Голыми глазами (сборник) Алёхин Алексей
В сравнении со всем этим великолепием то, о чем говорилось в продолжение вечера, и сами картины художника казались сущим пустяком.
Мастерская Бахлул-заде была попросту обширный застекленый чердак блочного состарившегося дома. Дверь была нараспашку, я стукнул для порядка костяшкой пальца по косяку, и мы вошли.
На первый взгляд помещение выглядело пустым. Только несколько заляпанных краской мольбертов валялись на дощатом полу. Потом я увидал: не нарушая этой пустоты, у окна справа, на прикрытом ковром матрасе сидел худой старик, как бы помещенный между собственных торчащих вверх острых коленей. Перед ним, через низенький столик, расположился на скамье мужчина помоложе. Они разговаривали и пили чай.
Старик повернул худое черное лицо, из которого редкими седыми клочками торчала борода, и приветствовал нас по-азербайджански. Это и был Бахлул-заде. Он протянул для пожатия руки и указал на скамейку.
Говорил он по-русски плохо, с ужасным акцентом, усугубленным отсутствием зубов: при каждом слове младенческая верхняя десна открывалась, ярко розовея на коричневом морщинистом лице. Глаза у него были светлые, прозрачные, с легкой желтизной.
Бахлул-заде говорил о поездках в горы, о своих друзьях и о том, что болел недавно и перенес операцию – поэтому он кутал поясницу в какую-то синюю тряпку, не то шаль. Что встает рано и в мастерскую приходит чуть свет. Вспоминал, как повздорил с каким-то большим здешним начальником, а потом его уговаривали принять республиканскую премию, а он не хотел. Говорил о своей свободе: по-птичьему природной, как простые потребности в пище, чае, в красках и карандашах – в том, чего почти нельзя у человека отнять.
Пока он рассказывал, я разглядел мастерскую. Мебели почти не было. Прямо на полу лежала еще не высохшая палитра. Угол уставляли банки с краской, водой, какими-то пересохшими, рассыпающимися в прах скелетами неведомо когда принесенных цветов и целый архипелаг налепленных на доску расползшихся свечных огарков. Стены во многих местах сплошь покрывали рисунки, записи, телефонные номера. Одну сторону занимали стояки с холстами. Некоторые из них были повернуты к нам лицом. Они были написаны чистыми яркими красками, казалось, всего тремя – голубой, белой и алой. Полосатые от длинных узких мазков, они рябили и били в глаза горным солнцем. Они сверкали голубым чудом в этой неуютной, запущенной мастерской.
Бахлул-заде звал заходить в любое время, и я еще побывал у него перед отъездом в Ленкорань. Разговаривали, смотрели картины, пили чай. Старик выбрал мне в подарок маленький пейзаж на картоне. Я что-то хорошее сказал о его натюрмортах, и он обрадовался: «Тогда не надо пейзаж. Все пишут о моих пейзажах, никто о натюрмортах, а они тоже хорошие! Я специально для тебя напишу и отошлю в Москву. Вот на этом картоне, – он показал картон. – Скоро появятся гранаты, виноград… Это будет красивый, яркий натюрморт!»
И мы расстались, договорившись, как мне передадут картину.
Но я не получил ее. Двумя месяцами позже Бахлул-заде умер в онкологической клинике, не доживя до повторной операции.
В провинции пишущий человек из Москвы – что-то вроде начальника. Нам дали машину с шофером. Его зовут Биюк-ага.
Большой любитель пожестикулировать и покритиковать начальство, он независим, сметлив, общителен и в меру жуликоват. Словом, классический бакинец.
Он взял над нами почтительное шефство.
Мы попросили показать, где продают чуреки.
Биюк-ага кивнул и свернул в путаницу старых улиц.
Большие серые дома стояли здесь только по одной стороне, другую заполняли розоватые одноэтажные. Мы ехали вдоль каких-то полинявших лавчонок и лабазов, когда нас увидела ватага мальчишек с охапками больших овальных хлебов и бросилась, горланя, к машине. Чуреки полезли в приспущенные окна, Биюк-ага вытолкал их рукой и выскочил из машины. Мальчишки орали по-азербайджански, наш чичероне кричал на них, трогал чуреки у одного-другого-третьего, пренебрежительно мотал головой – и через минуту все было кончено. Биюк-ага распахнул дверцу и торжественно протянул мне горячий пахучий чурек с лопающейся корочкой. Я передал ему рубль, он сунул монету в руку мальчишки, и мы уехали, сопровождаемые криками остальных.
«Большие разбойники эти мальчишки!» – сокрушенно покачал головой Биюк-ага, выруливая на широкую улицу.
Он рассказал, что пекут чуреки в прилегающих домах. Ранним утром их разносят постоянным покупателям, как газеты. А остатки сбывают мальчишки. «Которые пекут, хорошо зарабатывают. Больше ничего делать не надо», – одобрительно заключил шофер.
Почетный доктор Гарвардского университета, автор восьмидесяти научных трудов, арабист, иранист, тюрколог и специалист по восточной поэтике, профессор А. погорел на контрабанде золотишком, а потому вынужден был на время расстаться с московской кафедрой и воротиться в родные пенаты. Здесь он с привычной энергией занялся залежавшимися сокровищами национального рукописного фонда, дал дюжину интервью местным газетам, вдохнул жизнь в два-три международных проекта и вообще почувствовал себя снова на коне.
А. оказался человеком контактным и уже на другой день позвал погостить к себе на дачу в аристократическое местечко Бильгя на Апшеронском полуострове – в просторечии именуемое Бельгией.
Что-то по-европейски сытое и правда есть в здешних окруженных зеленью и заборами особняках.
По дороге профессор рассказывал о себе. В неполные сорок пять он успел повидать полмира. Читал лекции по арабистике в арабских странах, по иранистике – в Иране, по теории восточной поэзии – в США. И всюду скучал по дому. А вот теперь, вернувшись на солончаковую апшеронскую почву, скучает по остальному просторному миру. Все это вносит в душу смуту, и вот почему он так рано устал жить, пояснил профессор.
Путешествие было прервано долгим и обильным обедом в прибрежном ресторанчике, где нас уже ждали. В заткнутых газетками нарзанных бутылках подавался превосходный коньяк, не имеющий ни малейшего родства со снабженной этикетками официальной продукцией местного завода, так что до профессорской дачи добрались уже в сумерки.
Здесь быстро спускалась ночь.
В бассейне посреди высокой каменной террасы чернела вода.
Над ней, в окруженном навесом светлом прямоугольнике, уже высыпали мелкие звезды.
Профессор зажег электрическую лампочку под навесом, свалил на алюминиевый столик принесенную из машины снедь и крикнул гортанно и громко «Дурдан!» куда-то в глубину дома.
Оттуда появилась толстая деревенская девушка, которую мы было приняли за прислугу. Профессор объяснил, что это его племянница: приехала из горного села поступать в университет под покровительством своего знаменитого дяди. А пока вот ведет его хозяйство.
Девушка унесла кульки, а привезенные арбузы плюхнула в бассейн, чтобы остыли. Мы разделись и тоже присоединились к ним.
Проснулся я в залитой солнцем тишине и одиночестве. Вышел на галерею. Ни души.
Уже становилось жарко.
В пронизанной солнцем зеленоватой воде бассейна мирно плавал арбуз.
Поверхность воды отбрасывала зыбкие солнечные разводы на решетчатый навес и выбеленные известкой стены.
По бортику гулял тощий и упругий абсолютно черный котенок с иранскими розовыми глазами.
Я скинул шорты, походил по краю бассейна, отпихнул ногой подплывший к борту арбуз и полез купаться.
Я уже наплавался и нежился на солнышке, любуясь исчезающими с горячего бетона мокрыми следами собственных ступней, когда появился А.
Он нес перед собой полную тарелку свежесорванных инжирин, желтых и мягких. Я немного поел их, отдирая толстую мучнистую кожицу и пачкая пальцы в сладкой маслянистой плоти. Инжир был первый сорт.
Встав пораньше, профессор успел полить весь сад и теперь тащил меня смотреть курятник. Пришлось идти. Куры рылись вокруг надорванных бумажных мешков с комбикормом. В свернутом из соломы аккуратном гнезде лежали три ослепительных яйца. Мы прихватили их на завтрак.
После завтрака А. сказал, что надо ехать на базар – за фруктами, овощами, водой и водкой.
Базар был оглушителен.
Женщины, завидев чужих, закрывали лица ладоням и принимались глядеть сквозь пальцы.
Половина покупок профессору ничего не стоила. Его узнавали и отказывались от денег. Он тут и правда был популярной личностью. Несколько раз его останавливали, чтобы поприветствовать или посоветоваться о каких-то местных делах. В один из редких случаев, когда платить все же пришлось, я попытался было внести и свою лепту. Но профессор с улыбкой отвел мою руку и вытащил пачку пятидесятирублевок такой чудовищной толщины, что мои смятые бумажки сами юркнули в карман. Потом он пошел куда-то договариваться о свежем мясе и звонить в Баку. А я направился в чайхану – поджидать, пока он вернется.
Азербайджанская чайхана – средоточие всякой улицы, площади, базара.
Мужчины проводят тут целые дни. Пьют чай вприкуску с мелко наколотым сахаром. Беседуют. Режутся в нарды.
Характерный костяной стук нардов рассыпается в окружающем гаме.
Чайханщик-виртуоз разносит чай в маленьких приталенных стаканчиках. При этом он в воздухе описывает блюдцами восьмерки и едва ли не вертикальные круги, но до того быстро и ловко, что прижимаемые центробежной силой стаканы не успевают проронить ни капли.
Чай темно-красен, горяч, душист.
Прислушиваясь к азербайджанской речи за соседними столиками, прихлебывая чай и разленившись в приятной прохладе навеса, можно просидеть сколь угодно долго, поглядывая на пестрые ряды базара за зеленой ширмой кустарника.
Пришел профессор и сказал, что все закуплено, можно ехать.
Мы погрузились в зафрахтованный им автомобиль и рванули с ветерком.
По узким, зажатым в каменных стенах улочкам шофер гнал во весь дух. Когда же вырвались на простор, поддал еще газу, и мы помчались весело по выжженной зноем равнине, прижатой плоским, выцветшим, как бы запыленным небом.
Под ногами перекатывались арбузы с дынями.
Из приемника лилась, раскачиваясь, турецкая музыка.
Праздник продолжался.
После второго завтрака отправились купаться.
Море здесь изумительно красивое, теплое, ласковое. Еще ласковей Черного.
Это оттого, что оно тут мелкое и все насквозь прогревается солнцем.
Весь здешний берег сложен из маленьких раковин: совершенно целых и чистых – у воды, слегка поколотых – подальше, из мелких осколков метрах в двухстах и вовсе из мельчайших там, где почва кажется уже обычным песком – но и он состоит на деле все из той же битой скорлупы.
На обратном пути я пригляделся к каменным блокам, из которых тут сложены все дома и заборы. Те же спрессованные ракушки.
Целый полуостров, терпеливо выстроенный моллюсками неизвестно для кого.
Собственно, купанием очарование дня исчерпалось. Принялись съезжаться гости.
Первым прикатил директор птицефабрики.
Неведомо откуда взялся и упитанный барашек, явственно имевший к великому бройлерному хозяйству куриного директора косвенное отношение.
Барашек мирно пасся на привязи перед террасой, пощипывая газон. Прибывший вместе с ним специальный человек сидел тут же на корточках и точил ножи.
Все это напоминало детскую сказку про костры горючие и котлы кипучие. Мне было объявлено, что, по обычаю, барашка зарежут у моих ног. Испытывая легкую дрожь, я согласился.
Впрочем, все оказалось очень просто и нестрашно.
Барашку связали крест-накрест три ноги, оставив на свободе одну заднюю: чтобы выгоняла кровь, объяснил бараний мастер. Потом положили его на край каменной дорожки, так что голова немного свешивалась вниз. И приезжий мастер полоснул отточенным ножом поперек бараньего горла.
Ничего ужасного не произошло – голова, не издав ни звука, откинулась назад, точно крышка какого-нибудь футляра, держась на пружине позвонков. Из шеи длинной алой струей забила кровь.
Так длилось несколько минут. Потом животное начало хрипеть и бить свободной ногой. Затем голову отрезали. Я потрогал ее. Она была теплая, мягкая и как бы живая.
Разделка туши оказалась родом искусства. Барашка подвесили на крюках. Точными и быстрыми движениями мастер ловко рассекал шкуру и снимал ее, как снимал бы меховой чулок. Чуть помедлив, он прицелился и глубоко вогнал длинный нож, проткнул сердце, отчего на каменный пол хлынул целый поток черной крови: иначе она разлилась бы внутри, испортив требуху. Так же, одним взмахом, он вспорол брюхо – и разноцветные, как в анатомическом атласе, внутренности вывалились и повисли гроздью. Раздельщик отыскал какой-то кончик и принялся, быстро-быстро перебирая руками, вытягивать и укладывать у своих ног блестящие тоненькие кишки: «Шесть метров», – пояснил он мне.
Меньше чем за час барашек был выскоблен и обмыт водой и утратил всякое сходство с животным – его алая грудная клетка, затянутая изнутри мутной пленкой, похожей на полиэтиленовую, была вывешена проветриваться, точно муляж в витрине. Мастер сложил ножи, вымыл руки, сел в свой «москвич» и уехал.
Очарование рассеялось постепенно, в течение обеда и ужина и еще какого-то ночного ужина, в продолжение которых бесконечной чередой прибывали гости, каждый из коих непременно оказывался самым уважаемым и самым выдающимся в своей сфере – будь то сфера академической науки, торговли или охраны правопорядка – или еще каким-нибудь «самым», так что все это быстро опротивело, тем более что всякий явившийся объявлялся самым торжественным и высокопарным тоном, а тосты становились все цветистее и откровенно льстивей. Это продолжалось и на другой день, с не столь безмятежным, как первое, утром, потому что в нем уже предугадывалось появление вчерашних и новых гостей, коньяка и водки, что и не заставило себя ждать.
Впрочем, был там один, помоложе других, не то переводчик стихов, не то поэт, единственный из всей оравы, приехавший к А. по делу. Они с утра посидели часок вдвоем над какой-то статьей, но он, кажется, не остался обедать – или забился в дальний угол стола и умолк, так что я потерял его из виду.
И еще приятно было забираться в бассейн и плескаться там всякий раз, как почувствуешь, что голова тяжелеет.
Насколько я мог судить, нынешний уикенд на профессорской даче не был из ряда вон выходящим. Раздвоение между письменным столом и вполне азиатскими оргиями входило в естественное состояние профессора А. Он откровенно любил выпить, а выпив, становился, как это часто на Востоке, многословным, высокомерным и хвастливым. Впрочем, азиатчина проглядывала порой и в его суждениях на трезвую голову.
Трудно было понять, когда же он пишет свои труды. Позже я нашел у себя сборник персидских стихов с его предисловием. Оно производило довольно серьезное впечатление. На что я, по правде, после дачных развлечений уже и не рассчитывал.
Вечером второго дня мы вернулись в Баку, и профессор той же ночью улетел в Москву, где сохранил за собой квартиру и жену.
Под ослепительным прямым солнцем замок Дома правительства кажется островом, над которым совершил свою работу ветер – желто-серым берегом с черными провалами пещер и птичьих гнезд. Он нравится мне все больше.
Проехались по морю на катерке. Все сорок пять минут он плыл по мертвой, убитой нефтью воде с радужными полыньями в массивах тяжелой, коричневой, то сбивающейся в шарики, то лежащей пластами нефти.
Впервые я увидел море без чаек.
Во внутреннем каменном дворике дворца Ширваншахов, на мраморной скамье в тени фисташкового дерева, где услаждают взор бледные фиолетовые цветы иранской розы, поневоле начинаешь мыслить цветистым языком Востока.
Фиолетовые лепестки опадают на гладкую воду умолкшего фонтана. Ни стражников, ни визирей, ни смуглых танцовщиц, ни придворных мудрецов.
От Баку до Ленкорани километров двести пятьдесят высохшей плоской степи. Только в начале и в конце пути его украшают горы, беленькие дома, деревья.
Поднявшись над Баку и одолев невысокий перевал, шоссе ныряет в облюбовавшую Апшерон долину. Здесь она выходит к морю.
Эта обширная страшная земля похожа на раннедевонский пейзаж из книги «По путям развития жизни». С той разницей, что вместо примитивных растений отвоеванную сушу покрыла металлическая поросль нефтяных приисков. Вращение маховиков и движение коромысел сверху не видны, и долина с вышками и тусклыми озерками нефти выглядит совсем безжизненной, точно Земля после войны с марсианами.
Двухчасовая остановка в Гобустане перевернула мой взгляд на наскальные рисунки.
Что-то существенное улетучивается с них при пересъемке. Быть может, репродукциям недостает стесненного скалами воздуха этих мест.
Первобытные художники не были наивны (что я прежде по наивности полагал). Они были уверенные мастера. Их работы невероятно экспрессивны и достигают сути вещей.
Ухваченные точным резцом, явились из многотысячелетней дали быки с длинными изогнутыми рогами. Женские фигуры очень просто очерчены, но передают тяжесть женского тела. Мужчины с дротиками в руках и с преувеличенно длинными хоботками между ног воинственно ликуют.
Степь, степь. Справа от шоссе – кладбище какой-то маленькой мусульманской общины. Надтреснутая мечеть с теснящимися к ней могильными камнями. Никакого жилья на много километров вокруг. Хоронить сюда спускаются с дальних гор.
Машина летит, шоссе раскручивается подобно стальной рулетке. Биюк-ага, двадцать лет возивший министра мелиорации, нацепил темные очки и откинулся на сиденье. Голубой рукав тенниски трепещет во встречной струе, стрелка спидометра твердо стоит на законной отметке «80», и эти восемьдесят километров в час без следа поглощаются шириной пространства.
Ломтями лежат позади последние отроги Большого Кавказа. Вблизи они вставали серо-зеленой стеной, изрезанной острыми как ножи ветрами. И походили на скалистые горы американских боевиков.
Вообще, есть нечто американское и в этой жаркой степи, и в летящем по ней автомобиле, и в разложенных на земле красно-белых полосатых щитах, указывающих самолетам путь к запрятанному где-то в стороне военному аэродрому.
Восточная музыка замерла на одной ноте, слилась с равниной и зноем и, казалось, не текла из приемника, а порождалась самой этой раскаленной степью, поблескивающей на солнце кристалликами выступившей соли.
Часа через два Биюк-ага свернул с дороги и затормозил.
Под неохватными шелушащимися чинарами стояли легкие алюминиевые столы.
Обтекая непроницаемую листву, палило солнце. Воздух вокруг дрожал.
А мы наслаждались прохладой, которую дарит тень и выступивший от чая пот, испаряющийся на легком ветерке. Мелко наколотый сахар в блюдцах сиял так ослепительно, что даже мухи облетали его стороной. Круглолицый, невозмутимо доброжелательный «чайчи» (чайханщик) послал мальчишку открыть затвор. И по каменистому ложу медленно, заворачивая в прорытые к каждому деревцу канавки, поползла вода.
Первые стайки деревьев начали появляться вдоль шоссе.
Их становилось все больше, высовывались и вновь пропадали какие-то кусты, потом, уже на подъезде к Ленкорани, дорогу с обеих сторон обступили напоминающие о древовидных папоротниках акации, и под конец мы катили по оплетшему шоссе зеленому коридору – к чему и стремились.
…Мысль добраться до Ленкорани родилась на первых минутах перелета из Москвы, еще в виду Домодедова.
Образ этого субтропического, опутанного лианами уголка складывался, главным образом, по фильму «Айболит-66», как известно, там снимавшемуся.
Впрочем, я еще в детстве прочел книжку для юных натуралистов, живописавшую тамошний рай. С той поры слова «Гирканский лес» звучали в ушах сладкой музыкой.
Знакомый полярник (быть может, читавший ту же книгу) рассказывал, что мечтал о вечном ленкоранском лете, дрейфуя на льдине…
При подъезде к Ленкорани пришлось накинуть куртки. Похолодало, накрапывал дождь – как мы потом узнали, первый в это время года за три десятилетия. Он моросил уже третьи сутки.
Ленкорань!
Присутственные кабинеты были пусты. Местное начальство в полном составе отправилось на встречу с космонавтом, заехавшим, как и мы, погреться в Ленкорань – по пути нам попадались на глаза натянутые поперек дороги приветственные полотнища. В обезлюдевшем здании стрекотал сверчок.
Дежурную душу мы отыскали на втором этаже. Потом он всюду с нами ездил, но помню только, что звали его Баб. У него было круглое мягкое лицо с глазами ребенка. По нашему настоянию он принялся звонить в гостиницу, но без уверенности в голосе. Зато как он чудесно окреп, когда удалось связаться с самым главным начальником, заседавшим в городском театре, и получить его «добро»!
Директор гостиницы встретил нас в холле и почти без предисловия принялся рассказывать свою судьбу. После пятнадцатиминутной исповеди, затрагивавшей как его личную жизнь, так и хлопотливое гостиничное дело, мы наконец добрались до сути: в гостинице туго с номерами, и нельзя ли поселить нашего шофера в смежной комнате того же люкса. Разрешение было тут же дано, и директор лично препроводил нас в апартаменты, успев дорогой еще раз изложить свою жизнь в самом сжатом очерке. Кажется, помимо указующего звонка особое впечатление на него произвел приданный нам автомобиль с правительственным номером.
Довольный Биюк-ага первым делом включил телевизор и уселся смотреть футбол.
Мы исследовали жилище. Обстановка была небогатой, стены кое-где пошли пятнами, но душ работал.
Внизу, на заднем дворе гостиницы, стояли те же столики с сахарницами, мальчишки разносили стаканы с чаем и свежий хлеб. Запах еды и клубы сигаретного дыма восходили к небесам.
Мы спустились постоять на гостиничном крыльце. Идти было некуда. И мы отправились спать, проклиная погоду.
Утро не принесло перемен. Ватные облака ползли по небу, волоча под брюхом легкий сыроватый туман. Зато вид из окна вознаграждал за многое.
Черепичные крыши купались в темной зелени. Влага насытила каждый цвет. Дома казались обведенными тушью, как на японских рисунках. А по горизонту, позади черепичного города, вставали друг над другом четыре плана гор, разделенные кисейными занавесками дымки. Последние – уже в Иране.
Дождь не прекращался. Явился вчерашний круглолицый страж и повез осматривать достопримечательности. Он затащил нас в овощеводческий совхоз.
В паршивом настроении мы были представлены какой-то знатной звеньевой.
Это была еще молодая женщина с ясными глазами на смуглом лице. Она тут же побежала в дом и несмотря на наши протесты переоделась в голубенькое депутатское платье с привинченной к нему золотой звездой. После чего умолкла – говорил только наш провожатый. И мы прокляли мысленно и его, и весь этот чертов маскарад, и самих себя на казенном автомобиле.
Наверное, заявись мы просто так, она бы нашла что сказать. Может, позвала бы мужа и усадила всех за стол с какой-нибудь домашней снедью. И ей бы в голову не пришло надевать депутатское платье со звездой, в котором она умеет только молчать, улыбаться и поправлять волосы.
Потом нас повезли еще на консервный комбинат, и на чайную фабрику, и мы решили уехать завтра, если дождь не перестанет.
Но к вечеру дождь остановился, небо принялось светлеть, и мы на ночь глядя отправились к рыбакам.
Каспий мелеет – в год вода опускается на целую ладонь.[2] А берега тут пологи, и потому она отступает на метр-полтора. Обнаженная суша пропитана солью и ни на что не пригодна.
Процесс нагляден: в Порт-Ильиче я видел памятник морякам, поставленный на берегу уже в советское время – теперь он высится посреди сухой равнины. Такие же сухопутные морские памятники попадаются и в других местах. Конфигурация берегов меняется на глазах одного поколения. Вылезают из-под воды новорожденные острова, разрастаются быстро и вдруг оказываются уже материковой сушей.
Вот на таком полуострове, получившем свою приставку «полу-» уже после войны (в атласе 1940 года он еще значится островом Сара), и разместился рыболовецкий колхоз, куда мы попали.
Председатель оказался квдратным мужиком, похожим на татарина, с хитрыми глазами на мокром, заросшем черной щетиной лице и красными кулачищами. Говорил он мало, между словами сопел, но быстро организовал гостеприимство. Решили ужинать, а на рассвете идти с рыбаками в море.
Тем временем стемнело, над морем выкатилась луна.
Нас повели по берегу, по пути завернули на минутку в клуб, где весь поселок собрался смотреть очередную индийскую мелодраму. Выяснилось, что ждем бригаду с вечернего лова.
Из темноты донесся стрекот мотора, и минут через сорок на лунной дорожке зачернели лодки, разбрызгивая серебро. Вынырнул из мрака и стал возле нас молоденький пограничник в выгоревшей гимнастерке. Лодки подошли.
По самые борта они были завалены рыбой, масляно отсвечивавшей в сиянии луны и тусклого берегового фонаря. Рыбу начали переваливать на носилки и грузить в фургон. Квадратный председатель сказал что-то рыбакам, и несколько толстых кефалин шлепнулись на причал к его ногам.
Однако не кефали отводились первые роли в предстоящей трапезе. «Ай да председатель, хороший человек», – цокал языком Биюк-ага, вспоминая после этот ужин.
Застолье не отличалось обилием блюд и сервировкой. Салфетки заменяла стопочка разорванных на квадратики газет, стаканы были граненые, а главное блюдо принесли в закопченной кастрюле.
Но это была кастрюля осетрового шашлыка, какого я не отведывал ни до, ни после.
Помидоры и пряные травки лежали грудами, водка пересекала стол прозрачной колоннадой, а посреди всего на тарелке с отбитым краешком переливался ломоть свежайшей икры, напоминавший фактурой, чернотой и размерами новенькую, из магазина, калошу, перевернутую подошвой вверх.
…Проснулись на удивление легко. Только-только принялось светать, провожатые еще не объявились. В стареньком приемнике отыскался дивный иранский джаз, и он себе мурлыкал в полумраке, наводя на хорошие мысли. Поковыряв вилками остатки ночного пира и запив их минералкой из холодильника, мы отправились на причал.
Две лодки составляют рыболовецкую бригаду. Мы сели в заднюю, весельную. Передняя потащила ее на буксире. Пейзаж сдвинулся с мертвой точки и медленно поплыл вокруг деревянных бортов.
Еле слышно тарахтел мотор впереди. Этот ржавый, брызжущий маслом мотор толкал наши старые лодочки по ровной до самого горизонта серо-зеленой воде, упиравшейся в такое же небо. Край неба уже тронул розоватый предрассветный ожог.
Все молчали, только вода шуршала под днищем. Мы удобно развалились на пахнущих рыбой сетях. Берег уходил все дальше, а с ним спящий поселок и одинокие фигурки полинялых пограничников.
Небо светлело, и звезды растворялись в нем одна за другой.
Горизонт налился алым соком.
Солнце не вспыхнуло – оно просто выскочило из моря, как вытолкнутый водою поплавок, и вишневой косточкой повисло над горизонтом. Зеленая волна убегала вправо, горизонт загибался вокруг вишневого солнца – или какой-то другой, не нашей звезды – и море казалось опасным и багровым.
Идти предстояло километров сорок.
День между тем разогрелся уже вовсю. Разоблачившись, мы остались в плавках. Рыбаки тихо переговаривались по-азербайджански. Спутник мой задремал. Время от времени кто-нибудь вставал и мерил воду шестом в местах особенно мелких.
Позади раздался стрекот. Разводя крутые буруны, выскочила на нас востроносая легкая председательская моторка. Наш круглолицый провожатый, ошалевший вчера от еды и водки, с блаженной улыбкой стоял у ветрового стекла, жмуря глаза от ветра и удовольствия. «Нет, посмотрите! – закричал он, обводя горизонт рукою. – Какая вода! Солнце!» – и, описав широкую дугу, лодка умчалась. Опять была тишина, и вода шуршала вдоль борта.
Спустя полчаса, однако, председательская моторка вновь была тут как тут. Не снижая скорости, председатель швырнул нам в лодку пару рыбин, круглолицый прокричал очередные соображения о воде и солнце, и они опять исчезли. Наши рыбаки принялись чистить рыбу, сооружать уху.
Это совсем особенная штука – рыбацкая уха в лодке. Один за другим появились откуда-то примус, ножи, лук, чеснок и разные там приправы, мешочек крупы и другой, поменьше, с солью, кастрюля, заткнутая деревянной пробкой бутыль с пресной водой, хлеб и прочее. А заодно – небольшой арбуз, который тут же был разъят на ломти и съеден.
Уха булькала в большой облупленной кастрюле на носу, придерживаемая одним из рыбаков. Примус шипел, солнце карабкалось к зениту. Лодки ползли себе, и точно ко времени, когда уха сварилась, подоспели наши друзья в остроносой моторке. Пришвартовались, вытащили на свет божий водку, не забыв оговориться, что вообще-то в море не пьют.
Уха удалась на славу. Водка же в такое утро была просто ни к чему, и мы едва пригубили, чтоб не обидеть хозяев. Зато круглолицый наш, вырвавшись из кабинета, пил вольно, с надрывом, успевая все ж с набитым ртом показывать, в какой стороне вода, в какой – солнце.
Кильку в Ленкорани ловят с сейнеров. Просто опускают в воду широкую трубу и засасывают косяк, процеживая наподобие пылесоса. Кефаль же и другую, что покрупнее, – с лодок, как и тысячу лет назад. Проверенные веками приемы лова как нельзя лучше подходят к местным условиям.
Море тут, я уже говорил, мелкое. Такое мелкое, что и в добром десятке километров от берега можно стоять в воде – море доходит до подбородка.
Один из рыбаков, как есть в одежде, спрыгивает в это лягушачье море, и с лодки ему протягивают шест с привязанной сетью – она похожа на гигантский зеленый бинт шириною метр с чем-нибудь при километровой длине. Рыбак втыкает шест в илистое дно, мерзнет возле него и ждет, покуда лодка, стравливая сеть в воду, описывает на веслах широкую подкову. Тем временем с разинутой стороны этой подковы ходит взад-вперед другая лодка, и те, кто в ней, колотят по бортам и по воде досками и чем попало, запугивая кефаль в помеченную поплавками ловушку (XX век обогатил эту механику шумом лодочного мотора).
Заслышав такой трезвон, рыба пугается насмерть и, оставляя на поверхности выпуклый след, темной тенью несется к сети. Лодка же номер один все полнее замыкает кольцо и наконец доходит до стерегущего шест. Тут она останавливается, окоченевший рыбак вскарабкивается на борт, сеть с запутавшейся в ней кефалью начинают помаленьку подтягивать и выбирать. Мокрую сеть укладывают в одно отделение лодки, вынутую рыбу – в другое, белое кольцо поплавков делается все уже…
Вся операция занимает часа полтора, и финал ее неожидан.
Километровая окружность поплавков колеблется на зеленоватой воде белым пунктиром.
Застиранное голубое небо туго натянуто над головой.
Ослепительной, добела раскаленной серебряной монеткой сверкает солнце, обжигая спины и плечи.
И картинны выбеленные водой деревянные лодки, черные лица рыбаков. А главное – ритмичные движения загорелых рук, вытягивающих сеть и выбирающих из нее рыбу.
Позы рыбаков – древние, как наскальные рисунки Гобустана. Время будто остановилось, века текут, но обтекают нас, как лодку, стоящую на якоре посреди реки…
На дне уже порядочно рыбы. Совсем сузился круг поплавков. Кефаль, почуяв сеть, делает гигантские прыжки, бросается от края к краю. Порой рыбы перепрыгивают белую цепочку и оказываются на воле, их пенистые торпедные следы веером разбегаются от лодки; иные же, обезумев, тут же совершают еще и еще прыжок – и возвращаются в панике в кольцо плена.
А оно теперь уже совсем крошечное… Все… Нет!
Тут-то и начинается самый фантастический акт!
Вода буквально вскипает, она мечется и бьется, как если бы в сети попал бешено вращающийся пароходный винт. Море вокруг лодки белеет от пены, синим и красным сверкают рыбьи спины и плавники, брызги фонтанами взлетают вверх, мутные потоки воды заливают лодку, и… и – все!
Грузная, трепещущая, переполненная рыбой сеть оторвалась от поверхности моря – и пленницы бессильны. Они струятся в лодку, живой несметной грудой покрывая то, что по наивности мы уже считали уловом. «То дурочки были, в сети запутались», – смеются рыбаки.
…Вечером мы узнали случайно, что нас возили в заповедник. Боялись осрамиться: улов такой бывает не всякий раз.
Но где же лианы, джунгли, тропический лес?
В поисках мы объездили три района, поднимались в горы и чуть не угодили в Иран. Всюду было красиво, напоминало немного черноморский Кавказ, хотя в своем роде. Горы тут пониже, зато кудрявей, в зелени. Вдоль дорог тянулись чинары, кипарисы, чайные поля. Но джунглей не было. И тогда мы сформулировали задачу прямо: отыскать болото, на котором снимался «Айболит-66».
Мы его нашли.
Оно подходило прямо к шоссе, поначалу мы проехали его, не заметив. Нас вернул местный парнишка, своими глазами видавший, как расхаживал тут, путаясь в лианах, Ролан Быков – Бармалей. Болото и правда было чудесное, целый парк в болоте. Деревья поднимались прямо из воды, заляпанной обширными полями зеленой ряски. В разводьях отражались причудливо изогнутые стволы, замшелые ветви, и свет пробивался через них таинственными полосами. Лиан не было.
Как и многое на свете, они оказались фальшивкой. «Мосфильм» привез их с собой, вырезанные из бумаги, и развесил по сучьям.
На другое утро мы уезжали.
Биюк-ага спозаранку отправился в гараж, вымыл и заправил машину, и ровно в семь мы уже вышли с чемоданами из гостиницы.
Перед дорогой завернули позавтракать в чайхану на базаре. Базар уже бушевал вовсю.
Мы прошли по рядам. Кричали раскрасневшиеся торговки, полосатые груды арбузов рябили в глазах, под перевернутыми плетеными корзинами кудахтали куры, фиолетово лоснились сливы и баклажаны, а россыпи помидоров походили издали на красную икру. Целый ряд торговал расписанными в цветочек фанерными люльками с широкими круглыми отверстиями, хитроумно вырезанными в дне.
Потом мы сидели под навесом и пили чай «по-русски» – то есть из граненых стаканов и нещадно уснащенный сахаром.
К нему подается вкуснейший горячий чурек и комковатое, пахнущее медом деревенское масло.
Было хорошо.
Навес срезл горячие лучи солнца. Их граница ослепительной желтой стеной пересекала столики. У громадного самовара возвышался бритоголовый чайчи, его круглая башка до ушей уходила в плечи. Меж столиками, смахивая на ходу мух и крошки, носился мальчишка. Шумел базар. Один за другим подъезжали, кренясь, переполненные автобусы и выбрасывали на площадь все новые толпы с корзинами, расписными люльками и тюками. Чай по-русски сменился настоящим азербайджанским, душистым, в приталенных тонких стаканчиках, с мелко наколотым сахаром вприкуску. Уезжать не хотелось.
Мы вздохнули и полезли в машину.
Через пять часов мы были в бакинском аэропорту и распрощались с верным Биюк-ага, великим ругателем начальства и рыцарем восьмидесяти километров в час.
Еще через три мы мчались по домодедовскому шоссе к Москве. Такси дребезжало и подпрыгивало на ухабах, в прицепленном за какие-то проволочки приемнике орала музыка. На месте нашего доброго ворчливого Биюк-ага лихо давил газ молоденький шофер в кожаной курточке. Стрелка спидометра упиралась в «130».