Дождь для Данаи (сборник) Иличевский Александр
Еще там в лесах, ежели углубиться на лесовозе по зимнику, лоси ходят — свободно, как гуси по Тарусе.
Ели, широкобокие, разлапистые, огромные как вертикальные веси, трещат под воеводской поступью — пушечно. На обратном пути от жилья радостно тянет дымком, но тревожна тишина запустения: волки подъели собак по деревням, «и некому распознать Улисса».
А вернувшись, парились ночью в баньке, что в озерных сугробах, под Большой Медведицей, до упаду — «по-черному», в дыму и саже, как кочегары на «Варяге»; и сигали «солдатиками» с бухты-барахты прям из предбанника — прежде лед в полынье разбил книжкой из рюкзака, — намеренно расколошматил «Форелью». (Тогда — не «Варяг»: «Тристан».)
В монастыре — зачем, собственно, и ехали — лазоревая роспись Дионисия. Трансцендентная настолько, что почти абстракция — где главное: не что изображено, а линейность кривизны, складки и минеральная, тектоническая симфония цветов — которая вызывает в помин В. Кандинского. Потом такого — немыслимого — цвета небо реяло над холмами под Козельском. Туманная пашня — борозды высоченных, перистых, чуть еще розовых от схлынувшего заката облаков. Цвет такой, будто свет его изнутри самого себя — света — светится; как у моря, в которое кануло солнце. Словно бы если разложить эманацию цвета на спектр, в нем бы чудом обнаружился так и не развернутый в веер — белый, светоносный сектор…
А еще навещали в том таинственном доме, что за мостом над Паской, научного сотрудника монастырского музея, по фамилии Шаромазов, с поклоном от приятелей. Жарко натопленный бревенчатый дом, бывшая школа; высоченные, под самый конек, потолки, огромные заиндевевшие окна, будто хрустальные витражи, построения антресолей, стеллажи с каталогами, библиотекой. Милейший человек, питерский — заведует в Ферапонтове всем Дионисием. Вручили ему фляжку сносного коньяка «Баку»; на этикетке мелькнула мне Башня, наследница похоронных обычаев зороастров, на которой в детстве мечтал сигануть вниз на рамочном параплане, чтоб разлететься над простором набережной и бухты; и — на задах — лабиринт Крепости, где однажды меня хотели не то съесть, не то зарезать.
Так вот, выйдя от Шаромазова, я вспомнил сначала Хармса: у него «Я» — шар, и из головы шары вынимаются, отчего человек сам превращается в шар, и потому сознание топологически есть шар, или сфера? — с центром, который везде и нигде одновременно. Последнее почти совпало с паскалевским определением Бога. Потому-то Шаромазов и совпал с Богомазовым. То есть с Дионисием.
Так приоткрылась тайна фамилии. Имеем: богомаз, то есть иконописец; кара — «черный», повсеместный тюркский корень (напр., Карадаг — «черная гора»; Карамзин, Кара-Мурза, просто кара — казнь, «казнь петровская», чья «вода в новгородских колодцах и черна и сладима»). Следовательно, Карамазов — Чертомаз.
Тем временем вдоль забора миновали хлев: разбросанное по снегу сено. И вдруг заблеял невидимый козел (именно козел, потому что коза не блеет, а мемекает). Пронзительно. Потом заревел, заплакал, забился. Сарайчик пошатнулся, двинулся, как шляпа, под которой слон.
И тогда я вспомнил: «Все это [злодеяния ангелов] привело к тому, что Всевышний послал четырех своих ангелов — Уриеля, Михаеля, Гавриеля и Рафаеля — для изъятия падших ангелов с земли и соответствующего наказания их. Каждый из ангелов получил соответствующий срок наказания в аду — кроме Азазеля, который остался в этом мире и был заточен в Иудейской пустыне под одной из скал. К этому известному месту, находящемуся приблизительно в трех километрах от Иерусалима, и отсылали козла во время Йом-Кипура („сеир ле-азазель“ — „козел отпущения“). Только козел не жертвовался Азазелю (таково распространенное ошибочное мнение), а сбрасывался с обрыва в том месте, где был заточен в скалах Азазель».
После такого озарения, вновь вернувшись к пустыне, в долгой задумчивости ходил окрест по деревне. Ходил, ходил, пока не задался — чего хожу-то?
И ответил: синагогу ищу, то есть людей, как минимум числом десять, чтоб попросить их — срочно! — вознести неурочную молитву — о дожде.
Вскоре выяснилось, что во всей окрестности сотовый телефон ловит лишь на пятачке, буквально — 2х2, на взгорке перед самыми монастырскими воротами.
И почему-то — только если лицом повернуться в прекрасную вологодскую даль, на юго-восток, к Иерусалиму. Затылком к воротам его миража.
Труд Чехова. Суббота
Труд, Мир, Май оживляющими заклятьями реяли над детством. Труд, снискавший у Энгельса славу, выпрямлял позвоночники и принуждал спуститься с деревьев на землю. Чтобы землю эту рыть. Рыть сначала окоп, километры окопов, а когда война победит, зарываться от нее в глубь, искать в ней себя, в потемках искать врага, его обнимать, душить, кормить черноземом… Труд войны — он всегда на мази, он хлеб мирной жизни, потому что он труд, он стремленье, работай, скоро война. Или нет, впереди счастье, войны не будет. Тогда работай для счастья, забудь, что оно тоже — война, вот котлован, вот твое место для счастья, вот колоссальный, многомиллионный кубометраж, он гнетет, поднимаясь, отражаясь в просторе воздушных могил, вознесенных теми, кто лег в котлован. Как сваи, мириады свайных костей — фундамент труда, который есть счастье; работай, не думай, много работай, поднимай дневную норму, не снижай, не умножай поколенья труда, помоги им! Мертвый летчик реет над землей, которую ты роешь, реет в колыбели под брюхом твоего котлована, дирижабля — пустившего пальцы, корни Труда в небо.
Юность прошла как раз по ту сторону земли, где ходят по шару того же котлована вверх ногами. Только котлован там не общий, а корпоративный. Что суть одно и то же — и те же лозунги и собрания, и дух от них реет, правда чуть приземленней, и вроде бы поколения труда становятся не конечными, но хотя бы счетными, будь здоров, работай, а пустота все та же. Все та же пустота неподъемного труда тщеты, труда воздушных могил, подняться в которые можно, только если ты хорошо покопал, насмерть углубился толикой в недра.
И шар поворачивается, наползая тенью.
Труд — один из главных героев Чехова.
Если у Чехова есть философия — то это философия труда как светлого будущего.
Философия труда — хоть проста и величественна, но драматична.
«— Мне кажется, вы правы, — сказала она, дрожа от ночной сырости. — Если бы люди, все сообща, могли отдаться духовной деятельности, то они скоро узнали бы всё.
— Конечно. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет — человечество выродится и от гения не останется и следа».
Труд в различных мыслительных ракурсах драматически существует почти во всех произведениях Чехова.
В «Дяде Ване» — Астров, Войницкий, Соня бессмысленно трудятся на благо безличного Серебрякова и Природы. «Дом с мезонином» всей своей страстной любовной диалектикой основывается парадоксально на полемике художника и девушки, бестолково увлеченной народничеством. В «Черном монахе» — трудолюбивый садовник и его дочь, да и сам Коврин, пришедший через беззаветный труд к сумасшествию, к тщете: все бесплодно — труд любви, труд сада-жизни, труд лучших мыслей.
Так как следует трудиться, чтобы не сойти с ума? Как уберечься?
«Скучная история» — тщета академических трудов и построений. «Дуэль»: фон Корен превозносит труд; и от противного — тунеядец, трутень, душевный ленивец Лаевский, которым фон Корен решительно готов пренебречь как паразитом, на глазах — по мере чтения преображается в трагическую личность, исполненную не сплинового нытья, а полновесных экзистенциальных смыслов.
«Я написал комедию. Плохую, но написал», — сообщает Чехов Плещееву о завершении работы над «Лешим». Позже он переделает пьесу в «сцены деревенской жизни», по сути — в трагедию — и назовет «Дядя Ваня». Поражает, как прекрасно работает редактура по принципу отсечения лишнего. Астров становится второй ролью, но тоже очень важной, — а проходной, почти водевильный Войницкий становится едва ли не Королем Лиром.
У Чехова в пьесах специально никто ничего не делает, чтобы, исполнившись томления, прийти в драматическое состояние и поговорить о труде. И в конце, после кошмара поставленных и неразрешенных вопросов, — им заняться.
Труд — это такой Годо, которым никто не занимается в течение пьесы, но о котором время от времени все говорят. Пьеса, таким образом, выходит, словно бы трагическая пауза в смертном мороке труда.
Однако Астров справедливо чертыхается: из-за вас я угробил три месяца.
Занавес падает, и Труд вновь возобновляется — как небытие — на долгие годы. В этом — закономерная ирония: искусство — пьеса, рассказ — суть передышка.
«Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем!»
Почему «Дядя Ваня» — дядя? Видимо, таким обращением автор вызывает к нему в зрителях симпатию, доверие, веру в то, что он обладает подлинным знанием о мире. «Скажи-ка, дядя…» И потому, что только Соня могла назвать его дядей. Трудолюбивая, некрасивая, несчастливая девушка.
Отец ее Серебряков безличен — он символ тяжелого труда, центр, темное, слепое пятно, на которое все трудятся. Что он пишет в своем кабинете, какую тщету — никто не знает. Он — сгусток пустоты и без 49 различия. Сцена его примирения с Войницким, управляющим его именья, многие годы спустившим на поддержку его благосостояния, его тщеты, — ужасна как повторяющийся дурной сон, обреченный на вечный круговорот возобновления.
Мир нужно строить на земле, а не ждать смерти как воздаяния. Нужно скорее просвещаться, а не ждать, когда тебе исполнится 47 лет, возраст дяди Вани — возраст проигранной жизни.
Чеховская биография, как и произведения, изобилует драмой труда: Таганрог, тягло прилавка, забубенная церковная служба, позже, в Москве, куда семья его бежит от долгов, — ярмо мелких вещиц на заказ и т. д. Отец писал ему в Таганрог: мол, много шутишь в письмах, а мы тут без свечей сидим, где хочешь, а добудь денег к такому-то числу.
В части лавочных дел Павла Чехова автобиографичен образ Лопатина из повести «Три года». Потомственный лавочник Лопатин выделяется из обычаев семьи стремлением к светлому мыслительному труду. Отец и брат его поглощены торговой деятельностью, скрупулезной, трудоемкой, жалкой, мелочной, заморочной, узаконенной обилием церковных ритуалов. Отец бессмысленно старится, слепнет, брат Лопатина сходит с ума, от отчаяния увлекшись бессмысленным философствованием — своей страстью, подспудной, как выяснилось в конце повести.
Так вот, в сцене объяснения с будущей невестой труд — главный мотив, как и полагается навязчивой идее.
«— Меня нельзя обеспокоить, — ответила она, останавливаясь на лестнице, — я ведь никогда ничего не делаю. У меня праздник каждый день, от утра до вечера.
— Для меня то, что вы говорите, непонятно, — сказал он, подходя к ней. — Я вырос в среде, где трудятся каждый день, все без исключения, и мужчины и женщины.
— А если нечего делать? — спросила она.
— Надо поставить свою жизнь в такие условия, чтобы труд был необходим. Без труда не может быть чистой и радостной жизни».
Так каким должен быть труд, чтобы он был основой чистой и радостной жизни? Ответ на этот вопрос — вместе с его невозможностью — составляют существенную часть движителя чеховского письма.
И не только письма. На Сахалин он поехал именно в связи с обобщенностью размышлений о человеке как страдательном залоге простой и беспощадной жизни. (Мыслимо ли?! — Чехов-труженик переписал все каторжное население Сахалина — и после составил подробнейший, уникальный отчет о поездке.) Очевиден безвыходный пафос: освящение труда.
Труд должен быть светел. Копать нужно не землю, а воздух, свет.
Об одном столе, который был картой
В моей жизни не оказалось под руками стола, достойного описаний. (Не считая столового плато Устюрт — столь же плоского и обширного, сколь труднодоступного и безжизненного.) Зато такой стол есть в воображении.
Он серебряный и круглый.
На нем чеканка.
Если смотреть на этот стол из-под купола зала, где он стоял, — его можно принять за монету.
Но ни на одной монете никому никогда не приходило в голову вычеканить карту.
Тем более — карту мифа.
Того, кто расплатился этой монетой, звали Артур.
Совершенно верно, Король Артур.
Бесценность этого стола — вовсе не в его принадлежности, и уж тем более не в весе.
Разумеется, карта исчезла.
Осталась тайна.
Но если быть точным, выяснится: пространство тайны тоже обладает картой.
Причем ничуть не менее бесценной, чем породившая ее утрата.
Предмет картографии — мера места. Суть — власть, завоевание, пусть и бескорыстное. Первое оружие, линейка, — собственное тело исследователя; отсюда — единица измерения: локоть, пядь, вершок и т. д.
Тело мерой прикладывалось к пространству, вписывалось в него. Картограф, возвращаясь из экспедиции, нес на своем теле отпечаток пространства, подобно пчеле, несущей след посещенных мест — пыльцу. (Кто-то называл Андрея Белого «собирателем пространства» — кажется, он сам.)
И вот еще пример. Некая секта йогов раз в пятилетку отправляется искупать — отмерять, коленопреклоняясь и распластываясь, свои грехи — собственным ростом вдоль русла Ганга, от истока до устья.
Кстати, в точности по Пармениду, по которому — «человек есть мера всех вещей».
Определение «картография есть отложение тел на ландшафте» можно развить следующим образом.
Картография суть отпечаток линейки ума и души на ландшафте воображения.
Развить определение, конечно, можно. Тем более что потом — уж дальше некуда… Но прежде следует определиться, что вообще есть карта.
Самое простое: карта есть изобразительный способ переноса пространственного представления на действительность. Подчинение последней воображению; ее моделирование, осмысление, порабощение. (При взгляде на подробную карту местности, в которой вы заблудились, голова распухает куда как шире окоема, и в вас просыпается дух Афанасия Никитина.)
И вот что важно. Карта — едва ли не первая в истории человечества фиксация абстракции. Она прародительница отвлеченного мышления, уже со всеми задатками для осуществления власти на всем поле человеческой деятельности (от «мыслю» до «существую» включительно).
Оттого геометрия — дочь картографии — и есть родительница всей математики. Самой честной из полководцев.
Однако, если снова быть точным, можно не только развить, но вообще взорвать такое — обычное понятие геокарты. Например, так.
Карта суть изобразительное поле, в усилии представления которого, помимо самого пространства, рождается его метафизика.
Ничего, что данное определение чересчур общо. (Особенно это заметно, если не полениться сделать замену — «пространства» на «реальность».) Определение это разительно самоуточнится, если вдуматься, что метафизика, в отличие от мифологии, которая очевидна, поскольку располагается на самой поверхности карты, ответственна за эстетику воображения.
А именно — за отношение: «пространство формы» vs. «форма пространства».
Последнее сразу ставит проблему осмысления как места вообще, так и осмысления контура, границы, межи. Причем не столько между областями поверхности, сколько — глубины: между видимым и невидимым.
Следовательно, карта нужна для того, чтобы:
а) не заблудиться внутри себя («Улисс»);
б) достичь себя (Землемер К. в «Замке»);
в) открыть тайну места посредством отрицания открытия места тайны (Король Артур).
Ergo, владей Александр Великий картой своих будущих завоеваний, он вряд ли бы отправился в Тартар — в Персию.
Автор идеальной карты никуда никогда не стремится.
Не сходя с места, он нащупывает, интерпретирует пространство — шкуру, лоскутное одеяло — исторической метафизики, сшитой завоевательной, религиозной и культурной тетивами. Одновременно препарирует, разоблачая, и вносит вклад: в силу принципа Веры, который и отличает состав крови художника.
Его карты выпадают из ранга метаязыковой концептуалистики и естественным образом, описывая захватывающую воображение дугу, размещаются в картографическом реестре как Средневекового, так и Новейшего Времени.
И напоследок все-таки зададимся проблемой: почему нет Авалона? Почему ступившему на этот остров полагается осыпаться прахом к не ставшим своим следам?
Не оттого ли, что фиксация в географической реальности Рая уничтожает саму идею блаженного воздаяния: ведь неживое и неподвижное — синонимы? Как только вы столбите место, центр устремления, — тут же исчезает метафизика: работа души над возможностью невозможного, устремляющая ее представление в непредставимое, — наличие каковой (работы) и есть главный признак, отличающий человека от вещи.
Не оттого ли нет Авалона, что, умножая своими благими намерениями дорожные работы, ведущиеся в известном направлении, пустотный предрассудок взял на себя ответственность сделать его не только модельным образцом общественного устройства, но и — что чрезвычайней — точкой реальности, в которой с необходимостью исполняются желания. Но ведь уже сама идея существования такой «мертвой точки», в которой более нет движения, где все инстинкты и страсти удовлетворены изощреннейшим ремеслом потребления — вплоть до исчезновения влечения, и следовательно, до бесплодия, — не только тупик, но и апофеоз порочности.
Если и есть какой-то произносимый смысл Любви — он в таких словах, как «жертвенность» и «самоотреченность». Понятия эти определены центробежным характером ее, Любви, энергии. В отличие от центростремительного Эгоизма, который если и дает, излучает — то только, чтоб поработить зависимостью от благополучия, только с целью обогащения своего сознавания себя как блага. По этому же признаку и следует, ежели настанет время, отличать Мессию от лже-такового, деяния которого, без сомненья, будут и велики, и благостны.
Но довольно. Потому что, если и сейчас быть точным, здесь воспоследует следующая простая ересь.
Не пора ли уже наконец наотрез отказаться от рая земного в пользу рая небесного — подобно Карлу Великому, переплавившему на милостыню серебряный стол Короля Артура, — нанесенная на столешнице которого карта как раз и фиксировала в пространстве искомый смертными остров счастливого бессмертия.
Чистый смысл
Музыка вначале была связана с болезненностью и нынче, представая в усилии сознания в очищенном смысле, — таковой и остается.
Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого — вполне еще косвенного.
Мне лет восемь, и вместе с отцом я прибыл в детскую музыкальную школу на вступительный экзамен в класс виолончели. Не помню, как именно я держал этот экзамен, зато вижу и сейчас: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой — я уже знал тогда — составлял несколько миллионов лет. В финале моего предстояния перед комиссией моя Дама милостиво кивнула председателю: «Беру».
На обратном пути я только и думал об этой фее — и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса — и думал, заболевая. Тогда я простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус меня увезла «неотложка», — и далее на несколько дней я теряю сознание. Помню только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала передо мной, и помню, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло «неотложки», как шаркали по нему — как по льду и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков, в хоккейной «коробочке» с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…
Несколько вещей вызывали у меня в детстве пронзительную бессонницу. «Крейцерова соната» в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие вразнос, в воронку мозжечка. Не помню, какая скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка разливалась в душе. — «Sing, sing, sing» Бенни Гудмена, — «April in Paris» Эллы Фитцджеральд, написанный Владимиром Дукельским, кстати, приятелем Поплавского, — все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, я точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк — и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эдерли были первыми в череде запретов.
Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила меня услышать ангелов и умереть наяву.
Когда я прочитал у Романа Якобсона, что все его попытки навести структуралистские мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу, я ничуть не удивился. Потому что у меня давно сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы, лексемы либо совсем не обладают означающим, либо «граница» между ним и означаемым настолько призрачна, что в результате мы слышим не «знаковую речь», с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, — а слышим мы собственно уже то, что «речь» эта только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть слышим мы чистый смысл.
К виолончели я так никогда и не прикоснулся, зато позже у меня появился учитель фортепиано. Обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, он был прекрасным строгим человеком. Я приходил к нему в его собственный дом, с курятником и огородом. Его подслеповатая мама, Софья Тиграновна, около года принимала меня за девочку.
У Валерия Андреевича в гостиной стоял драгоценный «Стейнвей», неподатливые клавиши которого требовали изощренного подхода к извлечению звука, — и я пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда мне удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах («Шопен, никому не показывавший кулака…») — я замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые мне когда-либо приведется увидеть в своей жизни.
Я бросил занятия музыкой, когда — хоть и на толику, — но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Я разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха («композитора композиторов», как говорил о нем В.А.), я впал в медитацию, провалился, и тут у меня под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира — и восторженные слезы случайного открытия — все это и поставило для меня точку.
Больше В.А. я не видел. Родителям объяснил, что надоело. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил я, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя, купающегося пальцами во всех сокровищах мирах.
Скука как интерес
Запах пасты шариковой ручки — потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные, ладони, как зимние сумерки уже на втором уроке второй смены. Плюс металлический запах самого шарика — загнанного до белого каленья бесконечным, как Шахразада, диктантом, старательно выводимым носом по крышке парты: клонясь все ниже и ниже, начинаешь этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, мы гнали на галерах продленки под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какой там — «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали», — едва успеваешь тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчишь в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию неродной, «продленной», училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор, или пикирующих чаек Фалеса, — вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Острый невозможный запах пота от впереди сидящей, измученной ранними половыми признаками хорошей девочки Лиды Ледневой. И то правда: «Да чем же она хороша?» (Габариты ранней зрелости, скосившей половину нашего женского населения, — из системы мер Пантагрюэля. В классе — повально-свальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.)
На переменах — необъяснимо вкусный вкус сочетания восьмикопеечного коржика и пятикопеечного томатного сока. И конечно, исчезающий, как праздник, вкус мультяшной жвачки «Лелик и Болик», крошка задубелой пластинки которой пускается по кругу аж на семерых. Ароматный красочный фантик от нее передается независимым циклом: кокаин — это просто сода, по сравнению с улетом в непредставимость, в которую забирал нас с потрохами запах, источаемый изнанкой этой глянцевой бумажки.
Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком.
Запах стружки, ласково и волшебно осыпающей верстак, — шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: от вжика рубанка сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком, лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с полоборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», «вертикаль», занос на тополь, миллиметраж над веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» — безвыходно и бесконечно, после — тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус — во рту, от распухшей губы и шмыга разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей за школой. Из того же закоулка — вкус разжеванной, вместе с клятвой, земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй — кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо и мягко и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке: невероятный — неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, необъяснимо проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)
Пресный, немящий вкус снега — с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по проводу из Уренгоя в Ужгород. Все мое школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной.
Летом этот звук был хорошим ориентиром для заплутавших по грибы по ягоды. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища мы и наворачивали круги нашей скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда мне было неведомо, что дело не кончается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несся по трубам дальше — в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, соусниками, кофейниками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», Цивилизации.
Все самые светлые люди преподавали мне по преимуществу математику, а не родную физику — не оттого ли все это в результате обернулось физикой теоретической, а не экспериментальной?
Тем не менее многообожаемый, любимейший Айзик Шаевич Беренштейн был выдающимся экспериментатором. На самом первом уроке он потряс класс тем, что попросил у нас прощения за то, что когда-нибудь настанет время, когда он не сможет ответить на некоторые наши вопросы. Он был тезкой Ньютона и обладал фамилией, только одной буквой отмежевавшейся от знаменитого оппортуниста. О чем любил упоминать, не без шутливого самодовольства. На физпраках он экспериментировал не только с приборами, которые работали (и взрывались петардой) лишь в его умнейших руках, мгновенно превращаясь в наших — в дохлых кротов и бездыханных дюймовочек. Он экспериментировал и над нами, по временам пичкая до утробного гогота своими новоизобретенными методиками. Однако его любовь к мирозданию была любовью к Богу, и он щедро оделял нас ею. Милый Азик Шаич, где ваш великий нос, ваша великая лысина и огромные добрые губы?!
На уроках геометрии Владимира Натановича Дубровского воцарялся траур стыда и смертного покаяния, если мы ленились или были просто не в силах справиться с домашним заданием. В порядке искупления регулярно устраивались в актовом зале сессии «мозгового штурма», с которых четверо смелых — Серега Сивоволенко, Макс Гвоздев, Димочка Евсюхин и я, — передравшись, возвращались перепачканные с головы до ног мелом, аки ангелы, битвой одолевшие за вечер несколько глав двухтомного Яглома.
Когда В.Н. на время потерял из-за ангины свой тихий мудрый голос, на его уроках были слышны куранты Спасской башни (это в Кунцево-то!), мушиный пилотаж и неспешный скрип мелка по доске. (Один из таких безмолвных уроков В.Н. резюмировал надписью поверх чертежей и выкладок: «Проективная Геометрия относится к Планиметрии как Теория Относительности к Механике Ньютона».) В.Н. презирал оценки. Опасно раскачиваясь на гребне опрокидыванья стула, он говорил, что, будь его воля, он бы приносил на урок не журнал, а коробку конфет: решил задачу — вот конфета, не решил — голодай. В.Н. одним только своим присутствием в классе открывал нам абсолют красоты геометрии — родительницы если не мысли вообще, то математики — уж точно. Его статьи в журнале «Квант» изучались нами, как передовицы «Правды» — секретарствующей комсомолией. Редкие ночные дежурства В.Н. в интернате были праздниками, приближением к которым мы воодушевлялись, как перед Новым годом.
Он приходил со стопкой пластинок, выбирал в учебном корпусе подходящий красный угол, ставил в него алтарь проигрывателя — и великий, безудержно мощный, как локомотив «Ран эвэй трейна», саксофон Saint J. Coltrane’а уносил нас по — «My favorite things» без пересадок к Богу. Уносит и сейчас, стоит лишь вспомнить теорему Дезарга.
Многолетняя моя «классная» — Мария Алексеевна Лифанова: строгое закрытое платье темно-изумрудно-парчовой ткани. Безупречная аристократичность ее фигуры была воплощением принципа математического доказательства. Ее педагогическая гениальность, основывавшаяся на невероятном сочетании справедливости, строгости, милосердия, логики, доверия и чутья, помогла уберечься от разнузданности быдловатого бытия не одному моему сознанию, долгое время остававшемуся ясельным в смысле самозащиты. Вся моя первая — начальная школа была напичкана политинформациями, линейками (в том числе и тремя отпевальными: по Леньке, по не-помню-кому и по воскресшему нынче Андропову), кодексами, собраниями, отчетами, переаттестациями и проч. Единственное, что спасло меня от пламенной топки комсомола, было то обстоятельство, что я находился существенно ниже возрастной черты моих одноклассников. И вот за все восемь лет этой мозговой молотильни в стенах моей школы только однажды и только одним человеком была сказана правда: «Сталин был палачом и убийцей», — так резюмировала М.А. зачитанную на утренней политинформации поминальную статью из «Известий», посвященную сорокалетней годовщине кончины вечного кормчего. И только спустя много лет я узнал, что М.А., управлявшаяся с нами, как повар с картошкой, так и не сумела вывести из пике своего собственного сына.
В нашем интернате с незапамятных времен существовал лозунг: «Химия — не наука». Благодаря чему эта «ненаучная» дисциплина с радостным презрением относилась нами к разряду гуманитарных предметов. Из которых на деле была самой легкой обузой, потому что с «гуманитарией» нашему классу хронически не везло. Первая наша учительница лит-ры обожала гонять нас по кинотеатрам, требуя критических сочинений по экранизациям не только проходимой, но и факультативной классики. Придушенные сладостной, но мертвой хваткой физматнагрузки, мы регулярно мучились этой ее прихотью. По отмашке мы куланами неслись по Москве, бешено сверяясь с картой и афишным расписанием показов, — и едва поспевая на сеанс где-нибудь чуть ли не в Капотне. Все это больше походило на «охоту на лис» в дебрях московских окраин. И только единожды среди этой чехарды второсортного кино встретился перл: протозановская «Бесприданница».
В силу чего иногда заменявший ее добрый Кака — Константин Константинович Константинов, несмотря на свой угрожающий геморроидально-чиновничьий облик, казался нам если не лучом, то светлым пятном от «летучей мыши». Единственным его требованием было «внятное знание текста», а на выуживание сюжетной канвы всего второго тома «Войны и мира» на четверых у нас уходило не больше часа.
Вторая учительница литературы, молодая кандидатка филфака, была отъявленной, но, к счастью, незлобной дурой. Началось с того, что, оказавшись неофиткой национал-памятной идеологии, она стала потравливать нас внепрограммными произведениями, имевшими какую-то странную, с неуловимым подвохом, общность. Публиковались они преимущественно в «Нашем современнике» — и я помню из них один только роман Василия Белова «Все впереди», где было два отрицательных героя: Запад (Париж) и человек с отчетливо еврейской фамилией.
А кончилось — прямо как в «Записках сумасшедшего» — тем, что однажды буйной весной она собрала нас обязаловкой после уроков и час сряду вещала о вреде «Битлз» как происке сионских мудрецов. Сейчас волосы встают дыбом, а тогда встал с места Виталик Чубий и послал ее на хуй. Сейчас понятно, что именно бдительность 5-го отдела КГБ «по борьбе с инакомыслием» обуславливала наличие в нашем инкубаторе таких кадров (18-я ФМШ при МГУ была главным поставщиком студентов 4-го, математического, факультета Высшей Школы означенного комитета).
А тогда руководительница нашего класса Тамара Георгиевна Семенова, испепелявшая на своем пути даже бытовой антисемитизм, была вынуждена промолчать таким образом: «Вы, милочка, детям мозги пудрите. Вы не правы». А еще русичка метила ошибкой в моих сочинениях написание «несмотря на», рубя его красной пастой на раздельное.
Человек с ужасной фамилией Рыдванов имел внешность Помпея, изображенного Кукрыниксами, слащавый голос совершенного козла и вечное прозвище Camel. Он вел у нас один год историю (одна из историй в его исполнении звучала дословно так:
«Вот был у моей соседки сын. Он все пил и пил. Однажды она приходит домой, а он, миленький, висит. И тут я ей говорю: что же ты, милая?») и был замещен на своем посте зав. воспит. частью полковником КГБ Махневым. Даже после на Физтехе на столах «читалок» я встречал резные и чернильные надписи «NO CAMEL», перекочевавшие вместе с выпускниками интерната.
За пиротехнические эксперименты, устроенные однажды майской соловьиной ночью, в конце года Махневу все-таки не удалось меня выпереть из школы: отстоял педсовет, ограничившись неудом по поведению. (Представьте. За окном на раскатистом пустыре у Сетуни надрываются от голода соловьи.
Всходит луна раскосым богдыханом: широкоскулая, вся в оспинах. Вдруг там и сям по кустам рассыпаются вспышки, от взрывов подымаются шаровые облачка и, растекаясь, заволакивают чалмой светило — почти в точности, как на Бородинском поле. Кажется, соловьи на этом пустыре не пели еще целую неделю.) Махнев то ли по службе, то ли по инерции профессиональных навыков культивировал в нашем интернате институт стукачества. Его наставленьям внимали штат вынужденных добровольцев и Оперативный Комсомольский Отряд (в просторечии — «ОЧКО», «Ч» — от чрезвычайности). Члены ОЧКА, отлавливавшие после отбоя пустоту, вчерашний день, регулярно устраивали нам фонариками в морды что-то вроде нынешних «шоу-масок».
Еще один примечательный гэбэшник вел у нас НВП. Мы его звали, конечно, не иначе как Энвепень. Хотя и мудак, он казался, в общем-то, безобидным — потому, наверно, что перед увольнением в запас был погранцом, все-таки служакой, а не крысой.
Это от него мы в красках услышали рассказ о результатах применения установок залпового огня «Град» при пограничном конфликте с Китаем. («Гля, смотрю, побёгли узкоглазые. Прямо туча их прет, в зенках темно. Тут ка-ак жахнет, как запоет — дым столбом, огонь ковром. Когда развиднелось, гля — чисто, ни микроба».) Энвепень сыпал малоросским выговором вояцкую околесицу, разводил шашни с англичанками в оружейной каморе, однажды обкорнал меня тупыми ножницами так, что консилиум, собравшийся в парикмахерской на Старом Арбате, решил, что проще мне отрезать голову, а бедного Дениску Богатырева, который совсем не выговаривал «р», а вместо глухого «в» выдавал «б», вызывая к ответу, по пять раз заставлял выкрикивать: «Ядовой Богатыёб! — Отставить. — Ядовой Богатыёб! — Отставить».
Однако на следующий год по истории нам выпала поблажка: протирая очки полой пиджака и посасывая потухшую беломорину, в класс вошел Беляков. Он же стал вести у нас обществоведение (кстати, в 60-е в нашей школе обществом ведал Юлий Ким, автор гимна Интерната). Беляков был нестрогим, худым, прокуренным дядькой, похожим на Алексея Баталова в фильме «Москва слезам не верит». Помимо того, что после Camel’a нам бы даже Косыгин показался неваляшкой, слушать его было интересно. Особенно когда он зачитывал какие-то увлекшие его места из книг, которые читал в это время. Или когда речь заходила о всяких случаях из жизни. Однажды мы услышали следующее.
В 1968 году Беляков, будучи призван из резерва, въехал командиром танка в Прагу. «Студентов махом со всех улиц согнали на площадь. Развернули машины по периметру. Намазали краской линию. Объявили матюгальником: кто переступит — стреляем. Студенты народ буйный. Несколько очередей, трупы оттащили к подъезду. Стреляли не наши — немцы. Там ведь были и гэдээровские батальоны. Наши не стреляли. А у немцев, еще с войны, с лагерей, — выправка, разговор короткий».
А еще среди лирических отступлений Белякова часто встречались отрывки из записных книжек Леонида Пантелеева, его любимого писателя. Один я помню. «Полтавский губернатор N жестоко преследовал толстовцев, считая, что „эти евангелики самые зловещие революционеры“. Вот его доподлинные слова (обращенные к земскому врачу А. А. Волькенштейну):
— Говорю вам, что если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был бы отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован».
Шквал больших перемен.
Цвет стен — коричневый и грязно-голубой, как пасмурное небо.
Горящие ладони от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала.
Боль от проволочной пульки из рогатки, чирка пальцами по заду, темь в глазах и глушь в мозгах от баха «Родной речью» по темечку — кроткую Таню Желтухину, с тугой, желанно роскошной, как у Златовласки, косой, трудно было выдернуть из себя, но если вспыхнет — грозил медпункт.
Звон разломанной палочки мела. Грохот парт. Гром звонка. Салют.
Салют происходил на пустыре, почти у самого берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Мы подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью взмывшего стебля, который спустя задыханье увенчивался сияющими астрами, накидывавшими на огромный воздух световую путанку, как гладиаторскую сеть. Сразу после вспышки следовало присесть на корточки и накрыть затылок руками, чтобы уберечься от верзившихся шпонковых гильз. Невдалеке над Сетунью мы строили весной «верховки» — шалаши на настиле из досок, прибитых к ветвям подходящей ветлы. Там, дурачась, нацепив ермолками обгоревшие полусферы салютовых гильз, монстрили первый том Ландафшица, щелкали вступительные на мехмат, маялись стереометрической задачей из физтеховского сборника, играли в преф, курили, читали Сэлинджера, упражнялись с гравицапой или просто бесконечно смотрели в высоченное, пустое и влекущее, как будущее или дева, небо.
P.S. О сингулярном, «выколотом», поколении.
Мои однокашники родились — приблизительно — в 1970 году. Сто лет после Ленина и Бунина. И благодаря Истории думать учились тогда, когда думать было почти не о чем, то есть некогда: кингстоны арестантской баржи были открыты, команда уже отплыла, не оставив ни одной шлюпки. Люди, родившиеся в окрестности 70-го года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками. Хотя после тридцати эта разница почти улетучивается, но еще лет пять назад люди 67-го или 73-го года рождения были — первые заметно «еще не», вторые разительно «уже не» такими. В юности происходит невероятное ускорение роста впечатлений, мыслей — время замедляется, будучи сгущено жизнью, — словно в точке предельной опасности. Именно поэтому в 18–20 лет мы оказались на верхушке цунами, опрокидывавшей известно что: мы развивались параллельно с временем турбуленций, мы были первым лепетом этого Времени — и нехотя пренебрегая переменами, мы все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя, — и могли, в отличие от остальных, более свободно, более одновременно обозревать: неясный — то ли камни, то ли рай — берег и унылый, отстоящий вечно горизонт. Иными словами, у нас была уникальная составляющая движения — вдоль волны. Хотели мы того или нет, но на свое развитие мы проецировали развитие / разрушение окружающей среды. То есть наш набиравший обороты возраст вполне можно было бы тогда измерять степенью инфляции рубля — перемен этих невольным и не главным последствием… Именно из-за этой естественной деструктивности породившего нас времени раньше я не думал, что от нашего поколения можно ожидать чего-то примечательного. Я считал, что в лучшем случае мы хорошие наблюдатели и, видимо, только подробный рядовой фенологический (само-)анализ — наш удел. Однако склонность к саморазрушению в целом оказалась столь же доминирующей, как и созидательное начало. Свобода нас все-таки искупила. Сейчас, оглядываясь вокруг, я понимаю, что существенная часть того малого лучшего в стране сделана руками именно нашего поколения. Причем сделано вопреки. И я думаю, это последнее обстоятельство должно будет придать нам силы, когда — очень вероятно, что вскоре, — нам придется наш труд защищать.
Или — присядем на корточки и закроем затылок руками?
Гуш-мулла[2]
Зоология как форма мизантропии есть наука поэтическая, а орнитология — вдвойне, поскольку имеет дело с невидимыми голосами, недоступными гнездовьями и неизведанными маршрутами.
В Астраханском заповеднике обитает 317 видов птиц, и первая публикация Велимира Хлебникова была посвящена описанию позывных их певчего подмножества. Нет задачи более сложной для слуха и голоса, чем транскрибирование птичьего пения. Хлебников был математически точен в своей зауми, организуя ее не в качестве «сыр-щир-бала» (таково, увы, мнение большинства), а как певучую сверхреальную алгебру, настолько же мощно, насколько и малодоступно, подобно моделям современной теоретической физики, раскрывающую полноту мироздания. Я был потрясен, когда снежной зимой в лесу услышал трель большой синицы — зинзивера: «Пинь-пинь-пинь!» — не зазвенело, а именно тарарахнуло, разорвало воздух над головой.
Сама по себе задача из фонетической пластики вылепить формы птичьих голосов по высоте не сравнима с задачей глоссолалической какофонии, наобум извлекающей на слух из эмпирея сомнительные смыслы.
И потому неверно так понимать звукосмыслы Хлебникова, которые не имеют никакого отношения к произволу, а есть высокоточное транскрибирование певческой мысли, истории, драмы — в ходе которого раз за разом совершается попытка раскрытия главной тайны языка: идентификации медиума между смыслом, порождаемом при выражении сознания, и звукоформой слова, развивающей этой смысл в сознании воспринимающем.
Я же начал с яйца — и тут же продолжил убийцей. В небольшом сарайчике, под двумя жердями, в пыльных травных потемках, пронизанных спицами света, нашарил в соломе яйцо. Впервые я был потрясен мирозданием. Самозарождение этого яйца — солнечно теплого, драгоценно дышащего всей своей новорожденной поверхностью — казалось необъяснимым.
Я застыл. Колесо небосвода поворачивало спицы.
— А в старое время кур носили резать в синагогу. Еще моя мать носила, — сказала бабушка и зажмурилась. Я тоже зажмурился — и опустил топор.
Дальше я вижу окровавленное лицо бабушки, ее слетевшую медную прядь, медленно она подносит запястье к щеке, моргает — и взгляд несется за пронзительно безголосым черным петухом, пылящим по двору зигзагом, его башка — с бешеным глазом, орущим клювом, алым гребнем, держась на коже, метет между мелькающих шпор, ее отдавливают лапки раскорякой, петух спотыкается об голову и затихает долго, ритмом конвульсий постепенно сравниваясь с остывающим пульсом. Кровь толчками заворачивается в пыль.
Потом были воробьи, которых мы на время уловляли при помощи пяти кирпичей, согнутого гвоздя и корки хлеба, теплые, упруго толкающиеся в ладони пушинки; птенчик, свалившийся из гнезда, — его Вагиф ногтем избавил от кошки; два птенца трясогузки, подсаженные в пустой скворечник на уходящем в лазурь стволе березы; ворона, у помойки напавшая на женщину с мусорным ведром, — визг и вопли, взлетающее ведро, кульбиты птицы, кувыркания, наскоки, потом долго еще сидела на тополе и харкала, мы швыряли в нее камнями; потом был ворон Сокол из юннатского уголка, скрипя, вышаркивавший позывные: «Будь готов! Всегда готов!»; была гоньба почтарей с голубятен — стайка блесток, свист и хлоп; были жареные сизари за гаражами — гирляндой на вертеле, угощенье, есть не стал, — и после битвы: «Пески» стенкой на «Гигант», с огвозденным кольем, одного убили, положили на рельсы, Москва — Казань, ростовский «скорый», левостороннее полотно — еще до Витте строили англичане, — ходили с родственниками всем двором собирать фрагменты тела, растащенного по шпалам километра на три — «скорым» поездам, как сердцу, останавливаться запрещено, — быстро бежали вперед, находя группы ворон и галок, отгоняли: части хирургическим зажимом складывались в мешок из-под суперфосфатных удобрений.
И как отец, вернувшись из заплыва — на Каспии он всегда любил вспомнить телом молодость, например, уплыть часа на три за горизонт, оказывается, чайки пикируют на уставших пловцов, расклевывают безглазое тело — оно покоится на дышащем утреннем штиле, огромное солнце всходит. И были попугаи в больничном холле, и тоска, и хрипы в левом легком, и приближающееся щелканье какой-то бусинки в мамином ортопедическом каблуке, благодаря которому устремлялись слезы избавления, а потом попугаи вылетели стаей, шныряли «мессерами» с карнизов, медсестры ловили, обнажая под халатиками купальные полоски.
Вечность спустя жили долго в Измайлово, где на рассвете будили вороны под окнами — и лежать без сна, особенно с богатырского похмелья — ой, ты, ворон, что ж ты вьешься; в Измайлово наряду с воронами был волнистый враг Кики, обгрызавший углы и корешки книг, обои, косяки, смертельно кусавший за палец, месяцами обитал вне клетки, перед поездкой в Крым едва донес его до зоомагазина, вместе с клетью, бесплатно — хотел подозвать кошку, открыть ей дверцу.
И был сон, где птица Рух из-за гор с тайной книгой в когтях, и однажды на волжском степном острове подбирал и складывал между страниц цветастые, серые, пестрые перышки — фазаны, сойки, вьюрки, дупеля, коростели прошивали пушечным пролетом высокие дурманные травы — и вдруг поднял голову: внезапно вверху лавиной стронулось большое движение воздуха — да, сперва я услышал звук, высокое движение, свист и шорох перьев: белоголовый орлан, застив взгляд по нисходящей, спланировал к реке, тяжело коснулся, задумчиво, как перо в чернильницу, погрузил плюсну в речную воду и, с подмахом оторвавшись, порожняком ушел за тот берег, за сбитые ограды левады, сарай, обрушенный коровник.
Мой первый — и долго-долго единственный рассказ, написанный на коленке — на скамье Страстного бульвара 13 лет назад, был утерян тут же, в течение часа. Рассказ этот был птичий — и вспорхнул он из рук именно по этой причине. Тогда на углу Петровки вместо «Американ-бара» зияло замызганное кафе, в котором мои друзья повадились назначать «стрелки» и где кофе с гвоздикой обычно шел два к одному с «Солнечным брягом». За коим я и встал в очередь, держа в руках исписанные листки, все еще что-то высматривая в каракулях. Вдруг сзади хлопнула дверь, и раздалось тонкое, неземное позвякивание. Оглянувшись, я обнаружил длинноволосого человека, задрапированного с ног до головы кружевной замшей, с медными колокольцами на обшлагах и куриной лапкой, свисающей вместе с пучком разноцветных перьев с пояса. Вскоре этот человек, поглядывая по сторонам, дзенькнув чашкой с кофе, подсел ко мне за столик. Я рассматривал его замысловатое обмундирование, все изощренное подвесками, косичками, разноцветьем фенечек, ксивника, крупной гальки с дыркой, оплетенной полосками кожи и висевшей у него вроде брегета. Внезапно он спросил:
— Ты пишешь?
— Ага.
— О чем?
— Об истории одной курицы.
— А ты знаешь, что курица — священная птица?
— Нет.
— Вот это — «куриный бог», — он ткнул в камень с дыркой, — древнеславянский амулет.
— Круто.
— Дай посмотреть, — он кивнул на листки.
— Не дам.
Колокольчик звякнул. Он повернулся к окну и скоро пересел за освободившийся столик.
Пришел мой приятель. Оставив под его присмотром свой рюкзак — на стуле и листы с рассказом — под стаканом, я метнулся за угол в соседнюю рюмочную — там был туалет.
Вернувшись, обнаружил, что народу в кафе несметно прибавилось, что мой приятель болтает с кем-то в очереди за выпивкой и что столик наш занят. Я обрадовался сохранности рюкзака, однако листков с рассказом не обнаружил — и сколько не кружил, заглядывая под столы, расспрашивая публику, уборщицу, сидельца за прилавком, заглядывая в посудный задник, — все было тщетно. Наконец я догадался вспомнить этого чудного чувака с куриным оберегом.
— Легко пришло, легко ушло, — утешил я себя и более рассказов не писал лет десять.
А рассказ тот в самом деле был птичий, о курице. Ее звали Ольга, а имя ей дал человек с необычной фамилией — Ваш. Будучи одиноким пенсионером, он однажды рассеянно упокоил купленные яйца — вместо ячеек холодильной полки — на ячейках отопительной батареи. Была весна, и топили уже не сильно, так что девять яиц, не сварившись, протухли, а из десятого вылупился птенчик, озаривший своим пухом и писком одиночество старика. Так родилась пеструшка Ольга, которую Ваш, закупаясь на «Птичке», выкармливал канареечной коноплей — и дважды в день гулял с ней в палисаднике на поводке за лапку. Но вот Ваш умирает, и соседи вместе с участковым вскрывают топорами квартиру. Тело Ваша обнаруживают в постели, старик умер во сне, на его веках серебряные николаевские рубли, которые он прикладывал на ночь от конъюнктивита. Ольга расхаживает по одеялу, кудахча, и время от времени клюет монеты. Вскоре дальние родственники Ваша прибирают к рукам квартиру, а Ольгу отвозят в выходные на дачу, где частникам задарма отдают на птичий двор. Не оказавшись несушкой, Ольга обречена — при попытке ее уловить и зарезать она увертывается, бежит, взлетает — и длинными мерными взмахами отмеряет расстоянье до реки, леса, горизонта, солнца.
Маршрут. Движение стекла
Благодаря недоразвитости вестибулярной машинки в детстве автобус был сродни мученической карусели — «катать» = «пытать» — хоть раз да блевану за поездку в припасенный, как носовой платок, фунтик, без которого, как без билета, и не садился; особенно осенью по школьному пути на укропно-морковно-капустные поля Подмосковья, под девичий вой «Вот поворо-от, что он нам несё-ёт» — ясно что: обморочный приступ стыда и рвоты маячил, надкусывая мозжечок на пробу на каждой гребенке ухабов, на каждом вихляющем заносе расхлябанного в трансмиссии «скотовоза». (О, эти японские календари на заднем стекле кабинки водилы, толстенная оплетка на штурвале, овальные сводилки с югославскими красотками на приборной панели, вымпела и поролоновые лоскуты, увешанные значками ГТО, ДОСААФа, столиц и юбилеев — густо, как латная грудь генсека орденами.)
Понятно, разные бывают маршруты. Например, в 157-м (МГУ — Кунцево) я был ограблен комсомольскими шакалами, ревизовавшими на предмет наличия билетов пассажиров. Бил им морду, был взят под уздцы задумчивым ментом, который отпустил меня, только когда по дороге якобы в отделение досказал мне, что на Плющихе в детстве переманивал с голубятен на Девичьем поле почтарей, за что едва не сгорел заживо вместе с покражей в своей надгаражной клетушке: пытался спасти уже занявшееся пернатое добро — жар-птицы бились, падали, опаляли волосы, руки, лицо. А в 665-м, где-то около Полежаевской, куда попал, спасшись через Москва-реку на случайной барже от афганских овчарок, набросившихся в Филёвском парке, узрел, как пьяная баба на соседнем сиденье родила зверушку; лил дождь, баба голосила, водила давил гашетку в «скорую».
Но самое видение в автобусе приключилось семь лет назад, в маршруте Шереметьево — Речной, почему-то по дороге из Калифорнии, откуда прилетел на похороны.
Была слякоть, мерзли промокшие ноги, таксисты на остановке, облепив, как цыгане, бубнили: «Бля буду, не уедешь».
На автозаправке, за стеклом, двое в черных куртках били ногами верткого человека.
Наконец человек встал, отпал в сторону и закурил в кулак. Куртки сели в машину, врубили дальний свет, но ни с места.
Автобус тронулся, и я подумал, что начинаю чересчур пристально относиться к происходящему.
Далее я еще осудил себя за пристальность и, чтобы как-то поправиться, решил для начала навсегда поселиться здесь, в автобусе. Тут же в салоне, как в театре, объемом налился сумрак, пошел снег, а я оказался снаружи. Прильнув к стеклу и сложив ладони окошечком, я принялся внимательно разглядывать, что происходит внутри. Вижу, как дети возвращаются с горки, которую за пеленой крупнозернистого снежного праха и набегающих сумерек можно принять за склон неба. Укатавшись за день, они устало тащат за собою санки. Долгий караван уже наскучившего детства. Первые останавливаются у самого окна, остальные еще подтягиваются. Дети чем-то опечалены, у них суровые лица. Я удивляюсь: как странно, ведь они целый день — так что дух захватывало — катались среди белого и голубого. Тихо и ровно идет снег. Вдруг замечаю: на санках лежит голая Оленька Светлова. Дети тоже ее заметили и спрятали от неожиданности глаза. Я не спрятал, я продолжал смотреть на зябнущую Оленьку. Обняв себя за плечи, она улыбалась. Соски жалобно выглядывали из-под локтей. Видимо, ей было очень неловко. Казалось, взглядом она просила сочувствия к ее положению. Потом дети привыкли и стали сыпать на нее из сугроба охапки снега. Спасаясь, Оленька превращается в куклу, в которую влюбляется мальчик, на чьих санках она путешествовала. В этом мальчике я узнаю себя.
У меня сжимается сердце. Темнеет, и мне видно все хуже. Я прижимаюсь плотнее к стеклу и вдруг замечаю, что автобус убыстряет ход. Я трачу усилие, чтобы поспеть за движением. Мальчик берет Олю на руки, прижимает к себе… Потом я вижу уютную жаркую комнату, квадрат стола, покрытый упругой белой скатертью, на нем стакан горячего молока, в который кладут с ножа кусочек сливочного масла. Тая, масло плывет дрожащим желтком в ярком тумане. За столом сидит голая Оленька и мажет мне медом хлеб.
Я медленно и вкусно съедаю бутерброд, запивая молоком. Она подходит вплотную, дает свою небольшую грудь. Я беру ее голубоватыми от молока губами. Потом она гладит меня по голове, помогает с узким горлом свитера, расстегивает, снимает рубашку, припав на одно колено, стягивает с меня мокрые от снега штаны и помогает залезть на стул, откуда я, обняв за шею, перебираюсь к ней — на закорки. Оборачиваюсь: молоко не допито, его поверхность подернулась морщинистой желтой пенкой.
Она уносит его из комнаты. Стакан, постояв, вдруг начинает бешено вращаться. Центробежная сила упруго раздирает пленку пенки, воронка на молочной поверхности углубляется до самого донышка. Вздыбившееся молоко вырывается наружу, заливая потоками комнату, попадает на стекло. Я перестаю видеть из-за потеков — и оказываюсь внутри.
На следующей остановке входят два одинаковых типа с красными повязками на рукавах кожаных курток. Но до меня очередь не доходит. Впереди на перекрестке у попутного троллейбуса слетает с высоковольтной колеи усик пантографа, шест пружинит дугою в полнеба, обратно, искрит, осаживая отмашкой предползущий транспорт. Некоторые остаются ждать возобновления движения, но большинство выходит, им уже недалеко. Я выхожу последним из большинства, поскольку какое-то время еще надеюсь навсегда остаться в автобусе.
«Путешественник просит пить»
Как ни странно, Памир не отбил у меня охоту к путешествиям. В последующие сезоны, как только рассчитывался с сессионными экзаменами, я остервенело рвался из Москвы — туда, куда всю зиму лелеял мысль взойти. Руководимый необъяснимым талантом, я с безошибочным восторгом узнавания сверял карту своего воображения с ландшафтом реальности. За пять лет я исколесил и обнял пластуном волжские степи, на байдаре распутал и вымерил выход из лабиринта волжской Дельты на взморье, к Харбайской россыпи; жил целый месяц посреди войны властей с браконьерами на Карантинном острове, облазил субтропики Каспия и Кавказа; и как-то раз, знакомясь с тайгой, чуть не угробился «сифоном», сплавляясь рекой Нежная по Забайкалью.
Теперь я путешествовал в одиночку — не только во избежание трагических потерь. Основной причиной моего одиночества в странствиях — в ущерб залогу взаимопомощи — была глубочайшая интимность поиска откровения, на которое моя интуиция указывала в тех или иных областях. Хотя и отрывочное, откровение это не было замысловатым. Я искал бесхитростности сверхъестественной стороны мира, выраженной Творцом средствами исторической географии, геофизики, зоологии, этнографии — и другими изобразительными составляющими моего зрения.
Каспий, частично знакомый по Апшерону моего детства, привлек меня давнишним посылом. Хотя он и терял уже актуальность — в силу стабилизировавшегося разгрома страны, но мне все еще представлялось забавным: прочувствовать на местности, как можно было бы свинтить нелегалом через госграницу.
Готовиться к первой поездке я начал издалека, и вполне необыкновенным образом. За жуткие деньги купил в комке у метро «Фрунзенская» страстно осклабленное чучело медведя. Облезлое, занафталиненное до обморочного задыхания, оно сыпало клопами, опилками и комковатым, слежавшимся тальком — покуда я волочил его в обнимку, как забуревшего кореша, поверх городских барьеров. Бронзовая тарелка, с чеканкой «МГОРО — Московское Городское Общество Рыболовства и Охоты» и уткой, садящейся на воду у пучка камышей, — протягивалась топтыгиным в пространство с угрожающе-требовательным видом. Я отпилил ему лапы и, напялив их на сапожные колодки, с прилаженными сверху лыжными ремневыми креплениями, соорудил своего рода «спецобувь перебежчика». (Четвертованный останок медведя был выволочен на помойку, где недолго пугал прохожих, пока кто-то не утащил косолапый трофей к себе в берлогу.)
Основывал я принцип действия своей поделки вот на чем. На Памире я слышал разговоры, что, мол, пограничники озабочены не столько поиском реальных нарушителей, сколько восстановлением системы сигнализации после пролома через нее мощных зверей — архаров, ирбисов, кийков. А медведь, судя по тому, что я вычитал в БСЭ, был наиболее вероятным нарушителем границы с Ираном.
Очевидно, я осознавал отъявленную идиотичность этих медвоступов. Однако мне было необходимо хоть как-то обосновать свою иррациональную тягу к путешествиям. Я действовал по методу клин клином: поскольку твердо знал, что подлинный мотив моих стремлений к путешествиям таков, что его носитель заслуживает неотложной изоляции.
Два года подряд суммарный вектор моих странствований выправлялся на Пришиб, приграничный городок Южного Азербайджана. Мне представлялось несложным перемахнуть оттуда звериными тропами через невеликие, хотя и снежные перевалы в Персию.
Однако сам переход был не важен, важно было только стремление. Побочный эффект разведки, исследования, вживания в ландшафт — познание «гения местности», genius terrae, — и, возможно, слияния с ним исподволь, — вот что я преследовал на самом деле. Я никогда не вершил отчетливыми планами путешествий, зная, что все равно меня занесет непоправимо куда-нибудь в сторону, как смелого, но бестолкового мальчишку с акробатической катапульты. Важно было только найти некую будоражащую идею, которая бы мне придала, как маховику, как кумулятивному снаряду, начальной энергии для заброса на местность…
И вот было решено — последовательно, с севера на юг, — обследовать Каспий. На то у меня имелось по крайней мере две увлекательные причины. Во-первых, я прочитал у поэта: «Каспийское море суть геофизическая — и метафизическая линза России, оттого что в него Волгой — каждым ее притоком, речушкой, ручейком, родником — по капле собирается свет русской земли». И, во-вторых, Тур Хейердал в своем интервью журналу «Нэшенл Джиографик» за 1981 год, утверждая, что прародина всех народов Евразийского континента существует и не открыта только потому, что утаена водой, песком или вулканической пылью, — указывал на Дельту Волги как на одно из наиболее вероятных мест нахождения Евразийской Атлантиды. Хейердал выдвигал несколько аргументов в пользу своей гипотезы. Наиболее весомыми из них были:
1) наличие корреляции между колебаниями уровня Каспия и волнами послеледникового расширения ареалов древнейших общин; 2) археологическое свидетельство новейшего времени о том, что под осадочной толщей Дельты погребено Хазарское царство.
В заключение знаменитый путешественник призывал начать исследования морского дна Каспийского Взморья и подпочвенного слоя Акчагыльских степей.
В преддверии путешествия, часто пренебрегая лекциями, я часами просиживал в скверике у Областного турклуба. Из закрытого отдела его библиотеки инструктор горного туризма выносил мне под полой уже несекретные «километровки». Расплатившись, я внимательно, не суетясь, калькировал их. Прижав листы «крокодильчиками» к эскизной доске, я делал вид, что набрасываю карандашный рисунок обрушенной, поросшей березками колокольни, возносившейся за сквериком по диагонали.
Но все это — навязчиво бесплодное желание свалить за кордон, спекуляции на тему исторической географии — было только потешными отговорками, предлогами, увиливаниями перед главной причиной того, что меня так подмывало, упиваясь полным отрывом от постылой жизни, пропасть на все лето где-нибудь в уймище стремительно дичающей, опустошенной страны. Дело в том, что мои поездки были не только следствием простейшей тяги к эскапизму, впрочем, уже взвинченному безрассудством вплоть до суицида. И не только лишь следованием убежденности, что, так сказать, степень присутствия Бога обратно пропорциональна плотности народонаселения. И что «Вселенная — Господь, природа — храм». Не только. Я искал наделы, где сознание поневоле пронизывается сакральностью мира — и благодаря энергии тайны растворяется в окружающей действительности, достигая полноты. Так это было или иначе, но определенно — недовольный собой и миром, я стремился через путешествия войти в иной мир, найти вход в него в отдаленном пространстве — и, сделав разведку, постараться непременно вернуться.
В качестве примера таких ходок я хочу рассказать о самом страшном явлении природы, которое когда-либо мною было видено в жизни. По сравнению с ним — заставшая в степи гроза, когда молния прямым почти попаданием, на грани контузии, хлестала вокруг, как клинок по ослепительной змее, когда — в пьянящей ясности сознанья, полонившего весь сразу воздух, — под ногами горела дребезжащим синим огоньком мокрая трава — нет, ничто не в силах сравниться с ужасом, в какой однажды меня повергли стрекозы.
Я сидел на песках, в низовьях Волги. Царил августовский вечер. Рыба мерно била на плесе, пуская по протоке расходящиеся в блеске неба круги. У торчащего над водой топляка, у самого берега оглушительно гонял малька одиночный жерех. Речной простор, дремучие берега, мечтательный покой, какой овладевает путешественником после ужина и чая на привале, — и, конечно, неизбежные комары, от которых спасение лишь привычка. Но вот появляются внезапно стрекозы. Стая, штук сто, не больше. Стрекозы — этажерчатые, огромные, быстрые, снующие мгновенно размашистыми, высокопилотажными зигзагами. Комары тут же исчезают, все скопом, будто вокруг проглочен воздух. Но не это главное. Главное — оглушительная тишина, наполненная ритмичным шелестом этого пронзенного слюдянистыми, блистающими витражами зрения. Свет затвердел, преломился вокруг и рассыпался на перламутр чешуи огромной бьющейся в воздухе рыбы. Я видел открывающиеся и закрывающиеся челюсти стрекоз, видел комаров, смятых в прикусе, видел восьмерочные россыпи наливных стрекозиных зенок. Но не это самое страшное. А страшное — вот тот самый четкий механический шелест, нежный стрекот — и безошибочность полетных хищных линий… Нет, не удается до конца уловить причину жути. Возможно, это атавистический страх, апеллирующий еще к доисторическим временам, когда стрекозы имели крылья метрового размаха и относились к серафимам. А что? Почему бы ангелам не иметь вот такие — слюдяные — крылья. Так ли уж нужны им антропоморфные перья?