Маркетта. Дневник проститутки Нотари Умберто
Вот уже три ночи, как из смежного занятого номера доносится до меня грациозный супружеский концерт. Так как я чутко сплю, я просыпаюсь и не могу уже уснуть до тех пор, пока оба супруга не устанут ссориться и не затихнут.
Вот как приблизительно развивается этот «ноктюрн».
– Послушай, Амалия…
– Да…
– Хочешь?
– Нет.
– Почему нет?
– Потому что нет.
– Ты нелюбезна…
– Я больна.
– Что с тобой?
– Голова болит.
Пауза.
– Амалия…
– Что такое?
– Проходит?
– Что?
– Головная боль.
– Нет.
– Так что же?..
– Но…
– Принимала ли ты сегодня душ?
– Да.
– Тогда…
– Тогда не мешай мне спать.
Снова пауза.
– Дорогая…
Молчание.
– Дорогая…
Молчание.
– Милая… дорогая…
– Гм! Ах! Что?
– Мне тоже нездоровится.
– Гм… Что с тобою?
– Я себя плохо чувствую.
– Почему?
– Мне жарко.
– Открой окно…
– Налетят комары.
– Откинь одеяло…
– Амалия…
– Ну?
– Почему ты отодвигаешься?
– Ты же сказал, что тебе жарко…
– Да, но…
– Я сказала, что нет.
И диалог в том же духе продолжается целых два часа.
В первый вечер я смеялась, затем мне это надоело и стало злить.
В эту ночь дуэт стал невыносимым: он все время хныкал, она все огрызалась – и я уже готова была швырнуть ботинками в разделявшую нас стенку. Вдруг я услыхала, что он встал и открывает двери.
Встала и я.
Он вышел в коридор. Я приоткрыла дверь:
– Ш-ш-ш… – подала я ему знак, когда он проходил мимо.
Он испуганно обернулся и, увидев меня в ночном капоте, остановился с раскрытым, как жерло пушки, ртом. Я взяла его за руку и, не говоря ни слова, втащила в свою комнату.
Бедный малый! Его терпение готово было лопнуть.
– Надеюсь, что теперь уж вы дадите мне поспать, – сказала я и вытолкнула его за дверь совершенно растерявшегося, как человека, который не знает, пьян ли он или бредит.
Сальсомаджоре, 2-е июня.
Получила следующую телеграмму: «Его Высочество сожалеет о невозможности приехать в Сальсомаджоре и через меня просит вас принять его живейшую благодарность».
Это – отпуск, полученный как раз вовремя. Я больше не могла бы вынести такой жизни.
25-е июня.
Я его ждала и получила сегодня утром. Он не решался сделать это предложение при свидании и вот делает мне его письменно. И не в шутку, а серьезно, серьезно, серьезно! Я пишу, а его письмо лежит предо мною. Он хочет жениться на мне, хочет сделать меня «своей», навсегда – не перед Богом, как предлагал мне некогда укротитель зверей, которому нужно было вводить женщину в львиную клетку, чтобы заставлять публику сильнее трепетать, – нет, нет: «перед синдиком» – цитирую его слова. Я – жена! Я – в браке! Брак! Вот слово, к которому я чувствовала какое-то непреодолимое отвращение еще и тогда, когда принадлежала к лихорадочной толпе девственниц без пятна и приданого.
Один и тот же мужчина каждый день… каждый день и каждую ночь, один и тот же голос, одни и те же ночи, в тридцать, в сорок, в пятьдесят лет…
Слишком, слишком много однообразия, убийственной скуки, автоматической правильности, ночного колпака…
Я отлично знаю, что могла бы иметь то, что и многие другие; но я уж и тогда чувствовала, что мне будет слишком трудно дрожать, прятаться, притворяться, подсматривать, бегать, терзаться из-за свидания, страдать из-за случайности, мучиться из-за условностей, довольствоваться улыбкой, когда меня томит жажда, пить, когда чувствуешь отвращение, принимать мужа, как касторку, и отправлять любовника, как телеграмму, не считая уже всякое там дурное расположение духа, ревность, и прочее и прочее… Нет!
Это мне не по зубам, я этого никогда не хотела раньше… Подумайте же теперь!
Бедный малый! А он вовсе недурен, не беден и не стар: нет, он самый обыкновенный человек. Думая о предложении, которое он мне сделал с такой деликатностью и великодушием, я испытываю какое-то назойливое чувство, не то веселое, не то грустное, а может быть – жалость к себе.
Он влюблен, охвачен одной из тех глубоких страстей, исключительных и нежных, которым подвержены чахоточные, рахитичные и уродливые существа, на страдающей и разбитой фигуре которых словно видны следы ударов судьбы.
А между тем мой поклонник – человек нормальный и здоровый; только он слишком влюблен – и поэтому мне его жаль.
Мужчины не должны быть влюблены в тех женщин, на которых они хотят жениться.
Он уже давно за мной ухаживает; я даже не помню с какого времени, так мало внимания я на него обращала.
Помню, что видела его сначала довольно часто, а потом и вообще каждый вечер. Он смотрел на меня с упорством нищего, который голоден, но не смеет протянуть руки, и говорил со мной в скромном и почтительном тоне. Он до меня никогда не дотронулся, никогда не сделал ни малейшего намека на мое ремесло.
Со временем он стал несколько общительнее, но оставался робким и сдержанным. Он много раз поднимался вместе со мною в мою комнату, внимательно рассматривал мои картины, цветы, перебирал мои журналы и говорил о банальных обыкновенных вещах, держа в руках свою шляпу, застегнутый на все пуговицы, никогда не присаживаясь, никогда не отвечая на мои шутливые сомнения в том, мужчина ли он…
Во время наших бесед я успела заметить, что он знает всю мою жизнь, все мое прошлое; он знает также и мое настоящее имя.
Как и от кого он это выведал, мне не удалось узнать. Это выслеживание мне было неприятно, и я ему это высказала.
– Я вас люблю, Анна… – ответил он нерешительным голосом. – Я хочу вас вырвать отсюда…
– Вот как! А зачем?
– Зачем? Я ведь люблю вас… Это безумие, я это сознаю, но некоторые люди уже поступили так, и их стремления спасти человека увенчались успехом.
Спасение! Он также страдает манией «спасения»!
– Сколько у вас миллионов? – спросила я.
– Ни одного.
– Тогда, дорогой мой, спасайте других дур.
– Я вас повезу в такой город, где вас никто не знает, и найду средства, чтобы сделать вашу жизнь спокойной и ясной.
– Чем же это?
– Моей профессией.
– То есть?
– Опекуна над обанкротившимися…
Я подумала, что он шутит, но нет: он оставался очень серьезным, хотя и покраснел слегка.
– Знаешь, милый мой, – возразила я, – окошечко моей кассы всегда открыто…
Он умолк и ушел в этот вечер печальный, словно драматург, которому отказали в постановке его драмы.
Он возобновлял эти разговоры еще несколько раз с какой-то спокойной дерзостью; наконец, теперь он прислал письмо с обещанием «продолжительного счастья и обеспеченного будущего». Я ему ответила:
«Почтеннейший друг!
Ваше письмо мне очень польстило и, скажу даже, тронуло меня. Как бы там ни было, за него я вам глубоко благодарна. Никто больше меня не жаждет продолжительного счастья и обеспеченного будущего, как вы выразились, и поэтому я всегда готова оценить и принять то, что может дать надежду на такое «счастье» и такое «будущее». Вы только забыли объяснить мне, в каких границах думаете вы развернуть свою жизнь, которая должна стать и моей, чтобы оба мы могли быть счастливы.
Что касается меня, то, согласно моему личному пониманию счастья, я не колеблюсь заявить вам, что чувствую себя теперь очень спокойной и уверенной. Я нисколько не сомневаюсь, что можно иметь и больше и чувствовать себя лучше, но, если вы мне не дадите ясных и точных разъяснений, я не смогу сделать должных сравнений и, следовательно, принять определенного решения.
Я уже слишком часто оказывалась в положении переплывающей реку собаки с куском мяса в зубах, чтобы снова в нем очутиться.
Теперь я знаю, кто я и что я потеряла, но знаю также и то, что приобрела. Теперь я способна сделать то, на что способны лишь немногие женщины: осознать свое положение. Чтобы научиться этому, я испытала слишком многое.
Я всегда расплачивалась за свое неблагоразумие и слишком большой кредит, открытый мужчинам, которые покрывают его только тогда, когда с них получаешь авансом.
Когда я впервые попала в те сети, в которых вы меня нашли, несмотря на то что мое тело, словно тело клоуна, привыкло уже ко всяким ударам, я все же почувствовала ужасный удар и дикую безумную боль. Если бы в один из этих дней ко мне явился кто-нибудь с вашими словами, даже не в такой деликатной и великодушной форме, в какой это сделали вы, я слушала бы его со слезами радости и признательности.
Потом я успокоилась и стала размышлять. Подобно узнику, заключенному на всю жизнь в свою камеру, проследила шаг за шагом свое поведение. В результате я стала расчетливее, далее сильнее, затем циничнее, а ведь цинизм – гордость осужденных.
И тогда я вскинулась, как змея, которой наступили на хвост, и пошла на позор с каким-то сладострастием, неистовством, бешенством. Я чувствовала какую-то гордость оттого, что утратила способность краснеть, во мне появилась лютость порока и садизм проституции и разврата, если только это возможно, и сам разврат.
Затем явилась привычка, а с ней спокойствие, покой и мир.
А теперь – знаете ли вы, откуда появился во мне мир?
Он появился благодаря тому материальному достатку, которым я располагаю, и благодаря безусловной свободе без преград, без предрассудков и без лицемерия, которая позволяет мне бегать и валяться, одеваться, раздеваться, продавать и дарить себя, смеяться и плакать, ругать и быть изруганной, дать, словом, волю всем моим инстинктам и быть тем, чем я являюсь – женщиной или животным, все равно, в зависимости от моих нервов, тела, числа, месяца, температуры и состояния неба.
Я сильно сомневаюсь, имеете ли вы точное понятие о том «достатке», о котором я говорю; позвольте же мне нарисовать вам маленькую картинку, чтобы вы могли по ней судить о том, что может сделать мою жизнь спокойной и ясной.
Я начну со стола.
В полдень: молоко, масло, чай или шоколад, венские булочки или бисквиты, согласно состоянию моего нёба.
К обеду – консоме, ряд мясных блюд всякого рода и под разными соусами, сладкое, фрукты и сыр. В три часа ночи, после закрытия заведения, ужин, который представляет собой меню обеда, с лишь незначительными вариациями. Притом, я вовсе не обязана есть то, что приготовил повар, – повар, кстати, каких немного: это настоящий cordon bleu,[18] рассчитанный из какого-то великокняжеского дома за то, что от него забеременела англичанка-гувернантка князьков, – каждая из нас заказывает то, что ей по вкусу.
Прибавьте к этому всякие новинки и лакомства, которые присылаются мне важными клиентами. Земляника в декабре, виноград в марте, дыни в апреле, ананасы, бананы и восточные финики, – все это щедро присылается мне той знатью, которая имеет большой бриллиант в галстуке и ложу в Эдене; мармелад, карамель, сласти, marrons glaces и тому подобные пакости, любимые незанятыми праздными женщинами, подносимые мне с изысканной галантностью франтами а ля Поль де Кок или старичками, осужденными носить цепи… семейные, разумеется… фазаны, зайцы, куропатки и прочая дичь из лесных дач Брианцы и Воресотто; гаванские сигары и египетские папиросы – подарки джентльменов, занимающихся изящным ремеслом контрабандистов.
А если вы полагаете, что без бокала шампанского нет полного гастрономического счастья, то я вам скажу, что наш погреб полон изысканных вин: «Пипера» и «Моэ-Шандон», сладкого, сухого и полусухого шампанского, которые с шумным весельем разливаются проезжими иностранцами. А добрый боженька посылает их мне по три-четыре в день и столько же в ночь.
Перейдем к «комфорту».
Вы видели мою комнату: она небольшая, но полна тени, ковров, свежих цветов и всего, что мне нравится. Мой туалетный столик уставлен флаконами всевозможных духов, эссенций, благовоний и прочее; ванна и душ всегда в моем распоряжении, как и электрическое освещение, паровое отопление, вентиляторы, швейцарка-горничная, чрезвычайно скромная и толковая, салон, куда проходимцев не впускают, если они не одеты и обуты, как при дворе. Мои товарки не сплетницы, не завистливы, не интриганки: они не отнимают у меня ни любовников, ни клиентов.
Моя портниха одна из первых; мой парикмахер обслуживает всю родовую и денежную аристократию; мой сапожник работал шестнадцать лет в Лондоне; я имею двух врачей, массажистку и старую ведьму, которая приходит раскладывать мне пасьянс, когда у нее какие-нибудь щекотливые поручения от высокопоставленных клиентов.
Выхожу, когда хочу; хожу в театр, на интересные премьеры; выписываю «Коррьере делла Мода», «Фигаро», «Развлекательный журнал»; зимою провожу десять дней на Ривьере, а летом две недели на морских купаниях; посещаю в великий пост церковь, если там молодой и бледный проповедник; хожу в маскарад, если какой-нибудь дурак авансом уплатит мне за приключение; играю на бирже; люблю спорт, коньки и Олимпийские игры; пью виши, пощусь по пятницам, так как люблю форель с кислым соусом, раздаю милостыню и состою членом общества покровительства животных.
В дождливую погоду я читаю Бурже; когда у меня сплин, играю на рояле какую-нибудь вещичку Штрауса и принимаю грамм морфия во время неврастенического припадка.
После всего этого я нахожу возможность немного посвятить себя искусству и разрисовываю хорошенькие открытки, которые дарю тем из моих клиентов, которые оставляют мне больше десяти франков. Наконец, так как мои средства не позволяют мне держать беговых лошадей и автомобили, я вознаграждаю себя тем, что заставляю бегать людей. У меня теперь на содержании отчаянный жулик велосипедист; я оплачиваю ему поездки в Турин, Рим, Флоренцию и даже Париж. Выигрыш он берет себе и прогуливает его с другими женщинами, медали закладывает в ломбард, а мне присылает почетные ленты и газеты, которые пишут о его победах: это все же хотя бы отчасти смахивает на вознаграждение.
Таков уклад моего существования.
Можете ли вы предложить мне то же либо нечто большее?
Если да, я готова составить ваше счастье в какой вам угодно форме и дать вам одному то, что я продаю толпе, правда, презирающей меня, но все же более человечной и более великодушной, чем те единичные личности, составляющие ее, которые любили меня или говорят, как вы, что любят».
28-е июня.
Вот ответ, который я получила от него вчера:
«Ваша откровенность сразу открыла мне глаза на ту пропасть, в которую я готов был броситься со всем пылом моей страсти. Я не могу даже сказать, чему я больше всего обязан своим спасением: вашей ли циничной правдивости или моим скромным средствам, которые, конечно, не позволили бы мне предложить все то, что вам необходимо. Как бы там ни было, я все же должен быть вам благодарен.
Но мне очень досадно, что, отказавшись от вас, я должен отказаться и от попытки вашего возрождения, что не казалось мне непропорциональным средством для какого бы ни было честного человека, даже столь незначительного, как я.
Моя любовь превратила в дерзкую уверенность мою веру, которая в действительности была лишь наивностью.
Простите мне это наивное отношение к вам, простите, что я мог предложить вам отказаться от части вашего материального благополучия, чтобы приобрести вместе с моим именем высшее нравственное благополучие, – уважение людей».
Я ответила:
«Ночью со мною происходило нечто весьма курьезное. Я внезапно проснулась, думая о вашем письме, и вдруг стала смеяться, смеяться, смеяться.
Мое веселье дошло до того, что я вскочила с постели и выбежала на середину комнаты, где меня от смеха так передергивало, словно я запуталась в электрическом проводе. Я развалилась в кресле, а затем бросилась на пол; размахивала руками в воздухе, словно ловила бабочек; царапала ногтями все тело, как кошка, на которую напали блохи; распахнула все ставни, раскрыла все ящики, открыла все двери, звонила во все звонки, хваталась за голову, я разорвала зубами свою рубашку, швыряла на постель все букеты и щетки, взгромоздила все стулья на стол, засунула руку в чулок и ездила верхом на кушетке, словно на велосипеде, все смеясь, смеясь, смеясь…
Я думала, что никогда не перестану и так, смеясь, умру.
Мало-помалу я стала успокаиваться, но мои губы, вздрагивавшие от последних раскатов смеха, еще долго шептали:
«Ува… жение… людей!».
28-е июля.
Вчера вечером, едва я успела растянуться на диване, как вошел бледный и худой юноша в темном костюме, черной поношенной шляпе, с широкими опущенными вниз полями, черном галстуке «лавальер», низеньком стояче-отложном воротничке, плохо вычищенных сапогах, с оттопыренными карманами, из которых выглядывали пачки газет. Вообще вся его наружность имела вид неприличной и намеренной небрежности, не лишенной, однако, изящества и ума.
В манерах этого субъекта чувствовалось желание скрыть под спокойной развязностью неловкость и беспокойство человека, попавшего куда-либо впервые. Он сел на диван близ дверей, снял и положил возле себя шляпу, закинул ногу на ногу, закурил папиросу и оглядел все вызывающим взглядом, в котором за сарказмом и показной скукой скрывалась робость, свойственная провинциалам.
– Новичок к тебе, Манон. Встряхни-ка его…
– Внимание! Возможно, что это русский нигилист.
– Да нет; истый обитатель мансарды!
– Полетта, вот свеженький раджа, только что прямо из Индии!
– Одетый как пролетарий…
– Отнеси его в ломбард!
– В отдел полотна и фланели!
– Тише, он произносит речь…
– Кажется, молитву читает…
– Нет, спрашивает, где ватерклозет!
– У него солитёр!
– Тогда он эстет!
– Маркетта, пойди соблазни его.
– Это горькая ягодка, Маркетта!
– Ты себе оскомину набьешь!
– Посмотрите, нет ли у него бомбы!
– Держитесь за карманы!
– Смелей, Маркетта!
Между тем как мои товарки подтрунивали над неизвестным и надо мной, я подсела к нему. Его смелое открытое лицо с темным пушком на углах губ, в складках которых чувствовались страдание и гордость, сразу внушили мне симпатию к этому юноше.
– Итак? – обратилась я к нему, запустив руку ему в волосы.
– Итак? – повторил он, уверенно выдержав мой взгляд.
– Идем?
– Куда?
– Следуй за мной.
Он надел шляпу, нахлобучив ее на глаза, и молча последовал за мной. Проходя через уже наполнявшуюся переднюю, он слегка покраснел и глаза его чуть-чуть загорелись; он улыбался блуждающей детской улыбкой, улыбкой бесстрашного гражданина, поднимающегося на сцену по приглашению фокусника, чтобы дать ему платок или часы.
Я заперла за нами дверь; он опустился в кресло и сидел безмолвно, словно замечтался.
– О чем ты думаешь? – спросила я.
– Ни о чем.
Банальная пауза.
– Ты житель Милана? – настаивала я, чтобы завязать разговор.
– Нет, из Прато.
– Приехал искать работу?
– Нет… дела.
В ответе слышалось какое-то колебание.
– Давно ты здесь?
– Несколько дней.
– Нравится тебе Милан?
– Нет.
– Почему?
– Я ненавижу большие города.
Он на момент замолчал, а затем серьезно и спокойно добавил:
– В них научаешься преступлению!
Я смотрела на него с любопытством и вместе с тем с грустью: мне вдруг показалось, что передо мной циничный грабитель.
– Большой город, – продолжал он, глядя на меня в упор, словно я перед ним был не живой человек, – представляет собою нечто, ожесточающее вас, и вместе с тем нечто, заставляющее вас содрогнуться…
– Для тех, у кого нет денег, – перебила я его.
– А у тебя достаточно?
– А у тебя?
– У меня?.. Одно время я глядел только на тех, у кого было больше, чем у меня, не прощавших мне того, что у меня меньше, нежели у них.
– А теперь?
– А теперь я вижу всех тех, у кого ничего нет!
– При чем же тут большие города?
– А вот при чем! Бедный чувствует себя в этих потоках богатства и могущества еще беднее и страдает вдвойне: от собственной бедности и чужого богатства.
Он снова на момент замолк, а затем продолжал, говоря словно с самим собою:
– Когда я вечером прохожу по главной улице, я вижу обывательскую толпу, выставляющую и предлагающую свою посредственность, вижу горящие жаждой заработка глаза; слышу вульгарную пошлую болтовню; замечаю наглые улыбки равнодушного самодовольства; слышу голос дикого и черствого эгоизма, дерзкого и уверенного в своем благополучии, голос, который исходит из этой движущейся толпы перед залитыми светом витринами, где, безнаказанно издеваясь над нищетой и страданием, выставлены безумная роскошь и утонченнейший комфорт; голос, звучащий и в свете электрических фонарей и в кричащих афишах, и в звуках музыки, вырывающейся из открытых дверей кафешантана, и в звоне вагонов трамвая, и в стуке копыт, и в грохоте экипажей, и в сухом щелканье бича, и в реве автомобилей, и в свистке пронесшегося где-то вдали поезда, и в бесконечном числе других звуков, других шумов, сливающихся в одну оглушительную какофонию… голос, поднимающийся с улиц над громадным городом, словно таинственное жужжание насекомых, поющих на залитом солнцем поле свой опьяняющий гимн…
И если ты обожаешь жизнь, если в твоих жилах течет гордая кровь, но ты не имеешь денег, то эта картина веселой и лихорадочной жизни озлобляет тебя, вызывает в тебе безумную жажду разрушения и тебе хотелось бы, чтобы из твоих глаз исходила всепожирающая молния, из твоих уст – отравленное дыхание и из всех твоих пор – убийственный гной прокаженного, чтобы смотреть, дышать и прикасаться ко всем тем, кто владеет домами, женщинами, пожизненной рентой, семьей, радостями, почестями, славой, властью, всем, что ты видишь и чего у тебя нет!
Он устремил глаза вдаль и задумался.
Я не возражала. В его словах чувствовалось столько искренности, что я невольно примолкла.
– Но это еще не все, не весь «большой город», – снова заговорил он. – Я переменю декорацию.
Направься на периферию, на улицы окраин, где дома без улиц, а улицы без тротуаров; где потоки света сменяются тьмою бездны; где вырисовываются веселые здания, которые зовутся тюрьмами, больницами, ломбардами, ночлежками, дешевыми кухнями и так далее; где колеблющееся пламя редких фонарей призвано освещать самые ужасные преступления; где прохожих мало и где они ходят торопливо; где не проезжают кареты и слышится резкий свист маневрирующих паровозов; где приютилась голая деревня, словно обобранная хищными грабителями… Войди в один из этих переулков, где наверху, словно лунный свет, видно отражение того пылающего плавильника, который я тебе только что показал, а внизу чувствуется полная угроз и ужасов темнота; тени здесь оживлены, из полуоткрытых дверей вырываются взрывы смеха и грязные приглашения; здесь звуки голосов хриплы, а пение не напоминает ничего человеческое; стены домов и камни мостовой дышат преступлением, и в маленьком оживленном кафе ты можешь увидеть всех героев Виктора Гюго и Золя. Иди, иди и постарайся окинуть взглядом и эту часть громадного зверинца.
Снопы лучей, пробивающиеся из темного и огромного ряда домов… блестящее, словно полированный металл, небо тихо всасывает поднимающийся над заснувшим городом легкий туман… Какое красивое правильное дыхание! В нем чувствуется награда за плодотворный и здоровый труд, отдых смелого духа, спокойствие гигантской силы. Это бодрит вас! Легкие расширяются, словно вдыхая кислород, кровообращение ускоряется; мозг просветляется, словно стремится охватить весь горизонт.
Тебе кажется, что ты силен, что ты можешь господствовать, приобретать, бросать вызов заснувшему колоссу, сказать этому больному городу: «Трепещи, милейший!».
Бедный опереточный Наполеон! Первый же луч зари спугнет и заставит исчезнуть твои мечты. Когда проснется день и воздух задрожит от ударов молота, рева фабричных сирен, когда повседневный труд возвратит городу его обычный вид, – ты почувствуешь себя одиноким пигмеем, низвергнутым и раздавленным осознанием своего ничтожества и бессилия…
Ты молод и хочешь жить, но чувствуешь себя брошенным в ту кучу человеческого навоза, что идет на удобрение чужих полей. Ты уходишь и возвращаешься вечером усталым, разбитым, чтобы начать завтра снова и продолжать все то же, на что-то надеяться. Ты надеешься и тянешь лямку, протестуешь, шумишь и проклинаешь, усыпленный щедрыми обещаниями новых проповедников; ты утешаешься, усыпляешь себя, ждешь и в этом ожидании издыхаешь; издыхаешь таким же, каким родился и жил.
Но кто-то нашептывает тебе на ухо слова, которые живут и в твоей душе; кто-то исполнен нетерпения и решимости; кто-то, кто не довольствуется насмешкой над узурпаторами, владеющими и наслаждающимися жизнью; кто-то восстает и наносит сильные удары. Не со скрещенными на груди и не с поднятыми к небу руками можно будет, говорю я, разбить эти стены! Здесь нужна…
Неизвестный вдруг оборвал свою речь, словно испугавшись того, что он слишком много высказал. Я наблюдала за ним и заметила быстрый испытующий взгляд, которым он меня окинул.
Его лицо, все его черты, нос, рот, подбородок были просты и ординарны: ничто в нем не свидетельствовало о его глубокой мысли, о душевных страданиях, которые вылились в его длинной, оригинальной и искренней речи.
В общем, он имел вид рабочего в праздничном костюме.
Он снова углубился в себя, забыв про меня, про место, где он находился, и про цель своего посещения.
Время бесплодно протекало.