Лев Толстой: Бегство из рая Басинский Павел

– Далеко.

– Ну, куда же?

– Сначала в Ростов-на-Дону, там паспорты заграничные хотели взять.

– Ну, а дальше?

– В Одессу.

– Дальше?

– В Константинополь.

– А потом куда?

– В Болгарию.

– Есть ли у вас деньги?

– Денег достаточно.

– Ну, сколько?

– …

Этот разговор приводит старший врач земской больницы А.П. Семеновский, которого 1 ноября телеграммой вызвали в Астапово из ближнего уездного города Данкова. Он же в своих воспоминаниях пишет об удивительном личном разговоре с Маковицким, в котором врач признался, что когда на станциях он брал билеты, то вместо денег будто бы заявлял в кассе, что берет билеты для Толстого. «Потом сочтемся». Билеты давали.

Конспиратором Толстой оказался никудышным. В Щекине, войдя первым в здание станции, он сразу спросил буфетчика: есть ли сообщение в Горбачеве на Козельск? Затем то же самое уточнил у дежурного по станции. (На следующий день С.А. от кассира уже знала, куда примерно отправился муж.) Пока Маковицкий перекладывал вещи, отправляя назад ненужное, он в 400 шагах гулял с мальчиком, который ехал в школу. Подошел поезд.

– Мы с мальчиком поедем, – сказал Толстой.

В поезде Л.Н. успокоился, поспал полтора часа, потом попросил Маковицкого достать «Круг чтения» или «На каждый день», сборники мудрых мыслей, которые он составлял. Их не оказалось.

Один из самых горьких моментов в последнем путешествии Толстого заключался в том, что многолетние привычки постоянно вступали в противоречие с новыми, непривычными для старика условиями. Казалось, ему нужно было так мало, до такой степени он опростил свой яснополянский быт… Но вот поди ж ты, именно этих-то мелочей всё время и недоставало…

В этой связи совсем не смешным представляется восклицание Софьи Андреевны по поводу бегства мужа:

– Бедный Левочка! Кто ж ему маслица-то там подаст!

И совсем трогательным видится то, что, отправляясь к мужу в Астапово, С.А. не забыла взять с собой подушечку, сшитую собственной рукой, на которой Л.Н. привык спать. Эту подушечку он узнал. Но это позже.

Начиная с потери шапки в саду, мелкие, досадные неприятности то и дело терзают яснополянского беглеца, и всё это на первых порах ложится тяжелым грузом на Маковицкого.

Из Горбачева в Козельск Л.Н. непременно желал ехать в вагоне 3 класса, с простым народом. Сев в вагоне на деревянную скамью, он сказал:

– Как хорошо, свободно!

Но Маковицкий впервые забил тревогу. Поезд «Сухиничи – Козельск» был товарный, смешанный, с одним вагоном 3 класса, переполненным и прокуренным. Пассажиры из-за тесноты перебирались в товарные вагоны-теплушки. Не дожидаясь отхода поезда и ничего не говоря Л.Н., Маковицкий поспешил к начальнику вокзала с требованием прицепить дополнительный вагон. Тот отправил его к другому чиновнику, второй чиновник указал на дежурного. Дежурный в это время был в вагоне, глазел на Толстого, которого пассажиры уже узнали. Он бы и рад был помочь, но это оказался не тот дежурный, который отвечает за вагоны. «Тот» дежурный тоже стоял здесь и разглядывал Толстого. Маковицкий повторил свою просьбу.

«Он как-то неохотно и нерешительно (процедив сквозь зубы) сказал железнодорожному рабочему, чтобы тот передал обер-кондуктору распоряжение прицепить другой вагон третьего класса, – пишет Маковицкий. – Через шесть минут паровоз провез вагон мимо нашего поезда. Обер-кондуктор, вошедший контролировать билеты, объявил публике, что будет прицеплен другой вагон и все разместятся, а то многие стояли в вагоне и на площадках. Но раздался второй звонок и через полминуты третий, а вагона не прицепили. Я побежал к дежурному. Тот ответил, что лишнего вагона нет. Поезд тронулся. От кондуктора я узнал, что тот вагон, который было повезли для прицепки, оказался нужным для перевозки станционных школьников».

«Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне когда-либо приходилось ездить по России, – вспоминает Маковицкий. – Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить себе лицо об угол приподнятой спинки, которая как раз против середины двери; его надо было обходить. Отделения в вагоне узки, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота».

Маковицкий предложил Л.Н. подостлать под него плед. Толстой отказался. «Он в эту поездку особенно неохотно принимал услуги, которыми раньше пользовался».

Скоро он стал задыхаться от духоты и дыма, потому что половина пассажиров курили. Надев меховые пальто и шапку, глубокие зимние калоши, он вышел на заднюю площадку. Но и там стояли курильщики. Тогда он перешел на переднюю площадку, где дул встречный ветер, но зато никто не курил, а стояли только баба с ребенком и какой-то крестьянин…

Проведенные Л.Н. на площадке три четверти часа Маковицкий позже назовет «роковыми». Их было достаточно, чтобы простудиться.

Вернувшись в вагон, Толстой по своей привычке быстро сходиться с людьми разговорился с пятидесятилетним мужиком – о семье, хозяйстве, извозе, битье кирпича. Л.Н. интересовали все подробности. „Ein typischer Bauer“ («Настоящий крестьянин»), – сказал он Маковицкому по-немецки.

Мужик оказался разговорчивым. Он смело рассуждал о торговле водкой, жаловался на помещика Б., с которым община не поделила лес, за что власти провели в деревне «экзекуцию». Сидевший рядом землемер вступился за Б. и стал обвинять во всем крестьян. Мужик стоял на своем.

– Мы больше вас, мужиков, работаем, – сказал землемер.

– Это нельзя сравнить, – возразил Толстой.

Крестьянин поддакивал, землемер спорил. Его нисколько не смущало, что он спорит с самим Толстым. «Я знал вашего братца, Сергея Николаевича», – сказал землемер. По мнению Маковицкого, «он готов был спорить бесконечно, и не для того, чтобы дознаться правды в разговоре», а чтобы любой ценой доказать свою правоту. Спор перекинулся на более широкие вопросы: на систему единого налога по Генри Джорджу, на Дарвина, на науку и образование. Толстой стал возбужден, он привстал и говорил более часа. С обоих концов вагона стеснилась публика: крестьяне, мещане, рабочие, интеллигенты. «Два еврея», – замечает Маковицкий, испытывавший болезненную нелюбовь к евреям еще со времен австро-венгерской молодости. Одна гимназистка записывала за Л.Н., потом бросила и тоже стала с ним спорить…

– Люди уже летать умеют! – сказала она.

– Предоставьте птицам летать, – ответил Толстой, – а людям надо передвигаться по земле.

Выпускница Белевской гимназии Т. Таманская оказалась единственной свидетельницей путешествия Толстого в Козельск, которая оставила об этом письменное воспоминание, опубликованное в газете «Голос Москвы». Она пишет, что Толстой был «…в черной рубашке, доходившей почти до колен, и в высоких сапогах. На голову вместо круглой суконной шляпы надел черную шелковую ермолку».

Маковицкий, боготворивший Толстого и уже всерьез опасавшийся за его состояние, был недоволен этим запанибратским отношением к Л.Н. Когда Толстой уронил рукавицу и посветил фонариком, ища ее на полу, гимназистка не преминула заметить:

– Вот, Лев Николаевич, наука и пригодилась!

Когда Толстой, измученный спором и табачным дымом, еще раз отправился на площадку продышаться, землемер и девушка последовали за ним «с новыми возражениями». Сходя в Белеве, гимназистка попросила автограф. Он написал ей: «Лев Толстой».

Крестьянин услышал от Л.Н., что тот собирается в Шамординский монастырь, до него желает посетить Оптину пустынь.

– А ты, отец, в монастырь определись, – посоветовал крестьянин. – Тебе мирские дела бросить, а душу спасать. Ты в монастыре и оставайся.

«Л.Н. ответил ему доброй улыбкой».

В конце вагона заиграли на гармошке и запели. Толстой с удовольствием слушал и похваливал.

Поезд ехал медленно, сто с небольшим верст за почти 6 с половиной часов. В конце концов Л.Н. «устал сидеть». «Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Л.Н.», – пишет Маковицкий.

Около 5 часов вечера они сошли в Козельске.

Впереди были Оптина Пустынь и Шамордино. В это время Толстой еще не знал, что произошло в имении после его ночного бегства. С.А. дважды покушалась на самоубийство. Первый раз ее вытащили из пруда, второй – поймали на дороге к нему. После этого она била себя в грудь тяжелым пресс-папье, молотком, кричала: «Разбейся, сердце!» Колола себя ножами, ножницами, булавками. Когда их отнимали, грозила выброситься в окно, утопиться в колодце. Одновременно с этим послала на станцию узнать: куда были взяты билеты. Узнав, что Л.Н. и Маковицкий поехали в Горбачево, велела лакею отправить туда телеграмму, но не за своей подписью: «Вернись немедленно. Саша». Лакей сообщил об этом Саше, и она отправила нейтрализующую телеграмму: «Не беспокойся, действительны только телеграммы, подписанные Александрой».

Мать пыталась перехитрить дочь, дочь – мать.

– Я его найду! – кричала С.А. – Как вы меня устережете? Выпрыгну в окно, пойду на станцию. Что вы со мной сделаете? Только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери!

Вечером 28 октября на имя Черткова была получена телеграмма: «Ночуем Оптиной. Завтра Шамордино. Адрес Подборки. Здоров. Т. Николаев».

Глава вторая

Потерянный рай

28 октября в 4:50 вечера они сошли в Козельске. Л.Н. вышел из вагона первым. Пока Маковицкий с носильщиком переносили вещи в зал ожидания, Толстой исчез, но вскоре вернулся и сказал, что уже нанял двух извозчиков до Оптиной пустыни. Взял корзинку с провизией и повел Маковицкого с носильщиком к бричкам. Извозчиком на коляске, где поехали Толстой с доктором, оказался Федор Новиков, по случайному совпадению однофамилец крестьянина, к которому Л.Н. хотел отправиться изначально. Вскоре Новиков впервые в жизни будет давать интервью газетам. Он так скажет о своем пассажире:

– Явственных знаний у меня о нем нет, но чувствую, что сердце у него не как у всех. Хочу отстегнуть фартук экипажа, а он не дает, сам, говорит, Федор, сделаю, у меня руки есть. В церковь не ходит, а по монастырям ездит.

На второй бричке ехали вещи. По дороге Новиков попросил у барина разрешения закурить. (Кстати, барином поначалу он признал Маковицкого, Толстого он принял за старого мужика.) Толстой разрешил, но поинтересовался: сколько уходит денег на табак и на водку? Получилось, что за годовую норму табака можно купить пол-лошади, за водочную – целых две. «Вот как нехорошо!» – вздохнул Толстой. «Да, нехорошо», – согласился мужик.

На пароме через Жиздру, на которой стоит Оптина, он разговорился с паромщиком-монахом и заметил Маковицкому, что паромщик этот из крестьян. У служившего в монастырской гостинице монаха Михаила, с рыжими, почти красными волосами и бородой, Л.Н. спросил: «может ли принять на постой отлученного от церкви графа Толстого?» Монах Михаил сильно изумился и отвел приезжим лучшую комнату – просторную, с двумя кроватями и широким диваном.

– Как здесь хорошо! – воскликнул Толстой.

В гостях как дома

– Я как в аду киплю в этом доме, – жаловался Толстой крестьянину Михаилу Новикову перед тем, как уйти из Ясной Поляны.

И это говорилось о доме, где он провел большую и, несомненно, лучшую часть своей жизни. Который находился в имении, где родился он сам, все его братья и сестра, большинство его детей и некоторые из внуков. Где написаны «Казаки», «Война и мир», «Анна Каренина», «Крейцерова соната», «Власть тьмы» и большинство его классических вещей, а всего более двухсот произведений. Откуда даже патриархальная Москва, не говоря о Петербурге, представлялась ему шумным и суетным адом.

Ведь уход из Ясной Поляны был, по сути, бегством из России! «Без своей Ясной Поляны, – писал Лев Толстой, – я трудно могу представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его».

Насколько же должна была измениться жизнь в Ясной Поляне или сам Толстой, чтобы пребывание в родовой усадьбе стало казаться ему «адом»?

Посетив Оптину пустынь и приехав в Шамордино, он сказал сестре, что рад бы поселиться в Оптиной и нести самое тяжелое послушание при одном условии: не ходить в храм.

Монастырская жизнь казалась ему более привлекательной, чем домашний быт. Жизнь в крестьянской избе, или монастыре, или скромной гостинице восьмидесятидвухлетний старец находил душевно комфортнее, чем уют родных стен.

По крайней мере, с лета 1909 года он лучше чувствовал себя в гостях, чем дома. Уезжая в Кочеты к старшей дочери Татьяне и зятю М.С. Сухотину, он отдыхал душой и не только не торопился обратно в Ясную, но и по возможности оттягивал это возвращение. Приехав в гости к В.Г. Черткову в подмосковное село Мещерское летом 1910 года, Толстой с неохотой покидал его и вернулся только после второй тревожной телеграммы о ненормальном состоянии С.А.

«Лев Николаевич, по-видимому, чувствует себя очень хорошо, – пишет в дневнике 16 июня 1910 года в Мещерском секретарь Валентин Булгаков. – Всегда такой оживленный, разговорчивый. Думаю, что он отдыхает здесь после всегдашней суеты у себя дома. Да и самая сравнительная простота чертковского обихода, как мне кажется, гораздо больше гармонирует со всем душевным строем Льва Николаевича, чем опостылевшая ему „роскошь“, а главное, хоть и не полная, но несомненная аристократическая замкнутость яснополянского дома».

Валентин Булгаков в то время был слишком молод и слишком «толстовец», чтобы объективно оценивать ситуацию. Однако неслучайно он берет слово «роскошь» в кавычки, намекая, что «роскошь» эта была, скорее, в голове Толстого, а не в реальности. Никакой «роскоши» в Ясной Поляне не было и в помине. Но миф о якобы «роскошных» условиях, в которых жил до ухода Толстой, до сих пор прочно бытует в российском сознании. Между тем посещавший Ясную Поляну в 1899 и 1910 гг. канадский политэконом Джеймс Мейвор, родившийся и учившийся в Великобритании, писал: «Уровень жизни в Ясной Поляне, помимо характерной для России краткости промежутков между приемами пищи, был скорее ниже, нежели выше уровня семьи среднего достатка в Англии».

Не было речи и об «аристократической замкнутости» усадьбы, представлявшей собой, скорее, проходной двор. Любой нищий, пьяный и сумасшедший мог заявиться к Толстому со своими проблемами. Удивительно, что за всё время столпотворения в Ясной никто из этих людей не догадался совершить на Л.Н. покушения или как-то оскорбить его физическим действием. И это при том, что Толстой получал немало писем и телеграмм с угрозами, посылки с веревками (намек на то, чтобы повеситься) и т. п. Но открытость и обаяние личности Л.Н. обезоруживали потенциальных хулиганов и террористов гораздо надежнее полиции.

Только во время крестьянских грабежей и поджогов 1905–1908 годов С.А. обратилась к тульскому губернатору с просьбой выделить для Ясной Поляны полицию для охраны. Но даже этот ее поступок вызвал сильное сопротивление мужа и младшей дочери.

В Кочетах и Мещерском Л.Н. отдыхал не от «аристократизма», а, напротив, от чрезмерного демократизма позднего яснополянского быта, виновником которого был сам Толстой с его учением, перевернувшим сознание тысяч людей, многие из которых мечтали непосредственно поговорить с самим учителем. Но еще больше людей, не прочитавших ни одной книги Толстого, стремились к нему просто из любопытства, чтобы поглазеть на знаменитого и доступного человека. Другие хотели похвастаться перед ним собственным умом. Кто-то приходил пожаловаться на жизнь. Кто-то – поклянчить денег.

При личной встрече с Александром III тетушка Толстого Александра Андреевна Толстая сказала государю: «У нас в России только два человека истинно популярны: граф Лев Толстой и отец Иоанн Кронштадтский». Император, посмеявшись над этим сравнением, согласился с ней. Но знаменитый проповедник Иоанн Кронштадтский, ныне причисленный к лику святых, проповедовал в огромном Андреевском соборе, а для личных встреч имел странноприимный дом в Кронштадте. Ничего этого Толстой не имел и не мог иметь по своим убеждениям. Не мог он и закрыться в келье, подобно старцам Оптиной пустыни, предоставив келейнику заниматься очередью среди посетителей. «Уезжает сегодня мой милый тесть, – отмечает 3 июля 1909 года в имении Кочеты зять Толстого М.С. Сухотин. – Я подчеркнуто говорю „милый“, так как действительно его пребывание здесь оставило впечатление мягкости, деликатности и большой легкости совместной с ним жизни. Если бы не ревнивая при всяком удобном и неудобном случае моя теща, постоянно подпускавшая в письмах к своему мужу шпильки за то, что он нашел в Кочетах место, где ему живется лучше, чем в Ясной Поляне, то, конечно, Л.Н. отсюда еще долго бы не уехал».

«Уехал папа из Кочетов 3-го июля, – записывает в дневнике дочь Толстого Татьяна Сухотина. – Мне кажется, ему было хорошо у нас: было мало посетителей, никто не вмешивался в его умственную работу, не понукал его и не распоряжался им. Он был совершенно свободен, а кругом себя чувствовал любовь и ласку и желание каждого ему угодить».

Но вот запись Маковицкого о нахождении Толстого уже в Ясной Поляне 26 июля 1909 года: «Посетители. Молодой босяк рассказал Л.Н., как пустил красного петуха попу, еще ударил кинжалом кого-то. Грозит каторга. Скрывается, скитается. Сегодня много любопытных гуляющих…»

«Считать одну свою жизнь жизнью – безумие, сумасшествие», – пишет Толстой в дневнике примерно в это же время. А в Астапове произносит фразу, которая стала своего рода предсмертным духовным посланием Толстого: «Только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, а вы смотрите на одного Льва».

Тем не менее необходимо признать, что именно «пропасть людей», приезжавших и приходивших в Ясную в 1900-х годах, весьма серьезно осложняла жизнь его и близких.

Конечно, среди «пропасти людей» встречались и духовно близкие лица, и просто люди неслучайные, вроде молодого Алексея Пешкова, в будущем Максима Горького, пришедшего в 1889 году пешком со станции Крутая Грязе-Царицынской железной дороги, чтобы от лица единомышленников просить у Толстого земли и денег для земледельческой коммуны. Среди паломников Ясной Поляны были и одинокие духовные искатели; и серьезные елигиозные сектанты, преследовавшиеся властями; и отчаявшиеся в поисках смысла жизни гимназисты, студенты, рабочие, служащие; и непьющие, основательные мужики, уважавшие Толстого за его любовь к крестьянам.

Но были и другие визиты.

7 апреля 1910 года. Девица-учительница, не закончившая курсы, но желающая открыть «свою» школу. Дело за малым: надо закончить образование. И еще нужны деньги, чтобы «быть полезной народу». Л.Н. говорит с ней о чем-то, «но ей ничего этого не нужно». Просит денег хотя бы на дорогу. Отказал.

18 апреля. Старичок-полковник, весь в орденах, православный, монархист. Ездит по частям войск, обучает солдат грамоте. Л.Н. долго с ним беседует. Вышедши от Л.Н., полковник говорит Татьяне Львовне, что у него есть секрет, и долго мнется. Наконец, рассказывает, что написал стихи против Толстого за его отступничество от православной веры и русской государственности. «Что мне теперь с ними делать? Придется их сжечь, а я только что напечатал две тысячи…»

19 апреля. Приезжали два японца.

30 апреля. Явился Иванов, отставной артиллерийский поручик, ставший бродягой и иногда помогавший переписывать сочинения Толстого, с одним пропагандистом революции, ткачом (около 55 лет), сошедшим с ума. Ткач полтора часа произносит иностранные слова, перемешанные с русским языком. Л.Н. дает ему высказаться в фонограф.

1 мая. Л.Н. рассказал о слепом мужике из Свинок, приходящем иногда просить помощи. Он пашет с мальчиком, у него шестеро детей, бедность.

22 мая. Студент Московского университета Жилинский. Идет пешком на Кавказ. Зашел за книжками. Л.Н. с ним поговорил. Вечером одобрял его: «Оригинал». И рассказал, что есть такой купец в Ельце, который на лошадях ездит в Москву, презирая железные дороги: «Я не кобель, чтобы по свистку бегать».

28 мая. После обеда пришел молодой крестьянин за 110 верст со стихами: безграмотно, без размера. Л.Н. сказал ему обыкновенное о стихах, что писать их не нужно. «Я могу и в прозе изобрести, – ответил он. – А Кольцов мог? У меня есть гений, вдохновение».

29 мая. Два осетина из деревни Христианской Владикавказского округа. Восторженные, энтузиасты… Мало читали Толстого, но доверяют ему, как богу.

12 июня. Две барышни. Одна – с просьбой найти работу, вторая привезла рукопись рассказа о калеке. Сама несчастная и слабосильная, но хочет жить полезной, в христианском смысле, работой. Другая девушка – хромая, из Оренбургской губернии, с вопросами о жизни. Обе девицы сочиняют…

Вот случайная, выбранная из дневников Маковицкого хроника яснополянских встреч весны-лета 1910 года. Но при этом надо учесть, что Маковицкий не находился при Толстом неотлучно. Значительная часть времени уходила у него на лечение крестьян Ясной Поляны и окрестных деревень.

Если бы Толстой был Чеховым, вся эта бесконечно-пестрая вереница характеров была бы полезной ему как художнику. Но в конце жизни Толстой практически отказывается от художественного творчества. Он целиком сосредоточен на мыслях о Боге и смерти. Он страшно одинокий мыслитель, который прежде всего нуждается в покое, уединении. Вся эта протекающая через его душу людская река с неизбежным «мусором» уже не вращает колеса его творчества, но «мусор» остается, ложится тяжелым осадком в душе. Помочь этим людям он не может. Его выстраданная и очень личная правда невнятна им. Да они и не шли к Толстому за правдой. Они шли к Толстому. Но он не был исповедником. Он был частным человеком, со сложными домашними проблемами, обострявшимся нездоровьем и ожиданием смерти.

Дневник от 9 июля 1908 года: «Бесчисленное количество народа, и всё это было бы радостно, если бы всё не отравлялось сознанием безумия, греха, гадости роскоши, прислуги и бедности и сверхсильного напряжения труда кругом. Не переставая, мучительно страдаю от этого, и один. Не могу не желать смерти…»

Эти слова написаны за полтора месяца до восьмидесятилетнего юбилея. Юбилей он встретил в кресле-каталке по причине обострившейся болезни ног, что избавило от излишнего общения с посетителями.

С некоторых пор он стал любить или, по крайней мере, ценить болезнь и, наоборот, отрицательно относиться к здоровью. И дело не только в том, что болезнь приближала к смерти, а смерть для него стала главным событием жизни. Будучи слабым, больным или даже прикованным к постели, он имел формальное право не встречаться с людьми, не отвечать на письма (их приходило тридцать – тридцать пять ежедневно), передоверяя это Саше и секретарю. Но проходила слабость, возвращалось бодрое состояние тела и души, и тогда, точно мухи на мед, слетались эти загадочные, праздношатающиеся личности, которые считали себя в праве «грузить» Толстого своими грешками, страстишками, сомненьицами и разным душевным мусором, который человек оседлый, трудовой, семейный стесняется выносить «на люди».

Дневник от 19 апреля 1910 года: «Вчера посетитель: шпион, служивший в полиции и стрелявший в революционеров, пришел, ожидая моего сочувствия. И еще такой, что очевидно, желал подделаться тем, что попов бранит. Очень тяжело это, что нельзя, то есть не умею по-человечески, то есть по Божьи, любовно и разумно обойтись со всяким».

Юпитер и бык

Когда Булгаков говорит о «демократизме» дачи Черткова в Мещерском, противопоставляя его «аристократической замкнутости» яснополянского дома, он не упоминает любопытнейший факт. Толстой выехал к Черткову 12 июня 1910 года. А уже 13 июня Чертков отправил в московские газеты «Письмо в редакцию», где писал, что «Льву Николаевичу нежелательно посещение здесь посторонних лиц, не имеющих до него определенного дела» и чтобы «лица, раньше чем предпринимать поездку, списывались со мною относительно наиболее удобного для Льва Николаевича дня их посещения».

Письмо было напечатано и вызвало гнев С.А. «Прочла сегодня заявление Черткова о том, чтобы спрашивали его позволения люди, желающие тебя видеть. Зачем? Ведь ты 24-го хочешь вернуться; а это скорее вызовет посетителей», – пишет она Л.Н. из Ясной Поляны.

Это «Письмо в редакцию» «духовного душеприказчика» Толстого, как называл себя Чертков, вдвойне любопытно. Во-первых, если Чертков действительно хотел избавить Л.Н. от навязчивых посетителей на своей даче в Мещерском, нельзя было поступить хуже, чем печатать письмо. По сути, оно перенаправляло поток паломников из Поляны в Мещерское.

Во-вторых, письмо больно задевало С.А. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. Быком в данном случае оказывалась жена Толстого, которая ни при каких обстоятельствах не могла бы позволить себе подобное заявление, хотя имела на него куда большее право. Ясная Поляна формально принадлежала ей. Она отвечала за порядок в усадьбе, не говоря о спокойствии своего мужа. В отличие от Черткова, она не была сторонницей учения Толстого и не любила «темных», как она называла последователей Толстого. Но она никогда не посмела бы публично заявить, чтобы посетители Ясной предварительно списывались с ней, чтобы получить билет на встречу с Толстым.

Жена Толстого должна была знать свое место. Вот ее запись в дневнике от 13 сентября 1908 года:

«Приходил ко Льву Николаевичу какой-то рыжий босой крестьянин, и долго они беседовали о религии. Привел его Чертков и всё хвалил его за то, что он имеет хорошее влияние на окружающих, хотя очень беден. Я хотела было прислушаться к разговорам, но когда я остаюсь в комнате, где Л.Н. с посетителями, он молча, вопросительно так на меня посмотрит, что я, поняв его желание, чтоб я не мешала, принуждена уйти».

Конечно, это обижало ее. Через три дня она жалуется в дневнике: «…и мудр, и счастлив Л.Н. Он всегда работал по своему выбору, а не по необходимости. Хотел – писал, хотел – пахал. Вздумал шить сапоги – упорно их шил. Задумал учить детей – учил. Надоело – бросил. Попробовала бы я так жить? Что было бы с детьми и с самим Л.Н.?»

Революция 1905–1908 годов вызвала волну не только вооруженных восстаний в обеих столицах, но и крестьянских беспорядков, которые В.Г. Короленко называл «грабижками». Эти «грабижки» происходили и в Ясной Поляне, хотя и не в таком масштабе, как в других имениях, в том числе и в Тульской губернии, где крестьяне просто жгли помещичьи дома. В этой революции пострадала семья Берсов, из которой происходила С.А.: 19 мая 1907 года эсерами-террористами был убит ее младший брат, инженер путей сообщения Вячеслав Берс. Она переживала из-за смерти брата, но еще больше ее волновала судьба своей семьи, семьи Толстых. Она была женщиной не из пугливых, сама недавно перенесла тяжелейшую операцию прямо в яснополянском доме и вела себя во время нее очень мужественно. Но она обязана была озаботиться внешней защитой Ясной Поляны, в которой проживал ее известный на всю Россию муж, вызывавший не только любовь и преклонение, но и ненависть. Так, на юбилей Толстого в 1908 году ему приходили не одни поздравительные, но и «злобные подарки, письма и телеграммы, – пишет в дневнике С.А. – Например, с письмом, в котором подпись „Мать“, прислана в ящике веревка и написано, что „нечего Толстому ждать и желать, чтоб его повесило правительство, он и сам это может исполнить над собой“. Вероятно, у этой матери погибло ее детище от революции или пропаганды, которые она приписывает Толстому».

Начались волнения и внутри Ясной Поляны, о которых пишет Маковицкий 5 сентября 1907 года: «Яснополянские крестьяне несколько дней как забастовали; пять-шесть настраивают, другие подчиняются. Ушли с работы и с тех пор не приходили; не платят аренды, пускают в сад лошадей, ночью с телегами приезжают за овощами, две ночи обстреливали (правда ли?) сторожей, полная распущенность… Софья Андреевна вызвала стражников, чтобы отнять револьверы и ружья и напугать… Л.Н. покоряется…»

Покоряется, но не скрывает своего раздражения тем, что его жена через тульского губернатора Д.Д. Кобеко организовала в Ясной Поляне полицейскую охрану в виде двух стражников, в обязанность которых, среди прочего, входило проверять паспорта у посетителей Поляны.

«Был тяжелый разговор с Соней», – пишет Толстой в дневнике 15 сентября, и этот разговор был уже не первым. Толстой был очень недоволен тем, что стражники грубо обходятся с крестьянами и посетителями Ясной. Да что там с посетителями, они и самому Толстому на его просьбу не проверять паспорта грубо ответили, что «графиня желает быть огражденной от подозрительных людей». Но полицейских тоже можно понять: ведь их вызвал не граф, а графиня.

Толстой недоволен, а его двадцатитрехлетняя дочь Саша просто-таки возмущена.

– Разве папа надо охранять стражниками? Как ему это тяжело! Если бы не папа, я бы сейчас уехала!

Можно понять и Сашу… Она молода, принципиальна и всем сердцем разделяет «непротивленческие» убеждения отца, которые он в эти же самые дни излагает в своем дневнике:

«Убийства и жесткость всё усиливаются и усиливаются. Как же быть? Как остановить? Запирают, ссылают на каторгу, казнят. Злодейства не уменьшаются, напротив. Что же делать? Одно и одно: самому каждому все силы положить на то, чтоб жить по-божьи. Они будут бить, грабить. А я, с поднятыми по их приказанию кверху руками, буду умолять их перестать жить дурно. „Они не послушают, будут делать всё то же“. Что же делать? Мне-то больше нечего делать».

Ему больше нечего было делать. Ему, с его выстраданными идеями, оставалось только, не принимая насилия, не сопротивляться ему. Кстати, толстовскую идею «непротивления» часто понимают как согласие с насилием. Это ошибка, против которой всегда протестовал Толстой. Не принимать, но и не сопротивляться. Всякое сопротивление – насилие, а насилие порождает новое насилие.

Но С.А. – не Лев Толстой. Она хозяйка имения. Может, и не самая лучшая, но она чувствует ответственность, которую переложил на ее плечи муж, и твердо знает одно: позволять крестьянам своевольничать нельзя. Сама она ничего против этого сделать не может. Нужны стражники. Жене Толстого принадлежит афоризм, в котором беспомощность слабой женщины соединена с опытом личного хозяйствования в предреволюционное лихое времечко: «Хозяйство – это борьба за существование с народом».

И еще она знает, что человек без паспорта – это либо бродяга, либо беглый преступник, от которых можно ждать всё что угодно. И случись что-нибудь с ее мужем, ей первой этого не простят. Почему она не уберегла великого Толстого? Ведь это ей была доверена его жизнь! И не только его, но и жизнь Саши, и Тани Сухотиной, приезжавшей в Ясную Поляну с дочкой Танечкой, внучкой Л.Н. и С.А., от которой старики были без ума.

Щепетильность проблемы заключалась еще и в том, что паспортов не имели и наиболее последовательные «толстовцы», потому что иметь паспорт значило признавать законы государства, построенного на насилии.

Все эти проблемы снимались сами собой, когда Л.Н. находился не дома, а в гостях. Здесь забота о его спокойствии, о том, чтобы ему не докучали назойливые посетители, была нормальным делом. Но в Ясной Поляне было не так. Ни посетителям усадьбы, ни даже крестьянам не было дела до того, что хозяйкой имения является жена Толстого, а не граф. К нему шли с жалобами обиженные стражниками беспаспортные «толстовцы», к нему обращались родные крестьян, арестованных за рубку леса и кражи на огородах. Положение это было мучительно и для него, и для С.А. Это был гордиев узел, который приходилось, волей-неволей, разрубать жене Толстого. Это портило ее характер, обостряло и без того не любовные отношения с младшей дочерью, раскалывало семью на сторонников матери и сторонников отца.

«…моя мать не только не разделяла отрицательного отношения отца к собственности, но, наоборот, продолжала думать, что чем богаче она и ее дети, тем лучше. Она была не только женой, она была матерью, а матерям особенно свойственно мечтать о земных благах для своего потомства», – писал в «Очерках былого» старший из сыновей Толстого Сергей Львович.

Но было и еще одно тонкое обстоятельство, которое отравляло последние годы жизни Толстого в Поляне.

Почему бежал отец Сергий?

Повесть «Отец Сергий» – одно из самых глубоко личных произведений Толстого. Он писал «Сергия» не торопясь, с большими перерывами, на протяжении почти десять лет, как и «Хаджи-Мурата». Обе повести опубликованы после смерти писателя и уже на этом, хотя и формальном, основании могут рассматриваться как своего рода художественные «завещания» Толстого.

«Отец Сергий» – повесть об уходе. Это является ее главной темой, и тем любопытнее, что смысл ее складывался не сразу, по мере накопления некоего собственного духовного переживания, которое он не спешил изложить на бумаге, а тем более – обнародовать.

Впервые сюжет «Отца Сергия» был пересказан в письме к Черткову в феврале 1890 года – до места, где светская красавица Маковкина приезжает к отцу Сергию с намерением провести ночь в его келье, поскольку она заключила на это пари. Это – примерно одна треть содержания «Сергия».

Тем, что повесть была написана, мы во многом обязаны Черткову. Опасаясь, что сюжет останется невоплощенным, и желая втянуть Толстого в работу над ним, он переписал полученное письмо, оставляя между строками большие пространства для дальнейшей работы, и возвратил копию письма вместе с подлинником. Он не раз поступал таким образом, стимулируя Толстого для писания художественных произведений. Это опровергает распространенное мнение, будто Чертков был заинтересован исключительно в учительской стороне деятельности Толстого в ущерб его художественному гению.

Однако, как это часто бывало с Толстым, смысл повести перерос ее сюжет. Смысловой центр сместился с сюжета об искушении отца Сергия, бывшего князя Касатского, двумя женщинами, красавицей Маковкиной и купеческой дочкой Марьей, в сторону третьей героини – Пашеньки, к которой отправился Сергий после ухода из кельи. Несомненно, главным для Толстого, в конце концов, стала не остросюжетная история, а история с Пашенькой, которая занимает в повести всего несколько последних страниц.

Итак, справившись с дьяволом в лице Маковкиной ценой указательного пальца левой руки, Сергий не выдерживает, казалось, меньшего искушения: «падает», соблазненный слабоумной двицей с развитыми женскими формами.

Этот контраст между двумя искушениями: тонким, изощренным и грубым, наглым («Что ты? – сказал он. – Марья. Ты дьявол. – Ну, авось ничего») – составляет интригу, но не душу повести.

Душа повести, ее главный смысл не в том, почему бежал отец Сергий, а в том, почему и от кого он ушел.

После того, что случилось с Марьей, у Сергия не оставалось другого выхода, как бежать. Но уход он замыслил гораздо раньше, а то, что было с Марьей, стало только поводом для бегства. Можно предположить, что если бы не было Марьи, Сергию потребовался бы другой повод, чтобы уйти, оставив какое-то объяснение своего поступка. Чтобы его уход воспринимался не как новая ступень его святости, а как свидетельство того, что он обыкновенный грешный человек.

«Было даже время, когда он решил уйти, скрыться. Он даже всё обдумал, как это сделать. Он приготовил себе мужицкую рубаху, портки, кафтан и шапку. Он объяснил, что это нужно ему для того, чтобы давать просящим. И он держал это одеяние у себя, придумывая, как он оденется, острижет волосы и уйдет. Сначала он уедет на поезде, проедет триста верст, сойдет и пойдет по деревням. Он расспрашивал старика солдата, как он ходит, как подают и пускают. Солдат рассказал, как и где лучше подают и пускают, и вот так и хотел сделать отец Сергий. Он даже раз оделся ночью и хотел идти, но он не знал, что хорошо: оставаться или бежать. Сначала он был в нерешительности, потом нерешительность прошла, он привык и покорился дьяволу, и одежда мужицкая только напоминала ему его мысли и чувства».

Этот дьявол возникает раньше Марьи, и его бегство из кельи было бегством от него. Бежать от него без помощи Марьи он бы не смог. Этот дьявол – людская слава. Просто уйти означало бы усилить свою славу, подыграть дьяволу и окончательно покориться ему. Вот почему отец Сергий медлил с уходом и словно ждал появления этой дурочки, соблазнившей его легко, потому что он давно был готов к этому.

«С каждым днем всё больше и больше приходило к нему людей и всё меньше и меньше оставалось времени для духовного укрепления и молитвы. Иногда, в светлые минуты, он думал так, что стал подобен месту, где прежде был ключ. „Был слабый ключ воды живой, который тихо тек из меня, через меня… Но с тех пор не успевает набраться вода, как жаждущие приходят, теснятся, отбивая друг друга. И они затолкли всё, осталась одна грязь…“»

Мучение отца Сергия в том, что «он был светильник горящий, и чем больше он чувствовал это, тем больше он чувствовал ослабление, потухание божеского света истины, горящего в нем. „Насколько то, что я делаю, для Бога и насколько для людей?“ – вот вопрос, который постоянно мучал его и на который он никогда не то что не мог, но не решался ответить себе. Он чувствовал в глубине души, что дьявол подменил всю его деятельность для Бога деятельностью для людей. Он чувствовал это потому, что как прежде ему тяжело было, когда его отрывали от его уединения, так ему тяжело было его уединение. Он тяготился посетителями, уставал от них, но в глубине души он радовался им, радовался тем восхвалениям, которыми окружали его».

Этого дьявола невозможно воплотить в кинематографе. Он не имеет конкретного лица, у него множество лиц. В конце концов, это толпа, «чернь». То, что этот дьявол будет истязать Толстого в конце жизни, он предсказал в «Отце Сергии», как и то, что единственным спасением от этого дьявола является бегство в никуда, в безвестность. Убежать от толпы можно только растворившись в толпе. Иначе она рано или поздно тебя настигнет и потребует ответов на свои вопросы. И никакое «Подите прочь!» тут не спасет. В случае же Толстого ситуация была вдвойне безвыходной, ибо ясного пушкинского понятия о «черни» в его мировоззрении не существовало.

«Суди о других, как о себе же, – пишет Толстой в дневнике 13 февраля 1907 года. – Ведь это – ты же. И потому будь в их дурных делах так же снисходителен, как ты бывал и бываешь к себе. И так же, как в своих грехах, надейся на их раскаяние и исправление».

Это глубоко христианская мысль, но в реальной ясногорской жизни было невозможно ежедневно отождествлять себя с множеством людей, которые писали и шли к Л.Н. в полной уверенности, что они единственные, для кого он существует на этой земле. Подавляющее большинство писем и словесных просьб были просьбами о деньгах. Напрасно он несколько раз напечатал в газетах письма с напоминанием, что отказался от собственности и прав на сочинения. Это только раздражало просителей, заставляло их думать, что граф лукавит.

Вторая по величине категория писем и обращений была «обратительная»: эти люди пытались либо вернуть Толстого в лоно православия и государственности, либо, указав на его ошибки и противоречия, наставить на истинно «толстовский» путь, как они его понимали.

И только третья, самая маленькая категория людей писали и шли к Толстому с серьезными, искренними вопросами о жизни и Боге. Эти письма и обращения он называл просто «хорошими». Он относил к ним даже такие, где не было серьезных мыслей, а было только искреннее желание поговорить, высказать душу или хотя бы без всякой задней мысли напомнить о себе, как Бобчинский и Добчинский в гоголевском «Ревизоре» просили Хлестакова напомнить о себе Государю. К «хорошим» письмам он относил, например, такие:

«Во имя Отца и Сына и Святого Духа аминь. Осмелюсь прибегнуть к милосердию Господню, чтобы Господь послал мне грешному разумение написать сию письмо к многим уважаемыми народами русской земли, даже слышно и заграницами, Ваше громкое имя, – то и я, грешный человек и самый маленький, как букашка, хочу доползти хоть письмом до вашего имени, Лев Николаевич г-н Толстов».

На такие бесхитростные письма Толстой обязательно отвечал. Мучили его другие люди. Они писали и шли к Толстому с раз и навсегда принятыми убеждениями, неважно, толстовскими или антитолстовскими. Это были духовные насильники, и вот здесь Толстому с его «непротивлением» приходилось туго.

Валентин Булгаков рассказывает об одном сне Толстого в феврале 1910 года. «Ему снилось, что он взял где-то железный кол и куда-то с ним отправился. И вот, видит, за ним крадется человек и наговаривает окружающим: „Смотрите, Толстой идет! Сколько он вреда всем принес, еретик!“ Тогда Лев Николаевич обернулся и железным колом убил этого человека. Но он через минуту же, по-видимому, воскрес, потому что шевелил губами и говорил что-то».

Нет, не из-за одних семейных противоречий и стремления к опрощению ушел Толстой из Ясной. Одним из мотивов ухода или бегства был дьявол земной славы, слишком обостренной любви-ненависти к нему людей, от чего он страдал, мечтал избавиться, превратившись в обыкновенного старика. В «Отце Сергии», законченном в 1898 году, более чем за десять лет до исчезновения из Ясной Поляны, он продумал, на первый взгляд, крайне оригинальный, на самом же деле проверенный веками юродства вариант этого исчезновения. Чтобы исчезнуть не умножая земную славу, нужно совершить какой-то донельзя неприличный поступок, который перечеркнул бы твое былое величие, твою ложную святость.

Увы или к счастью, эта модель была так же невозможна для Толстого, как имитация самоубийства («Живой труп») и подмена своего тела в гробу («Посмертные записки старца Федора Кузмича»). Для ухода Толстого не было готовых моделей.

А как было бы хорошо! «Восемь месяцев проходил так Касатский, на девятом месяце его задержали в губернском городе, в приюте, в котором он ночевал с странниками, и как беспаспортного взяли в часть. На вопросы, где его билет и кто он, он отвечал, что билета у него нет, а что он раб Божий. Его причислили к бродягам, судили и сослали в Сибирь.

В Сибири он поселился на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными».

Грешник поневоле

А ведь было время, когда Толстой не только не думал об уходе из Ясной Поляны, но любой отъезд из нее воспринимал как неприятную обязанность, как досадный перерыв в естественном течении своей жизни. Было время, когда он, напротив, пешком уходил из Москвы в Ясную, совершая как бы паломничество в свое имение, как совершал паломничество в Троице-Сергиев монастырь, Оптину пустынь и Киевско-Печерскую лавру.

Когда в 1847 году рано осиротевшие братья Толстые произвели раздел родительского наследства, Льву, как младшему брату, досталась Ясная Поляна. Он был несказанно счастлив… Невозможно представить, что происходило в душе восемнадцатилетнего юноши, когда он стал хозяином родового поместья, с которым были связаны самые чистые, священные воспоминания.

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений…

После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце, на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие – но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любви и надежд на чистое счастье. Вспомнишь, бывало, о Карле Ивановиче и его горькой участи – единственном человеке, которого я знал несчастным, и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: дай Бог ему счастья; дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать. Потом любимую фарфоровую игрушку – зайчика или собачку – уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы Бог дал счастья всем, чтобы все были довольны, и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.

Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели – невинная веселость и беспредельная потребность любви – были единственными побуждениями к жизни?

Где те горячие молитвы? Где лучший дар – те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.

Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?»

Поразительные строки из первого завершенного произведения Толстого – повести «Детство»! Они дают представление не только о том, с чего он начинал жизненный путь, но и как мечтал его завершить. Здесь, по сути, отражен весь духовный вектор жизни Толстого.

Жизнь есть счастье. Наивысшее счастье достигается через веру в Бога и любовь ко всем людям. Вера и любовь – это даже не добродетели. Это самая насущная и, если угодно, эгоистическая потребность души. В детстве, если оно прекрасно, эта потребность утоляется сама собой. По мере взросления эгоистические потребности тела заглушают и подменяют главные потребности души – жажду веры и любви. Но чем больше человек удовлетворяет потребности тела, тем он более несчастен. И чем дальше он заходит в удовлетворении эгоистических потребностей тела, тем дальше от источников счастья.

Возвращение к источникам требует уже колоссального духовного напряжения, трудной, педантичной работы над собой, и всё ради того, чтобы обрести то, что в детстве дается даром.

Вот в сжатом виде вся духовная философия Толстого, которая определяла его духовную практику. Парадокс состоял в том, что насколько прост был желаемый духовный результат, настолько невероятно сложной была духовная практика. «Дело жизни, назначение ее – радость, – писал Толстой. – Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, на деревья, на животных, на людей. И блюди за тем, чтобы радость эта ничем не нарушалась. Нарушается эта радость, значит, ты ошибся где-нибудь, ищи эту ошибку и исправляй». «Всё в табе и всё сейчас», – любил повторять Л.Н. стихийного крестьянского философа Василия Кирилловича Сютаева. Но какой же громадной работы над собой требовало достижение этого состояния! Весь дневник Толстого, начиная с 1847 года до самой смерти, посвящен, по сути, непрерывной хронике этой тяжелой работы.

Это похоже на попытку возвращения в рай. Вернее, в то райское состояние души, которое описано в «Детстве». Первое упоминание о работе над «Детством» – январь 1851 года; закончена повесть летом 1852-го. Дневник Толстой начинает вести в марте 1847 года в казанской университетской клинике, где лечится от гаонареи (гонореи), которую получил «от того, от чего она обыкновенно получается». Таким образом, первая запись в дневнике свидетельствует о том, насколько далек он от детского, «райского» состояния души. Постыдная физическая нечистота – всего лишь внешнее проявление ужасного омертвения души, но и сигнал к тому, что нужно, пока не поздно, начинать работу над собой. И этой-то главной работе он и посвятит всю жизнь, цель и назначение которой укажет в «Детстве».

Потребность любви жила в Толстом всегда. Но сила веры и невинность были утрачены очень скоро после того, как он покинул детский рай, свою Ясную Поляну. «Я был крещен и воспитан в православной христианской вере, – пишет он в „Исповеди“ в конце 70-х годов. – Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили…

Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – всё это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны».

Эти строки писались Толстым в то время, когда его сознание меняло полюса: всё, что он ранее считал белым, становилось черным и наоборот. На самом деле, не так уж он был одинок в своей молодости. Три прекрасных старших брата, Николай, Сергей и Дмитрий Толстые, закончили тот же Казанский университет, в котором учился он. Нежно любимая младшая сестра Мария. Две тетушки: Пелагея Ильинична Юшкова и Татьяна Александровна Ергольская. Последняя заменила младшим детям, Дмитрию, Маше и Льву, их мать в Ясной Поляне. Пелагея Ильинична приняла братьев Толстых в Казани.

Одиночество молодого Л.Н. заключалось, скорее, в том, что, в полной мере «отдаваясь страстям», он, тем не менее, отчаянно не желал становиться «похож на большого». Принимая внешние правила игры взрослых, оставался «внутренним ребенком». И конечно, неслучайно первое, прославившее его, произведение называлось «Детство».

Дневник Толстого периода начала работы над «Детством» рисует поистине удручающее состояние души. Это полный контраст с тем детским, «райским» настроением, которое показано в «Детстве». У непосвященного читателя может создаться впечатление, что это писал не здоровый цветущий молодой человек, который скоро отправится добровольцем на Кавказ и будет участвовать в боевых операциях против чеченцев, но изнеженный хлюпик, «декадент».

7 марта 1851 года: «…недостаток Энергии».

9 марта: «…недостаток Энергии».

13–14 марта: «Мало гордости… обжорство… лень… обман себя… ложь…»

16 марта: «Лень… трусость… рассеянность… мало твердости…»

3 апреля: «Тщеславие… обман себя… слаб… вял… неопрятен…»

Но это обманчивое впечатление. Беспощадная пристальность, пунктуальность, с которыми Толстой заносил в дневник малейшие проявления слабоволия, слабодушия, говорят об обратном. С самого начала ведения дневника он начинает ту самую последовательную работу над собой, результатом которой стал феномен позднего Толстого. Феномен, о котором профессор В.Ф. Снегирев, напомним, писал: «Тот, кто вглядывался в его движения, посадку, поворот головы, походку, тот ясно видел всегда сознательность движений, т. е. каждое движение было выработано, разработано, осмыслено и выражало идею…»

Толстой сравнивал эту работу над собой с занятиями физкультурника: «Да, как атлет радуется каждый день, поднимая большую и большую тяжесть и оглядывая свои всё разрастающиеся и крепнущие белые (бисепсы) мускулы, так точно можно, если только положишь в этом жизнь и начнешь работу над своей душой, радоваться на то, что каждый день, нынче, поднял большую, чем вчера, тяжесть, лучше перенес соблазн» (Дневник. 9 ноября 1906 года).

Душевных и физических сил Л.Н. было не занимать. Но настоящей веры, любви, невинного чувства непрерывного счастья в общении с Богом, миром и людьми уже не было. Остались лишь воспоминания, которые он так поэтически воспроизвел в «Детстве». На деле же было совсем другое.

«Я, когда просыпаюсь, испытываю то, что трусливая собака перед хозяином, когда виновата…» – пишет в дневнике на Кавказе.

В промежутке между вступлением в права хозяина Ясной и бегством (да, да, бегством!) на Кавказ Толстой ведет обычный для молодого, небедного и неженатого дворянина того времени образ жизни. Это вино, карты, цыгане и проститутки (будем называть вещи своими именами).

«Не мог удержаться, подал знак чему-то розовому, которое в отдалении казалось мне очень хорошим, и отворил сзади дверь. – Она пришла. Я ее видеть не могу, противно, гадко, даже ненавижу, что от нее изменяю правилам», – пишет в дневнике 18 апреля 1851 года.

Что за правила такие? А вот: «Сообразно закону религии, женщин не иметь» (запись 24 декабря 1850 года).

Те, кто с чрезмерным любопытством выискивает в дневниках Толстого свидетельства о его якобы ужасно порочном образе жизни, не вполне представляет себе образ жизни дворянства того времени. Во многом это происходит благодаря Толстому с его «Войной и миром» и «Анной Карениной», да еще и в отфильтрованном кинематографическом исполнении. Поместный дворянин представляется нам в образе Константина Левина, а городской развратник – в образе милейшего Стивы Облонского. Но Толстой знал и другие образы, описать которые просто не поднималась его рука. Например, он хорошо знал о жизни своего троюродного брата и мужа родной сестры Валериана Петровича Толстого. Свояченица Л.Н. Татьяна Кузминская в 1924 году писала литературоведу М.А. Цявловскому о Валериане Толстом: «Ее (Марии Николаевны. – П.Б.) муж был невозможен. Он изменял ей даже с домашними кормилицами, горничными и пр. На чердаке в Покровском найдены были скелетца, один-два новорожденных».

Ранние дневники Толстого действительно оставляют впечатление какой-то неприятной душевной и даже физической нечистоты. Но это происходит от того, что человек, писавший этот дневник, имел как раз очень ясное представление о чистоте, которое он отразил в повести «Детство». Молодой Толстой, каким он предстает со страниц своего дневника, являл крайне невыгодный с эстетической точки зрения тип непрерывно кающегося грешника. Отсюда этот образ собаки, виноватой перед хозяином, причем под хозяином нужно понимать, конечно же, Бога.

7 марта 1851 года: «Утром долго не вставал, ужимался, как-то себя обманывал. Читал романы, когда было другое дело; говорил себе: надо же напиться кофею, как будто нельзя ничем заниматься, пока пьешь кофей».

3 июля 1851 года: «…завлекся и проиграл своих 200, николинькиных 150 и в долг 500, итого 850. Теперь удерживаюсь и живу сознательно. Ездил в Червленную, напился, спал с женщиной; всё это очень дурно и сильно меня мучает… Вчера тоже хотел. Хорошо, что она не дала. Мерзость».

26 августа 1851 года: «С утра писать роман, джигитовать, по Татарски учиться и девки».

Лишь временами «райское» чувство возвращается к нему, как это происходит на Кавказе, в селении Старый Юрт:

«Вчера я почти всю ночь не спал, пописавши дневник, я стал молиться Богу. Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обыкновенно творю: Отче, Богородицу, Троицу, Милосердия Двери, воззвание к ангелу-хранителю, – и потом остался еще на молитве. Ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял всё: и мольбу, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера – это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе всё хорошее, отрицающую всё дурное…»

«Утро я провел довольно хорошо, – вяло отмечает дальше Толстой, – немного ленился, солгал, но безгрешно». Но уже через несколько дней он признается: «Ездил в Червленную, напился, спал с женщиной… Мерзость…» «Вечное блаженство здесь невозможно, – делает он неутешительный для себя вывод. – Страдания необходимы. Зачем? Не знаю».

Граф уходящий

Раздел наследства между братьями состоялся 11 апреля 1847 года, а уже на следующий день Толстой подает прошение об отчислении из Казанского университета и 1 мая приезжает в принадлежавшую ему теперь Ясную Поляну. Отныне она становится для него не просто родовой усадьбой, где он родился и провел детство, не просто собственностью, но землей обетованной, куда он будет возвращаться всякий раз, пройдя очередной этап сомнений и искушений. И всякий раз он будет бежать в Ясную, нетерпеливо, по-детски бросая всё на свете: университет, армию, светскую жизнь, литературные круги и даже многодетную семью, когда она поселится в Москве.

Его Превосходительству

г. ректору Императорского Казанского университета

действительному статскому советнику и кавалеру

Ивану Михайловичу Симонову

своекоштного студента 2-го курса

юридического факультета,

от графа Льва Николаевича Толстого

ПРОШЕНИЕ

По расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам, не желая более продолжать курса наук в университете, покорнейше прошу Ваше Превосходительство сделать зависящее от вас распоряжение об исключении меня из числа студентов и о выдаче мне всех моих документов.

К сему прошению руку приложил

студент граф Лев Толстой.

Апреля 12-го дня 1847 года.

Перед тем как Толстой уволился из университета, его постигло административное наказание – карцер за прогулы лекций по истории. С этого момента Толстой начинает третировать историю как науку, считая ее собранием нелепых анекдотов о безнравственных людях, которых зачем-то признают великими деятелями и даже святыми. Сидя в карцере со студентом Назарьевым, он вслух издевается над исторической наукой:

– История – это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, – что это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1563 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колтовской, – в 1572 году, а ведь от меня требуют, чтобы я задолбил всё это, а не знаю, так ставят единицу.

Показательно, что эта обличительная речь, приведенная в воспоминаниях Назарьева и подтвержденная Толстым биографу Бирюкову, произносилась именно в карцере. Начиная с этого эпизода, Толстой будет всякий раз выходить из себя, буквально впадать в бешенство, когда его коснется малейший призрак административного наказания, стеснения личной воли.

Здесь же, в карцере, он ругает и всю университетскую науку:

– Что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны?

Весна 1847 года – поворотный этап в жизни Толстого. Он начинает дневник, он становится хозяином Яснойи бросает университет. Но главное – это первый опыт его бегства. С бегства он начинает свой сознательный путь в жизнь, бегством его и завершит.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Зорин – последний энциклопедист, забредший в наше утилитарное время. Если Борхес – постскриптум к м...
Научно доказано, что некоторые виды продуктов способны благотворно влиять на работу органов человече...
В политической истории Украины XX столетия Петру Шелесту (1908–1996) принадлежит особое место. Пройд...
Действие романа, состоящего из новелл, происходит в созданной фантазией писателя стране Анчурия – ма...
Творчество американского писателя Джека Лондона не менее разнообразно, чем его жизнь, полная невзгод...
Книга посвящена изучению мусорных экскретов как антропогенных – связанных с человеческой деятельност...