Следовательно, что дождь есть высшее семя — важно.

1

Конечно, самое живописное в дожде — облака. От них глаз не оторвать, поскольку помимо величия — текучи. Наглядны в становлении. Что едва ли не единственное артикулируемое свойство красоты. И любви.

К статичной вещи — чувств никаких. Это точно.

2

В литературе дождь — провал, ничего выдающегося.

Во время дождя в словесности, как правило, ничего не происходит: дождь в ней — жест, прерывание.

Или — повод для смены действий. За исключением, конечно, повести «Степь».

3

Но жизнь, в лучшем случае, не литература. Так что вот неполный перечень.

а) Невероятный град на Москве-реке, под Суворово: в кровь разбитое темя у Ромки, дырки — бах, бах — в рубахах, которыми укрываемся на бегу, ломясь через заросли ежевики под Афанасьевский мост, локти уже в синяках, от битья и царапин слезы; по всей реке — оглушенные мальки, верхоплавки густой серебряной россыпью несомы булькающим под градинами теченьем.

б) Предгрозовой смерч в Шильково, выходим из леса: полет садовых крыш, сараев, автобусной остановки, опорожненный пруд с карасями (потом по полю подбирали), водонапорная башня вдалеке — прецессируя вразвалку, как граната на уроке НВП.

в) Гроза в Песках: пионерский флагшток, погнутый шквалом, молнии вдоль железнодорожной насыпи гвоздят по проводам, в столбы, в землю; пали с великов на колени, потом, в параличе, ткнулись ничком, как пехота в кино при артобстреле. После дня два все ходили глухими. Никогда в жизни больше так страшно не было. И, увы, не будет.

г) Дождь у Красной площади, потоп в подворотне Исторического проезда — держал сестру на руках, спасая ее новые туфли, упирался, терся спиной о стену, все равно поток сбил с ног, подобравшись к коленям. После, обтекая и смеясь, в Александровском саду поминали кн. Тараканову.

д) Ночевка в грозовой шторм у каменоломни в Гурзуфе: укрылся сдуру в водомоине, небольшой сель подхватил, и дальше: упаданье в море на рюкзаке-самолете. Прямо в теплый, как парная кровь, прибой. Умотало.

е) В Крыму застали отголоски бедствия, донесшиеся с Кубани: день напролет ведрился такой ливень, под которым не то что идти, стоять было трудно — как под разверзшейся водоразборной башней; так что видимость нуль, и небо припадало, ложилось на плечи, тяжко. (Кстати, атланты постановкой своей согбенной позы напоминают юношей, укрывающихся поднятыми в растяжку на локтях рубахами от дождя.) В Судак тогда сошли два селя. Воды местами было по пояс, машины срывало с места, сбивало, как лодочный хлам, в кучи. Шлялись тогда по горам, у Демерджи и Долины Приведений, — привязали себя рубахами к иудиным деревьям и только через сутки решились спуститься.

ж) Тогда же по радио: шквал над Сухой балкой — смерч, всосавший море, опростался над тургородком; кувырком летели бульники и трупы.

з) Спустя год после первой войны в Заливе, в походе вдоль Мертвого моря, апрель. Хамсин пригнал из пустыни песчаные тучи. В небе стояли барханы.

Духота такая, что только ползком. Без семи литров в день — крышка от обезвоживания. Наконец разведрилось. Одежда, кожа, грунт, волосы и скалы облились потеками шафранного цвета — мокрой песчаной пыли, «аравийского месива, крошева».

и) В том же походе, едва живыми безбилетниками спустившись по бездорожью с Моссады и к вечеру вышагивая по шоссе под очистившимся от песка, серебряным от Млечного Пути небом. Метеоритный дождь секунд двадцать, подвывая и жужжа, крыл зеленоватым косохлестом море у Седома. Как трассирующими с вертолета-невидимки в сторону Иорданской границы. (Топоним наследует понятно чему.)

й) И последнее, совсем из детства. Во время пасмурного ситничка, над ЛЭП у Новоселок, огромный, метр в диаметре шар, янтарный, как закатное солнце, с хвостом, наподобие шевелюры Фаэтона. Плавно, неспешно, беззвучно, ровнехонько по-над проводами — исчез в вершине конуса просеки. Позже, классе в восьмом, из работ П. Л. Капицы стало ясно — особая шаровая, и все обстоятельства сходятся: мелкий дождь, удерживающее и — гипотетически — питающее плазму поле проводов.

4

Так что опыт учит: дождь лучше пережидать по горло в воде, но невдалеке от берега — так безопаснее и теплее.

5

Закончить хотя бы тем, что на Каракумы годичных осадков ложится 200 мм. Чего, впрочем, хватает эфемерам полыхнуть изумрудом на излете марта по предгорьям Копетдага. Однако, если знать, 20 см не так уж и мало — против всего двух в Антарктике. И уж тем более не в осадочном миллиметраже дело. Ведь «кара кумы» — черные пески; а где сухо — там и чёрно. Что может быть суше и чернее пустоты?

Потому и персонаж — чем говорливее, тем пустее. Взять хотя бы Карамазовых. Самый молчаливый из них — Алеша. Оттого и самый живой.

Потому еще Карамазовы — в смысле пустоты — показательны, что случай приоткрыл фамилию этой романической тайны.

Выпало по тому случаю гулять прошлой зимой в Ферапонтове, что над Вологдой. Порядочная глухомань, почти сказочная. Там монастырь над озером снежным, по берегам лес, и срубы банек трубами торчат в сугробах выше роста. Ручей Паска сбегает с плотины в дугу крепостного рва — быстро настолько, что не смерзается, журчит, будто вешний. Потому ночью в 34-градусный берендей над ним, над лощиной, кутая мост поверх, парит облак — и сквозь него, как в дреме несбыточной: светясь, возносятся с холма монастырские стены, маковки башен, двух церквей, колокольня. Такова сила воображения Ферапонта, грезившего Иерусалимом: городом, белым от Бога.

А началось все с того, что в 1394 г. пришел на холм над берегом многоверстого озера монашеский подвижник Ферапонт — и для начала выкопал землянку.

Долго ли коротко, стали из лесов к нему, на молитвенное поселение, люди приходить, иные жить с ним оставались; со временем и стройку затеяли. После здесь раскольного патриарха Никона в ссылке держали и Дионисий своими шедеврами стены претворял (всего 34 дня ушло на 90 кв. метров, сыновья помогали).

Но вот ступили под ртутный фонарь перед мостом, зависший короной над шаром дорожного «кирпича», — и стоп, провалились. Туман, обнимавший нереальностью взоры, умножил разительность впечатления. Дело в том, что мост оказался точной копией моста с офорта Рембрандта «Six’s Bridge. 1645 (Cat. No. 284)», который не далее как месяц назад был срисован и приколот над столом. (Есть два верных способа погрузиться в медитацию: рыбалка и копирование рисунков Рембрандта.) Совпадение было совершенным не только в графической основе пейзажа. В уравнении по ту сторону знака равенства («кирпич»?) стояла и опорная конструкция ограждения, и арочный способ укладки бруса, и даже число — пять — пролетов, по которым подпирались перила…

По ту сторону Паски лучился из высоких окон деревенский дом. Из трубы густым, медленным столбом шевелился дым. В заросших морозным хвощом окнах виднелась наряженная конфетами и хлопушками елка, старинная мебель, книжные шкафы. В общем, если бы до того не случился Рембрандт, вышел бы чистый Л. Андреев.

Страницы: 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сорок лет проработав журналистом в разных странах Африки, Рышард Капущинский был свидетелем двадцати...
Их было двенадцать – двенадцать огромных, необыкновенной чистоты и прозрачности бриллиантов, названн...
Двадцатое столетие стало бесконечным каскадом революций. Большинство из них окончились неудачно. Одн...
Авторы книги исследуют этапы возникновения академической версии монголо-татарского ига на Руси, вскр...
«Кризис психоанализа» – одна из знаковых работ великого германского философа-гуманиста и социального...
«Человек для самого себя» – одна из основополагающих работ Эриха Фромма, произведение, ставшее класс...