Конец Монплезира (сборник) Славникова Ольга
Весь понедельник, отпущенный наблюдателям для отдыха, Марина проспала; известие о победе, полученное по телефону лично от Шишкова, наполняло ее усталое сознание блаженным свинцом. Утром во вторник, не дозвонившись до профессора, находившегося вне зоны обслуживания или отключившего телефон, она отправилась в штаб — полагая уже оттуда влиться в новую деятельность и в новую жизнь.
Еще на подходе к подвалу, с другой стороны обледенелой улицы, гнавшей в обе стороны жестяные шаткие трамваи, было заметно, что двор перед штабом полон народу, вытекавшего и в соседние дворы. Все сугробы, точно приморские скалы в районах птичьих гнездовий, были заняты покатыми фигурами очередников, не обращавших друг на друга ни малейшего внимания, но словно высматривающих что-то общее в мельтешении беленьких точек, образующих в перспективе мощную белую зыбь и изменяющих даль; в дополнение картины над двором взметались и, перестелившись, падали чиликавшие воробьиные оравы, точно в мутное небо забрасывали сеть, а черные сердца деревьев, обнажившиеся из-за полного отсутствия листвы и видные теперь в переплетении сосудов, были вороны.
Во дворе и правда было не пройти от агитаторов, они стояли даже в песочнице; старые окна хрущевок, обитатели которых тоже были поголовно записаны на премию, казалось, участвовали в событии, как участвуют в собрании развешенные по стенам таблицы и плакаты. Замешкавшуюся Марину, которую пока никто не опознал, толкнула и обогнала приземистая женщина в сутулой мутоновой шубе; двигаясь торопливой побежкой, словно пиная перед собой виляющую ледышку, женщина устремилась к подвалу, и Марина, ускорив шаги, заспешила за ней. Краем глаза она замечала, что люди во дворе стоят не просто так: отдельные группы ожидающих были связаны между собою каким-то неявным порядком, и если кто-то отходил от своего натоптанного места, то обязательно указывал на это соседям, деловито кивавшим, — а некоторые даже оставляли на земле, точно на занятом стуле, комковатую кладь.
Женщина между тем уже пробилась к лестнице в подвал: привставая на цыпочки, она подобострастно диктовала что-то тетке из актива — ее Марина узнала по круглым железным очочкам, в которых не то, так другое стекло всегда горело на свету слепым сердитым огнем. Тетка записывала сообщаемые сведения в тетрадку, которую поднимала выше вздернутого опеночком носа просительницы, — и Марина заметила только теперь, что тетради у актива такие же точно, как и те, какими все это время пользовались регистраторы: в черных дерматиновых обложках, чье тиснение всегда напоминало Марине шелковую подкладку какого-то давнего любимого пальто. Наконец активистка кончила записывать, и женщина, торопливо сдернув огромную, будто лапоть, вязаную варежку, протянула неожиданно крошечную белую ручонку; активистка, послюнив химический карандаш на полосатом языке, принялась рисовать на протянутой ладони — аккуратно и хозяйственно, точно резала хлеб. Потом она начальственно махнула рукой, и женщина побрела в указанном направлении, то и дело протягивая лапку со свеженарисованным номером окружающим агитаторам; те, в свою очередь, предъявляли ей свои ладони и махали дальше — туда, где на сугробах торчали крайние, покуривая маленькие, как спички, миниатюрно дымящие сигаретки.
«Здравствуйте», — вежливо сказала Марина, пытаясь обойти актив и нащупывая в кармане грубый, в железных заусеницах, полуподвальный ключ. «О! Ну наконец-то! Явились! — воскликнула активистка, блик в ее очках забегал слева направо и справа налево. — Вчера вас ждали целый день, хоть бы кто-то пришел!» «У нас был выходной после выборов», — попыталась объяснить Марина, улыбаясь замерзшим лицом.
Теперь она увидела, что актив перекрывает вход в подвал практически в полном составе. Разумеется, тут был и художник, за последний месяц привыкший к холоду, будто северный олень: папироса его дымила едко, точно паяльник, и вместо черного кожана на нем красовался грязный бежевый тулуп с талией как периметр тарного ящика, местами рваный и заклеенный скотчем, отчего художник время от времени неожиданно взблескивал. Клумба по каким-то причинам отсутствовала, и это показалось Марине хорошим знаком. Однако место ее явно занимал невысокий плотный господин с удивительно рыжим лицом, напоминающим какую-то белую сантехнику с налетом от ржавой воды. Человек этот явно пользовался авторитетом, но был малоподвижен: его меховые боты, оттоптавшие только кромочку на мягкой пороше, казались обведенными на бумаге тупым карандашом, а мохнатая шапка, высоко и воздушно покрытая снегом, напоминала одуванчик.
«Позвольте, я пройду?» — повысила голос Марина, но получилось не гневно, а скорее жалобно. «Минуточку», — милицейским тоном сказала активистка и крепко подхватила Марину под локоть. «Кохгда вы дхеньги собираетесс платить?» — вдруг прокашляло простуженным фальцетом высунувшееся снизу существо с чем-то вроде грязного носка на узкой голове и ртом беззубым, как карман. В существе Марина узнала удачливого собирателя бутылок, и теперь волочившего за собой матерчатую сумку с туго скрежетавшей стеклянной добычей. «Минуточку», — еще добавив строгости, повторила активистка и потащила запнувшуюся Марину подальше от подвала. «Мы все поздравляем с победой на выборах нашего кандидата Кругаля, — произнесла она официально и с положенной улыбкой, несколько нарушившей равновесие аварийно мигнувших очков. — От вас, как от руководителя, мы хотели бы узнать, когда начнутся выплаты денег вашим избирателям. Вот здесь, — активистка увесисто тряхнула почти до конца исписанной тетрадкой, — здесь у нас зафиксирован порядок выплат в порядке живой очереди. Кроме того, — тут активистка доверительно сбавила тон, — у нас записано на предварительную выплату еще четыреста двенадцать прописанных на участке. Люди не успели получить положенные деньги из-за плохой работы ваших работников, и люди не виноваты, им надо компенсировать моральный ущерб. И еще стоит вопрос про инвалидов, которых Кругаль проигнорировал, предпочитая раздавать благотворительность здоровым гражданам, и отверг предложение общественности...» «Минуточку! — перебила Марина, чувствуя, как в голове у нее, будто в зашатавшейся ваньке-встаньке, клюкает и ищет равновесия какой-то полужидкий шариковый грузик. — Я сейчас ничего не могу сказать, я должна позвонить». «Опять эта ваша бюрократия и волокита!» — возмутилась активистка, ее лицо в лиловых сетчатых прожилках сделалось похоже на вываренную в борще горячую свеклу. «Сами себя задерживаете!» — вдруг выпалила Марина идиотскую фразу из какого-то газетного, времен студенческой юности фельетона, и эта фраза неожиданно подействовала: актив расступился, пропуская ее к изрисованным и исписанным многоцветной, как бы объемной похабщиной — кто-то хорошо и много потрудился в понедельник — железным дверям.
Захлопнув за собой галлюциногенный шедевр народного творчества, Марина почувствовала, что задыхается в этом розовом и буром коридоре, где обломки деревянного ряда нумерованых стульев напоминали останки скелета какого-то вымершего динозавра. Оказалось, что в подвале скрываются от народа еще примерно пять или шесть человек: Марина обнаружила в задней комнате штаба собрание бледных теней, нехотя пивших желтый, с дряблыми чаинками, раз на третий или четвертый заваренный чай. Марине обрадовались, завскакивали, предлагая сразу несколько разъезжающихся стульев, и тоже налили полную просмоленую кружку коллективного напитка. Однако первым делом, освободившись от пальто, с которого поплыла на какие-то наваленные сумки мокрая снежная шелуха, Марина взялась за телефон; допотопный аппарат с трубкой будто двухкилограммовая гантель, как всегда, издал солидный, почти автомобильный гудок, но сколько бы Марина ни накручивала ямбическиритмичный профессорский номер, результат был один и тот же. «Абонент временно недоступен... рlеаsе саll later...» — повторял безлично-вежливый безграмотный голос, как если бы с Мариной разговаривал вокзал, прочие же известные ей номера издавали безнадежно длинные гудки. Тут в наружную дверь заколотили сразу несколько рук или ног, вероятно, мозжа меловые граффити в постные пятна. Марина вздрогнула, регистраторы разом отставили стукнувшие кружки и посмотрели на нее испуганными круглыми глазами. Но тут внезапно ответил офис профессора. «Ничего не могу вам сказать определенного, — простуженно говорила незлая профессорская секретарша, и по свистящему прерывистому хлюпанью Марина догадалась, что та сморкается в платок. — Обещал подъехать к двенадцати, попробуйте перезвонить».
Теперь не оставалось ничего другого, кроме как ждать двенадцати часов. Бившиеся в дверь устали и, должно быть, отошли; регистраторы разбрелись от общего стола и принялись слоняться по подвалу, некоторые вытащили из сумок потрепанные глянцевые книжки. Наблюдая за ними, Марина видела, что женщины все еще опутаны замедлением, что, возможно, это не просто след или привычка, которая пройдет, но некая волокнистая ткань, вживленная в их существо. Казалось, будто их кровеносная и нервная системы, растянутые волокитой, стали намного длинней и запутанней, что теперь эти бедные тетки, тоже не получившие ноябрьскую зарплату, внутри представляют собой примерно то, что пытался изобразить на своих перламутровых полотнах дикий живописец из актива: переплетенную органику с диковинными избытками, пускающую кровотоки и нервные сигналы в блуждания по лабиринтам.
Чтобы заняться хоть чем-нибудь полезным, Марина вытащила из сейфа регистрационные тетради, пропитанные вялым холодом и неприятно огрузневшие; отделив премиальные списки от списков сделанных проплат, она взялась за калькулятор, на котором половина кнопок были слишком твердые и заедали, внезапно пуская очередями длинную цифирь. Упорно преодолевая дефект, Марина углубилась в работу и старалась не слышать, как снаружи очередники снова и снова бомбят изнывшееся железо, — впрочем, теперь атакующие уставали довольно быстро, их редкие удары казались обернутыми в войлок. Цифры, перепроверяемые на множество раз, все росли и откладывались на бумаге жиреющим столбцом. Как ни пробовала напуганная Марина обмануть саму себя (неосознанно прибегая к замедлению и подолгу копаясь в дурно пахнущих тетрадках) — ей не удавалось приостановить возрастания сумм: казалось, числа размножаются сами собой, словно какие-нибудь мушки-дрозофилы.
Сделав перед страшным конечным результатом небольшой перерыв (регистраторши принесли Марине дымящиеся ополоски растворимого кофе, добытого промыванием старой банки «Нескафе», и бутерброд с куском селедки, похожей скорее на расческу, нежели на человеческую пищу), Марина обратила внимание на то, что в помещениях штаба похолодало. Женщины, запахиваясь в пальто, пытались сложиться в какие-то громоздкие странные позы для автономного вырабатывания теплоты — и тем не менее мерзли, будто сваленные там и сям большие кучи незажженных дров. Батарея, которую Марина проверила на всякий случай, едва прогревала собственную пыль и явно не справлялась с наружным биением ветра, что сносил в оконные колодцы сыпучую поземку — отчего казалось, будто с уличной стороны на окнах развеваются занавески. Все-таки сквозь белое колыхание наверху просматривались вкладчики: они темнели там, иногда приседая и делаясь еще темней, порой кривая палка, высовываясь из молока, настырно скоблила по оконным решеткам. Внезапно кто-то — Марине показалось, что художник, на секунду мелькнувший в прорехе ветра, — сбросил в колодец окоченелый свалявшийся предмет; подкравшись к окну, Марина убедилась, что это дохлая кошка — ватная шерсть ее казалась наклеенной на плоское тело, студенистый глаз, покрытый белой пленкой как бы холодного жира, дико косился на обитательниц полуподвала. Призадернув жесткой шторой отвратительный снаряд — безо всякой уверенности, что за ним не последует другой, — Марина все-таки заставила себя вернуться к цифрам, которых боялась гораздо больше, чем всех на свете живых и мертвых животных. Через пять минут у нее получился окончательный итог — бывший сущим издевательством над ежедневной предвыборной экономией штаба, насмешкой над теми несчастными сотнями рублей, которые как-то удавалось сохранить. Опершись на нетвердый отставленный локоть, чтобы регистраторы случайно не увидели убийственной суммы, Марина спросила себя, знает ли о величине своих обязательств профессор Шишков. Что-то говорило ей, что мозг профессора отказывается умножить высосанные территорией агитаторские деньги на коэффициент 2,4, потому что взять почти полтора миллиона рублей ему решительно неоткуда; она боялась даже вообразить, какой стихией избирательского гнева будет встречен дефолт.
Тем временем во дворе распространилось известие, что главная начальница, та самая, у которой еврейский нос и крашеный воротник, уже проследовала в подвал. Бесформенная масса, как бы разжиревшая от долгого безделья, медленно пришла в движение. Очередь строилась. Люди показывали окружающим левые ладони и становились в затылок, дыша друг другу в намокающие воротники; некоторые бегали вдоль составов, выкликая своих, — так, должно быть, метались эвакуированные на военных вокзалах, ища оторвавшуюся в давке родную семью. Какая-то по виду девочка в куцем клетчатом пальтишке, нелепо укутанная, точно на голове у нее был намотан не платок, а целое платье, хныкала и пыталась залезть на игровую обмерзлую лесенку — но чем выше забиралась, тем меньше у нее оставалось храбрости оторваться взглядом от скользких перекладин и осмотреться вокруг. Крупной глянцевой вороне, которую поднял с провяленной ветки человеческий гвалт, было видно с высоты, как черные ошметки, похожие на какие-то расклеванные остатки потрохов, собираются снова в черное тело, которого становится больше, — и тело оживает, будто сбрызнутое мертвой и живой водой. Очередь, пострашнее, чем армия, топталась на снегу, и пропечатанный снег почти повсюду напоминал остатки книги на желтом корешке, из которой выдрана целиком и частями половина страниц. Похоже, это была минута, когда обитатели участка номер восемнадцать теряли веру в личное бессмертие: пример проигравшего Апофеозова больше ничего не значил, и женщины, все еще одетые по погоде позапрошлого месяца в персиковые и салатные сильно клешенные пальто, старели на глазах — их лица, толсто напудренные холодом, черствели, их волосы, выбившиеся из-под кокетливых норковых беретов, превращались в тонкие космы.
Однако люди, больше не находившие в себе основы для сопротивления действительности, вдруг ощутили нечто подобное в пространстве между собственными душами. То, что их соединяло теперь, было важнее каждого в отдельности; эта бессмертная связь, оформленная как очередь, чувствовалась всеми как единственная сила, которую обитатели территории теперь могли противопоставить собственной судьбе, — и потому никто не стремился пролезть вперед или выключить зазевавшихся соседей: для каждого стоящий впереди был теперь как старший брат, а стоящая позади как младшая сестра. Взволнованный предводитель обманутых вкладчиков наблюдал сквозь выбитую ветром холодную слезу, как брутальная девица в черных войлочных косичках, напоминающая горгону Медузу, добросовестно пятится, чтобы поставить впереди себя интеллигентную старушку в бурой шапочке, словно сшитой из игрушечного мишки, а двое страшноватых на морды работяг, не совсем совпавших номерами, в их случае похожими на цифирки, какие ставят на подошвах обуви, сдаваемой в ремонт, призывно машут поспешающему к ним товарищу, по виду мелкому начальству, волокущему в объятии собственное брюхо плюс солидный, как баян, подержанный портфель. Предводитель вкладчиков помнил немало таких очередей; помнил мрачные митинги в защиту кудрявого, как Ленин с октябрятской звездочки, Сергея Мавроди, помнил, как отмечались мглистой сентябрьской ранью у наглухо закрытого пункта МММ, особенно отчетливо помнил почему-то каменный берег Паркового пруда, будто магнитом тянувший к себе плавучие острые щепки, бумажки, прочую дребедень: в это намагниченное колыхание вспышек и мусора сдуру сиганул самоубийца, потерявший на мавродиках чужие серьезные деньги, — его, извлеченного все-таки живым, впоследствии показывали журналистам, и волосы у недоутопленника были всегда сырые, точно в них завелась водяная зараза, а глаза на безбровой хрящеватой физиономии золотились, будто у леща. Много чего происходило в неформальных сообществах, именуемых очередями: встречаясь ежедневно, переживая общую беду, люди становились друг другу словно родные; некоторые, помоложе, даже вступали в законные браки, и невесты, откинув липкие от ветра белые вуали, метали жидкие гнилые помидоры в бесстыжие окна финансовых структур. Однако жизнь, протаскивая по ухабам всех без исключения российских седоков, очень быстро истирала скрепы очередей: люди переставали друг другу звонить, а встречаясь случайно на улицах, со слезами вспоминали хорошие времена и клялись как-нибудь устроить встречу старых товарищей и выпить, как бывало, возле синей ели перед мэрией бутылку водки.
Сейчас предводитель обманутых вкладчиков (очень одинокий человек, у которого от прежней борьбы и верных сподвижников остались только обжитые бледными тараканами завалы бумаг) наблюдал явление, похожее и непохожее на то, что видел прежде. Эта очередь в диком хрущобном дворе, перед дверью в жалкий полуподвал, была каким-то образом сильнее всех предыдущих. Что-то подсказывало предводителю, что эти люди так просто не расцепятся; при том, что вопрос стоял об очень небольших деньгах — на каждого по сотне с небольшим каких-то непонятных агитаторских рублей, — на первое место выходил сам принцип очереди как народной самоорганизации, уникально сочетающей иерархию с равенством всех без различия пола, возраста и состояния человеческих единиц. Приступ безумной гордости, составлявшей его, предводителя, тайную черту и накатывавшей на него внезапно то в служебном тесном кабинетике, то на таких же точно размеров и пропорций холостяцкой кухне, среди кривых полусъеденных кастрюль, заклокотал в его застегнутой на много пуговиц груди — и сердце предводителя запрыгало, как прыгает в шепчущем кипятке крутое белое яйцо. Между тем уже практически все обманутые вкладчики разобрались по номерам; резко вильнув неудобно пролегшими петлями, как виляет кольцами шланг под напором пущенной воды (кто-то едва не упал, из распоротых сугробов потекло шуршащее зерно), очередь заработала. Она не продвигалась ни на одного человека, но все-таки шла, издавая множеством ног тихий простуженный храп. Казалось, будто по человеческой кишке непрерывно прокачивается вперед какая-то упрямая, саму себя осознающая энергия.
Микроавтобус, тем временем подъехавший от центра к напряженно гудящему двору, увяз и, сигналя, еле пробирался, будто лодка сквозь высокие камыши, сквозь неохотно подающийся в стороны человеческий лабиринт. Клумба — а это была она, решительная, с ярким, словно наклеенным румянцем, — первой тупо спрыгнула на снег, и свеженакрученные кудряшки, на которых еле держалась съехавшая шапка, тоже прыгнули. Из микроавтобуса ей передали увесистый, слегка надломленный рулон каких-то ватманских бумаг. Следом за Клумбой из микроавтобуса полезли, сгибаясь и сложно вытаскивая очень много аппаратуры, полурасстегнутые журналисты.
При помощи подскочившего художника Клумба развязала прянувший вширь упругий рулон и, вынимая листы, принялась демонстрировать очереди, несколько сбившейся с шага, приготовленный товар. «Требуем отменить результаты выборов!»; «Кругаль! Отдавай наши деньги!»; «Наши дети хотят есть!»; «Долой вора депутата Кругаля!» — все это Клумба задирала как можно выше над головой, ее перчатки, красные, как леденцовые петушки, смешно торчали на заголившихся руках. Сразу десятки желающих ответно вскинули руки из очереди, роняя в рукава железные часы, и толстый телевизионщик, ворочая джинсовой гранитной задницей, полез через сугробы отбирать кандидатов на съемки. Особенно ему понравился плечистый старикан с лиловым носом в виде помороженной картошки и сорокаградусным прозрачным взглядом, чем-то похожий на артиста советского кино, — не очень твердо стоящий на ногах, зато имеющий под камуфляжным ватником медали, засаленные, но вполне телегеничные. Были найдены и другие кандидаты, достойные представить в лицах оскорбленное население восемнадцатого участка: выстроившись на сугробах, будто гордые защитники снежного городка, они растянули за углы ломаемые ветром ватманские лозунги (двое никак не могли разобраться и менялись местами, чувствуя в порядке слов на ватмане какой-то неясный подвох), — а журналисты, будто команда штурмующих, суетились внизу. Кто-то бежал на Клумбу узкой, как у щуки, драповой спиной, выметывая петли кабеля на сдобренный окурками вытертый снег, рядом художник ответственно испытывал мегафон, свистевший и дудевший, иногда разражавшийся какими-то лающими вибрациями.
«Так, сняли, хорош, — деловито командовал толстый телевизионщик, катая алым, будто звездочка, маленьким ротиком разжеванную спичку. — Теперь минут пятнадцать синхрона, где эта кругалевская команда?» «Там, внизу, сидят звонят, — доложила активистка в сверкающих очках. — Часа полтора как заперлись, все никак не наговорятся». «А выкурить их оттуда? Стучать не пробовали?» — осведомился телевизионщик, наклоняясь обширным телом над мрачным провалом. «А то не пробовали», — обиделась активистка, махая рукой на размазанную дверь.
В это самое время в холодном полуподвале загремел, как целый трамвай, тяжелый черный телефон. Регистраторши вскинулись, точно спросонья, Марина, уронив пальто и стул, схватила трубку. «Марина Борисовна? Соединяю с Шишковым», — послышался сквозь какое-то миниатюрное радио голос доброй секретарши. «Спасибо, да, я слушаю», — заторопилась Марина. «Только что приехал, очень на нервах», — сообщила, приблизив тихий голос, хозяйка профессорского офиса, и вслед за этим в трубке длинно заиграли механические гаммы. «Да! Марина? Вы где?» — прервал дидактическую сладкую музыку далекий, будто космонавт, и, как почудилось Марине, чем-то перепуганный Шишков.
Стараясь говорить раздельно и подбирать простейшие слова, Марина обрисовала обстановку возле бывшего штаба; в трубке шуршала и свербила какая-то раздраженная точка, и Марине казалось, что это маленький Шишков злится на своем конце телефонного провода, будто потревоженный соломинкой электрический шмель. Ей совсем не нравилось, что Шишков ни разу ее не перебил. В трубке уже зудело целое воспаление, шмель, словно жирная опасная личинка, обвивал непрочную соломину, и у Марины обильно, так, что замаслилась трубка, вспотела ладонь. «Понимаете, агитаторы ждут, что мы начнем выплачивать премии прямо сейчас, — поспешила она закончить свое сообщение. — Я не знаю, что им говорить, их там собралось не меньше трехсот человек, мы с сотрудниками уже два часа ждем неизвестно чего фактически взаперти». «Значит, ждете, — профессор внезапно приблизился, достиг натуральной величины и словно уселся, закинув ногу на ногу, за соседней стенкой. — И чем вы занимаетесь, позвольте спросить?» — «Я посчитала, сколько мы должны агитаторам, — упавшим голосом ответила Марина, чувствуя профессора где-то за спиной. — Надо что-то делать, ведь доставать такую немыслимую сумму...» — «Думаете, надо?» — насмешливо произнес профессор. «А как?» — растерялась Марина, глядя сквозь этот дикий разговор на своих регистраторов, чьи измазанные желтым светом одутловатые лица были наморщены от внимания, точно все они разом собирались чихнуть. Тут же, ощутив под сердцем яму, Марина поняла, что если она назовет профессору точную цифру, между ними что-то непоправимо оборвется.
«Ну? Куда вы там пропали? — окликнул ее саркастический Шишков. — Уж не собираетесь ли вы, Марина Борисовна, выбивать из меня эти ваши долги?» — «Я... Ну что вы... Просто я хотела сказать...» — Марине померещилось, что вот сейчас, сию минуту, профессор положит свою неемкую холодную ладонь на ее открытую шею.
«Ну хорошо, оставим это, — профессор снова был собран и целеустремлен. — Вы, Марина Борисовна, кажется, хотели работать на телевидении? Вот туда и приходите завтра часам к десяти, будем решать все наболевшие вопросы. Аренда на помещение штаба закончилась позавчера, соберите у сотрудников ключи и сдайте моему секретарю».
Скользкая пикающая трубка словно сама собой упала на рычаги, и телефон теперь смотрел на Марину мертво, будто выставленная на стол баранья голова. Надо было выходить самой и выводить людей. Была минута, когда Марина вдруг ощутила себя истинной дочерью своего орденоносного отчима: это было как принесенная ветром и тут же поскользнувшаяся на какой-то фальшивой ноте духовая маршевая музыка. Некоторое время ушло на сборы: регистраторы выдергивали из столов грохочущие дребеденью легкие ящики, заворачивали в газеты сложенные бутербродами разношенные туфли, спешно прополаскивали кружки ржавой шипучей водой. Наконец колонна из шести человек была готова выступать; сумка Марины отяжелела от грубо звякавших ключей, а самая слабонервная из женщин, та, что некогда упала в обморок из-за пропавшей из-под локтя банковской упаковки, держала в объятиях горшок с многоступенчатым алоэ, и осьминожьи щупальца зеленого питомца доверчиво качались у нее на поднятом плече.
Как только Марина оттянула на себя железным голосом вскрикнувшую дверь, на нее одновременно с дневным ослепительным воздухом упал скрипучий и хриплый, почему-то отчасти конский шум толпы. Человеческие ноги, к которым она поднималась по шершавым скошенным ступеням, несколько пятились, заплетаясь в венок. Когда же Марина оказалась наверху и вступила в человеческий круг, прямо ей в лицо с угрожающим шелестом, щелканьем, механическим клекотом полетели те самые призрачные птицы, что всегда вылетают из фотоаппаратов, когда фотограф нажимает на кнопку. Пригибаясь под этим атакующим плеском (острое крыло плашмя скользнуло по щеке, другая тварь, невесомая, будто комок сухого бурьяна, запуталась коготками в растрепанных волосах), Марина заслонилась от корреспондентов вскинутой ладонью, как однажды видела в каком-то журнале про знаменитостей. «Когда ваша структура рассчитается с агитаторами?» — «Был ли запланирован заранее обман избирателей?» — «Вам удалось связаться по телефону с депутатом Кругалем?» Вопросы, выкрикиваемые на разные голоса, сопровождались выдвижением мохнатых и губчатых микрофонов, а из самого большого фотоаппарата, размером с ходики, то и дело выбрасывалась на пружине яйцевидная, вроде «Киндерсюрприза», икающая кукушка. «Сегодня денег не будет, это точно. Дальше не знаю», — произнесла Марина осипшим, как бы спеленутым голосом в ближайший микрофон, чувствуя, что за спиной у нее пустеет, и значит, женщины успевают смешаться под шумок с обманутыми избирателями, стоящими плотной гармошкой, словно и их построили для коллективного снимка. «Что вы думаете о возможном пересмотре результатов выборов?» — вылез плечом из тесноты главная гордость студии «АРМ-ТУ», ухоженный мальчик с дивными, словно маслом напитанными ресницами и прекрасными руками прирожденного карманника. «Выборы состоялись», — твердо ответила Марина смутному прежнему знакомому, краем уха слыша, как за спинами прессы агитаторы пытаются скандировать, плохо собираясь голосами, неразборчивый лозунг — но лозунг, путаясь в лишних слогах, никак не раскачивается. «Все, снято!» — заорал, делая пухлой рукой энергичные отмашки, толстый режиссер неопределенной студийной принадлежности, одетый, как всегда, в короткую стеганую курточку, придающую режиссеру сходство с гроздью синих воздушных шариков, и, судя по изжеванной спичке во рту, как всегда, бросающий курить. Сразу пресса поредела, и Марина, оглянувшись, увидала у серой хрущобной стены, под самыми балконами, напоминающими более всего висячие собачьи будки, спасительную узкую тропинку. Ее никто не задерживал, и она заспешила, спотыкаясь о ржавые, подвязанные проволоками водосточные трубы и пугая приседающих широкозадых мурок, явных родственниц той, что валялась, оскалив протухшие зубки, в оконном колодце; она не могла отделаться от впечатления, будто у художника, проводившего ее тяжелым и словно бы незрячим взглядом, высунулся из рукава ухмыльнувшийся нож.
Профессор же Шишков в своем большом, водянисто освещенном кабинете, переговорив со штабом, подошел к окну. Внизу, на учрежденческом крыльце, покрытом, будто муравьями, цепочками мелких следов, все еще топтался маленький пикетик, задирающий повыше беленький плакатик. Эти упорные люди никак не желали уходить: охранники, время от времени пытавшиеся согнать манифестантов хотя бы с крыльца, добивались только того, что выставка огородных пугал перед гнездилищем крупного и среднего бизнеса становилась предметом внимания всех этажей. Профессор полагал (хотя какой-то холодок мешал поверить в это полностью), что проблема с агитаторами рассосется сама собой через неделю, максимум через десять дней. Опять, как и сегодня утром, как за полчаса до звонка милейшей Марины Борисовны, профессор лирически подумал, что мог бы в принципе ради возврата долга продать свою свежеотстроенную дачку под шершавой, с седловиной и могучей конской гривой, дедовской березой, где летом так славно естся с грядки первый колючий и ломкий огурчик, и за огородом мреет округлое, словно налитое выше кромки озерцо, которое, кажется, страшно тронуть пальцем, чтобы не повредить его нежнейшую сияющую пленку, — а в сырую мягкую погоду просто замечательно читать на шепчущей веранде, поглядывая сквозь марлю теплого дождя на недалекий, светлой тенью проступающий лесок.
Освеженный благородной мыслью, словно и правда отдохнувший у себя в деревне Лосинке, профессор, однако, вернулся к делам. В кабинете у него сидел человек, с которым предстояло работать: плотный, мощный и коротконогий, с карим детским чубчиком, подстриженным ровно по глубокой надбровной складке, новый директор «Студии А», крякая, забирал из тарелки горстью фирменные профессорские сушки и, сокрушая их на прекрасных сахарных зубах, возил умащенной, обсыпанной крошками челюстью по зеленому шелковому галстуку. Рядом с ним располагалась высокая женщина с идеальной фигурой Дианы, но с тяжелым бульдожьим лицом, на котором почти не мигали утомленные косметикой, будто начерненные въевшимся порохом, но очень-очень умные глаза. Женщина, одетая словно бы в один плечистый, по-мужски устроенный пиджак (юбка под ним, сшитая из полосы того же самого материала, не стоила упоминания), сидела, строго составив безупречные ноги, и потягивала бледный жасминовый чай, время от времени отводя мизинцем мешающую нитку с элегантной чайной этикеткой. Директор ее отрекомендовал Шишкову как своего заместителя.
Несмотря на то что вещи этой пары (являвшие собою груду беспородных, чумазых, будто свиньи, спортивных сумок, частично лежавших в багажнике профессора, частично загромождавших кабинет) были явно упакованы раздельно, характер их отношений сомнения не оставлял. Тем не менее, наблюдая, как они перерыкиваются и обмениваются звериными быстрыми взглядами, профессор соглашался с тем, что вдвоем они — подходящая, сильная команда. Эта женщина в мужском пиджаке с лацканами будто акульи плавники была то, что надо: все, что видели ее простонародные глаза цвета зеленых щей, она принимала с невозмутимостью зеркала — но сделана была, похоже, из небьющегося материала. Время от времени кандидатка на должность, резко отставив в сторону мизинец, произносила ровным голосом несколько слов — и ее замечания, бывшие скромными, но точными редакторскими правками текста беседы, свидетельствовали о ее спокойном природном цинизме и полном отсутствии сложных соображений по простым вопросам.
Профессор видел, что пассия его дорогого ставленника выгоднейшим образом отличается от милой Марины Борисовны, к которой прежде он испытывал приятное отеческое чувство, а теперь как-то стал опасаться ее агрессивной тревожности, этого ее дарования оживлять отмирающие проблемы и все время представительствовать от имени каких-то сотрудников или просто граждан, не имеющих касательства к дальнейшим перспективам. Сейчас профессор, хоть и не показывал виду, был весьма доволен своим дополнительным приобретением, прибывшим из Краснокурьинска с мисками и сковородками, чьи очертания были прекрасно заметны в одном из мест цыганского багажа. В частности, появление альтернативной кандидатуры снимало с Шишкова дорогую сердцу, но все-таки тягостную ответственность за очаровательную Мариночку, потерявшую чувство реальности и вступившую в отношения с каким-то диким избирательским активом, — и профессор даже помолодел, как молодел всякий раз, когда выходил из-под контроля любимого существа. Он видел, что эти двое на его итальянском диване отлично ладят друг с другом, и очень может быть, что на своем зверином языке они выражают философию обновленной «Студии А» значительно вернее, чем это сделал сам профессор в корректных и уклончивых инструкциях.
Доволен был Шишков и тем, как развернулись сегодняшним утром судьбоносные события. Несмотря на то что у него до сих пор подрагивали в брючинах седые бородатые колени и тонко, будто от приложенного холода, ломило левый висок, профессор чувствовал себя Наполеоном Бонапартом. Накануне его генеральный инвестор (чей вид даже в представлении Шишкова, допущенного к телу, был нереален, но подобен туману, скопившемуся по ту сторону добра и зла) все-таки получил контрольный пакет апофеозовской телестудии: держатель недостающих акций очень долго отказывался продавать свою политически доходную собственность, но ввиду результата выборов немедленно согласился. Инвестор, выложивший за студию принудительно-божескую, но все-таки очень серьезную сумму (смешно подумать, что он вот так же стал бы выплачивать деньги на основании записей в растрепанных капустой регистраторских журналах), немедленно провел собрание акционеров в лице себя и приказом уволил Кухарского, назначив вместо него краснокурьинского поэта, чьи тощие сборнички, прошитые тетрадными скрепками и украшенные велеречивыми дарственными надписями, валялись у инвестора в столе.
Имея на руках этот исторический приказ, профессор и спешно прибывший, не успевший позавтракать поэт отправились в «Студию А» — и были правы, прихватив из дружеской охранной фирмы два десятка камуфлированных молодцов. Сопротивление, оказанное секьюрити Кухарского, было, впрочем, довольно условным: эти ребята, отличавшиеся от атакующих более торфяным оттенком курток и штанов, недолго припирали буксующими телами несколько последовательных дверей, — получив хороший сотрясающий удар, отскакивали разом, точно выбитая пробка, и бежали впереди противника по коридорам, продолжая буксовать отяжелевшими, словно начерпавшими страху ботинками и пугая сотрудников, что высовывались из своих рабочих комнат с беспорядочностью мишеней на учебных стрельбах. Финальная схватка перед кабинетом Кухарского была короткой и решительной: атакующие, заламывая руки деморализованным защитникам и управляясь с ними точно со складной походной мебелью, сломали заодно запутавшийся в драку легонький стул, — и интеллигентнейший профессор поймал себя на том, что его приятно будоражит вид окровавленной рожи, хаканье и хеканье дерущихся, прямой снаряд армейского ботинка, вышибающий дух из шкафчика с посудой, чье райское ликование над собственными останками вызвало у кого-то из толпы подавленный стон.
Видимо, применение баллонов со слезоточивой дрянью было уже излишним. Должно быть, на нервы легионерам подействовали все эти малахольные режиссеры и журналисты, что шли, гогоча как гуси, следом за победителями и в директорском предбаннике буквально наступали на дерущихся, роняя им в партер горящие окурки и острые женские туфли. Перед тем как пройти в кабинет к Кухарскому, журналистов немножечко спрыснули: перекрестные струи, напылившие в воздухе приемной селедочно-жирную радугу, заставили сотрудников шарахнуться и выпучить глаза. Под перхание и клекот полуудушенного птичника (кто-то, хватая руками обожженное горло, валился спиной на смятенных товарищей, кто-то, упав на четвереньки, спускал тягучий завтрак и сок на затоптанный ковер) легионеры профессора ворвались в святая святых; чувствуя некоторый перепончатый шорох под черепом и стараясь не вдыхать противный приторный парфюм, профессор последовал за ними.
Кухарский, очень небольшой за своим подковообразным директорским столом, сидел, прижимая к щеке телефонную трубку, точно у него внезапно разболелись зубы, — и в трубке явно не было собеседника. Профессор, прикрываемый с флангов, четко подошел к столу и положил перед Кухарским копию приказа. Ухмыльнувшись до ушей, Кухарский взял бумагу волосатыми пальцами и нежно разорвал ее на две воздушные ленты. Потом, ворча и глядя снизу профессору в глаза, он повторил процедуру множество раз, пока от приказа за высокой подписью не остались щипаные клочки. Дав ему завершить его тугой и тщательный труд, профессор достал из папки другую, словно бы святую от принятого мученичества, еще более белую копию и одновременно — по наитию — сделал легионерам круговой, несколько напоминающий о циркуле, полководческий знак. Немедленно боевики бросились в обход директорского стола и некоторое время пытались изъять Кухарского из стеганого кожаного кресла — но только катали его, поджавшего ноги и дико хохочущего. Профессор впервые с начала штурма немного растерялся — тем более что в приоткрытых дверях кабинета начали один за другим образовываться выжившие сотрудники, теперь прикрывавшие лица мокрыми плаксивыми платочками. Кто-то, замотанный на манер человека-невидимки в целое вафельное полотенце (это был хладнокровный Костик, впоследствии заработавший на фотографиях как в бумажных медиа, так и в Интернете) снимал, ныряя за спинами и издавая своей мыльницей какое-то летательное авиамодельное жужжание, сенсацию дня — и профессор немедленно сообразил, что со стороны событие выглядит совсем не так, как в его взволнованной душе.
Но тут на первый план вышел до сих пор державшийся в арьергарде, физически голодный, бледный, но исполненный первобытной мощи краснокурьинский поэт. Отстранив взопревших, пахнущих брезентом боевиков, у которых шеи были словно натерты красным перцем, новый директор самолично засучил рукава. Резким бэтээровским маневром тяжелого кресла он ссадил побежавшего Кухарского в угол. Затем, сориентировав сиденье точно по центру стола, залез, переваливаясь ягодицами, в тучно заскрипевшую глубину и вытянул перед собою строго параллельные кулаки. Теперь новоназначенный директор, словно бы ухвативший и потянувший на себя рычаги управления студией, смотрел на подчиненных ничего не выражающим взглядом в упор, глаза его стояли под козырьком надвинутого лба, будто прилепившиеся к утопленной доске воздушные пузыри. Все разом стихли при виде этого явления, невозмутимо дававшего себя рассмотреть и бывшего наглядным вызовом всему накопленному студией административному опыту. Оттого что самозванец расположил себя строго по оси главного помещения, он выглядел как убедительный стержневой человек, и сотрудникам вдруг показалось, будто во лбу у него под мальчиковой челочкой, подстриженной как у Кашпировского, набухает и ворочается третий всевидящий глаз.
Ссаженный Кухарский, такой наглядно лишний сбоку от центральной линии, которую новый директор почти физически проложил перед собой через стол и гущу столпившихся людей, криво улыбался и разводил руками, ловя всем телом, будто луч спасительного солнца, сорочий взгляд куда-то подевавшегося фотоаппарата. Собственно, ему оставалось только уйти, чтобы вернуться. Однако вылезть из угла он мог, лишь преодолев препятствие в виде плотно усевшегося соперника, вовсе не намеренного оставлять завоеванную позицию. Вытащив у самозванца из-под локтя несколько первых попавшихся, плохо завязанных папок (тот не обратил внимания, только крепче уперся короткими ножками в перекладину стола), Кухарский принялся протискиваться. Несколько минут продолжалась эта дикая кульминация. Кухарский лез, ухмыляясь и что-то бормоча как бы в собственное ухо, елозил и привставал на цыпочки, лоб его обсыпала бисерная влага, прижатые локтем рыхлые бумаги тихонько сплывали у него по животу. Центральная линия, которую сотрудники видели теперь и на стене, казалось, пропускала бывшего директора с трудом и искажала его солидную фигуру, как искажает человека оптическая перемычка внутри кривого зеркала. Наблюдая эту гнусную картину, некоторые люди начинали понимать, что и сами они в глазах самозванца — единственного геометрически нормального, правильно усевшегося существа — выглядят примерно такими же жидкостными смещениями, и что, несмотря на всю серьезность новоявленного монстра (самые чуткие догадывались, что коллектив никогда не увидит на этой трехглазой морде ни малейших признаков улыбки), захваченная студия для нового директора есть большая, созданная для его директорского удовольствия комната смеха.
Наконец измученный Кухарский, почти усевшись, будто в седло, на высокую спинку неколебимого кресла (которое самозванец, весь надувшийся своей округлой силой, в последний момент максимально отжал к стене), оказался на другой стороне; тотчас бумаги у него в охапке потеряли какое-то последнее сцепление и с шелковым вздохом расстелились на полу.
«Можете собрать», — саркастически произнес торжествующий профессор, барабаня белыми, будто натертыми мелом, немузыкальными пальцами по твердой директорской столешнице. В ответ багровый Кухарский швырнул поверх бумаг пустые картонные шкурки и, по-бычьи мотая головой, одернул безнадежно испорченный пиджак. «Это вам даром не пройдет, — произнес он каким-то тоненьким вершком пережатого голоса, трясущимися руками сводя пиджачные створы поверх растерзанной рубахи, дававшей увидеть волосатую складку живота и потупленный, будто увядшая розочка, удивительно маленький пупок. — Вы мне за это ответите в суде!»
Сотрудники, будто скорбные плакальщики, расступились перед изгнанником. Некоторое время было слышно, как Кухарский, уходя со ссадиной известки на спине по черным ссадинам, оставленным ботинками его пробуксовавшей гвардии на светлом паркетном полу, выкрикивает в пространство трагические угрозы. Угрозы эти были небеспочвенны.
Собственно, профессор спустя полтора часа после победного захвата телестудии отлично понимал, что в это самое время юристы Апофеозова уже готовят, взлаивая от азарта, судебные иски. Они могли придраться, например, к тому формальному обстоятельству, что между объявлением собрания акционеров и реальным его проведением (заключавшимся, собственно, в подмахивании инвестором заранее приготовленных документов) не прошло определенного законом контрольного срока. Однако, как бы ни старался противник попортить кровь Шишкову и его команде, основные обстоятельства были теперь необратимы. С новым директором, до сих пор не пообедавшим и пожиравшим сейчас, прижимая указательным пальцем пласт ветчины, принесенный секретаршей громадный бутерброд, оставалось решить несколько небольших технических проблем. «Допустим, я готов рассмотреть вопрос насчет квартиры для вашей помощницы, — осторожно начал профессор, подсаживаясь к гостям. — Квартиры, разумеется, скромной, однокомнатной, не в центре, ну, вы понимаете. Мне, однако, хотелось бы получить от вас ответную любезность в виде, как бы вам сказать... — замялся профессор, чувствуя в груди приятное сентиментальное тепло. — Одна молодая особа очень помогала мне во время избирательной компании, но в последнее время стала несколько... неуправляема. Все-таки я хотел бы скромно устроить ее дальнейшую судьбу. Ее зовут Марина Борисовна, она хороший тележурналист. С Мариной Борисовной, собственно, вышла вот какая история...»
Удовольствие, получаемое профессором Шишковым от собственной доброты, было, однако, не настолько важным переживанием, чтобы ради него отвлекаться от первоочередных неотложных проблем. Вызванная в студию к десяти и увидавшая профессора только к полудню, Марина так и просидела в плохо прибранной и тошнотворно пахнущей приемной, разглядывая то сияющую Людочку, репетирующую перед пудреницей новые улыбки, то крупный, с уцелевшей ручкой, фарфоровый осколок, залетевший под тумбу секретарского стола. Мимо нее каким-то вихрем носило знакомых и незнакомых людей, пробегал и сосредоточенный, совершенно неудержимый профессор, состоявший, будто сумасшедшая теорема, только из острых углов. Центром суеты был директорский кабинет, где при открывании дверей можно было наблюдать статичную фигуру нового начальства, содержавшуюся внутри, будто картинка в быстро перелистываемом журнале. Более скромный кабинет напротив, который Марина в прежних наивных мечтах видела своим, еще не приобрел хозяина и статуса, но там все время маячила какая-то длинная женщина в безобразном пиджаке, в плечи которого были подложены как бы комнатные тапки. Ноги у женщины, правда, были очень хороши: когда она, играя этой красотой, выходила в приемную, Людочка словно ненароком вставала со своего секретарского места, и они соревновались походками, разгуливая туда и сюда по скрипучей фарфоровой крошке. Прошло не меньше четырех часов, прежде чем Людочка, выслушав плюющееся бормотание селектора, сложила очередную улыбку и, защелкнув ее в сверкнувшую пудреницу, будто купюру в изящный кошелек, отправилась с блокнотом на начальственный призыв. Вернувшись еще через некоторое время (без блокнота и в сбившейся коктейлем розовой одежде), она сообщила тонким официальным голоском: «Марина Борисовна, сегодня, к сожалению, директор занят. Он примет вас завтра в первой половине дня».
От многочасового сидения на краешке стула, от томительной праздности среди лихорадочной активности новых хозяев «Студии А» Марина настолько устала, что еле добрела до дома и, не обращая внимания на мать, все ходившую за ней с какой-то огромной растрепанной газетой в опущенной руке, без сил упала в постель. Погружаясь в гудящую дремоту, она напоследок вспомнила, что завтра двадцатое — день, когда приносят пенсию, — и вместо обычного приятного предвкушения, за которое Клумбе прощался факт ее существования, ощутила душевную изжогу. То, во что превратилась радость от получения денег — этих крупных накрахмаленных сотенных, позволяющих в обрез рассчитывать еще на месяц жизни, — было чем-то испортившимся, пьяно забродившим и невыразимо гнусным. Засыпая, Марина знала, что ненавидит двадцатое число. Каким-то образом это означало, что завтра в телестудии ее не ожидает ничего хорошего.
Сон Марины в эту ночь был тяжел и беспокоен: она без конца бодалась с подушкой и никак не могла согреться в постели, накопившей в своих глубоких пазухах столько сырого и снежного холода, что его, казалось, можно было сцарапывать пальцами. В отличие от Марины Нина Александровна улыбалась во сне, и на губах ее лежал неизвестно откуда брошенный блик. Что это было такое хорошее, о чем она подумала, засыпая? Что это было — важнее газеты с теми ужасными, словно бы не краской, а уличной грязью пропечатанными снимками, важнее даже и того состояния, в котором Маринка вчера явилась с работы и напугала Нину Александровну какой-то абсолютной неотзывчивостью, полнейшим собственным отсутствием? Что же такое приснилось? Странное, острое, весеннее: оттаявшая земля, немного войлочная от прошлогодней травы, на ней коротенькие цветочки, еще совсем не похожие на настоящие, белевшие трогательно, будто пальцы в дырках старого носка. Умываясь перед туалетным зеркалом, которое Маринка, как всегда, забрызгала мутью и пастой, Нина Александровна пыталась вспомнить. Что-то, подступая все уверенней и ближе, обещало расшифровку счастья.
Алексей Афанасьевич, освещенный утренним солнцем, лежал под коротковатым для него китайским одеялом, левый, широко открытый глаз его был совершенно прозрачен и будто сколот, как зеленоватое стекло. Глядя на мужа, Нина Александровна обратила внимание, что солнце сегодня необычное, такое, какое бывает в самолетах: резкое, немного радужное, вечное. Этот астрономический свет, словно не знающий покрова облаков, давал увидеть над простертым ветераном легкую дымку небытия — состоявшую, должно быть, из той самой светлой пыли бессмертия, с которой не стоило бороться с помощью щетки и тряпки.
Проделав с Алексеем Афанасьевичем обычные утренние процедуры, Нина Александровна заметила, что дымка, сохраняя расплывающийся след ее работы, медленно меняет очертания. Маленькая мастерская на спинке кровати, между двух ужаленных солнцем золотых шаров, была готова к утренним трудам: несколько длинных веревок, выпростанных из мочала и очищенных от неудачных завязей, лежало на подушке слева и справа от головы ветерана, — и Нина Александровна, убрав на время умывания эти заготовки, снова привела в порядок тряпочный станок. Однако Алексей Афанасьевич не спешил. Удивительно, но он сегодня все время молчал: даже повороты с боку на бок и прикосновения ватки к пропекшимся пролежням, всегда вызывавшие у парализованного гортанный протест, сегодня прошли совершенно без звука. Может быть, из-за непонятного праздника в душе, но Алексей Афанасьевич получился у Нины Александровны особенно прибран и красив: его прозрачная, редкими гребешками расчесанная седина лежала волосок к волоску, выскобленные щеки были как засахаренный мед. Вообразить, будто больной интересуется собственной внешностью, было невозможно: слишком долгое лежание в одном и том же месте исключало всякую способность видеть себя со стороны. Однако сегодня Алексей Афанасьевич словно догадывался о своей благообразности и был доволен; поднятый указательный, делавший ветерана человеком-с-пальчик, но все-таки человеком, трогал, точно натянутую струну, невидимую вертикаль. Должно быть, эта тихая басовая вибрация, отзывавшаяся где-то очень высоко, и была тем призрачным звуком, к которому Алексей Афанасьевич так внимательно прислушивался. Внезапно Нина Александровна вспомнила, как расшифровывается сон.
Просто удивительно, как она могла не помнить и не понимать. Это было давней, расплывающейся в памяти весной, еще когда не застроили домами сырой стрекозиный пустырь. Они с Алексеем Афанасьевичем не то гуляли, не то возвращались из кино, и Нина Александровна, обогнав ветерана, тяжело работавшего рычагом перепачканной трости, стала быстро подниматься по нагретому склону, срывая крепко пришитые цветочки мать-и-мачехи, золотившиеся, будто форменные пуговицы на сером армейском сукне. Она, конечно, кокетничала, собирая этот глупый яичный букет, но никак не ожидала, что Алексей Афанасьевич вдруг полезет за нею, шумно шуруя палкой в необсохших кустах и оставляя на нежном эпителии недавнего ручья чудовищные взрытые следы. Когда он предстал перед Ниной Александровной с полосою грязи на мокром виске и одним дефектным, набитым желтизною на манер папиросы, сильно размятым цветком, который и протянул с выражением какого-то болезненного неудовольствия, — Нина Александровна сильно испугалась и поспешила спуститься на дорожку, осторожно придерживая мужа, скользившего измазанными башмаками по колтунам прошлогодней травы. Тогда, пристыженная, с желтым носом, Нина Александровна восприняла дополнение к букету как заслуженный упрек: точно так же муж, бывало, приносил и отдавал ей прямо в руки забытую на обеденном столе солонку, поднятую с пола вязальную спицу. Теперь она внезапно догадалась, что Алексей Афанасьевич, грубо насиловавший ее в трофейной койке, был при свете дня стеснителен, будто юнец, и не знал, как правильно подойти к испуганной Нине Александровне, всегда спешившей от него отделаться какой-нибудь услугой: никогда к нему не возвращалась больше серьезная простота, с какою он однажды взял ее руку вместе с расстегнувшимися, едва не упавшими на пол часами и предложил переехать к нему.
Значит, все-таки было. Доподлинность Алексея Афанасьевича заключалась в том, что все эпизоды и мелкие случаи, которыми Нина Александровна пренебрегала по беспамятству, сохранялись его сознанием в их истинном значении — но он не мог подойти и дать ей в руки ее забытое, как вообще не умел вырабатывать символы из реальных житейских предметов: потому-то подслеповатый цветок, добавленный в липкий, куриного запаха букет, не значил ровно ничего, кроме неловкой попытки брошенного Алексея Афанасьевича вернуть сбежавшую жену. За все десятилетия совместной жизни супруги Харитоновы никогда и ничего не вспоминали вместе — не наживали символического общего имущества, которым всякая любовь, даже и очень короткая, немедленно стремится обзавестись. Но Алексей Афанасьевич и не нуждался в капитализации чувств: осознавая себя целиком, он обладал не символами, но подлинниками вещей. Должно быть, жестокое дело армейской разведки, когда от человека в маскировочном балахоне, исчезающего на местности при мутном трепете сгорающей ракеты, требовалось не быть, чтобы фашист даже по слабым сигналам мозга не обнаружил близкого врага, — дело это предполагало утрату доподлинности: отказавшись от полного себя, человек переставал осознавать, что такое смерть, и даже отличившись, только лучше чувствовал единство с воюющей массой своих. В отличие от многих геройских товарищей, опрометчиво доверивших себя небытию, Алексей Афанасьевич не согласился выпустить нитку собственного существования и поэтому выжил. Все, что он делал, включая тихую работу петлей и некий известный командованию безумный бросок на хитрый пулемет, происходило в ясном сознании и при полной памяти о школьном яблоневом саде и ожидающей жене: держать это вместе было почти невозможно, но Алексей Афанасьевич остервенел и не отпустил. После этого все ветеранские торжества, где его война превращалась в общедоступные символы, были Алексею Афанасьевичу совершенно ни к чему, — и по этой же самой причине ему не нужна была литература, которой так долго и безнадежно ждала от мужа Нина Александровна, не понимавшая, что как раз отсутствие символики и означает доподлинность чувств. Алексей Афанасьевич одним своим наличием удостоверял себя, и этого было вполне достаточно.
Да, теперь ей все было совершенно ясно — и еще ясней, чем прежде, высветился факт, что самоубийство Алексея Афанасьевича приведет к утрате гораздо большей, чем просто жизнь человека. Не потому, что чувства больше не будет, а потому, что выйдет, будто его и не было никогда. Иное время — идеальный застой, где естественная кончина была по определению невозможна, — превратилось в ловушку, и Алексей Афанасьевич мог теперь уйти, только изменив жене со смертью, взяв ее, как женщину, в свою холодную постель. Оттого что Алексей Афанасьевич сам предпочел вечное общество другой, Нина Александровна, бывшая теперь на кухне и скоблившая посуду под горячим краном, переживала такие приступы ревности, что кулак под лопаткой казался по сравнению с этой болью просто баловством. Больше всего на свете Нина Александровна хотела бы сейчас воочию увидеть соперницу и убедиться, так ли она хороша. Она не осознавала, насколько мысли ее кощунственны и опасны; мокрой горячей рукой она вытирала слезы и долго, будто ища на нем карманов, вытирала руку о кухонное полотенце. Если бы Нине Александровне предложили сию минуту умереть и увидеть роковую даму в капюшоне, отобрать ее у мужа, так долго и с такими невероятными усилиями ее призывавшего, Нина Александровна согласилась бы тут же. Взволнованная, она и думать забыла о пенсии; она совершенно выпустила из виду, что к приходу Клумбы надо бы прикрыть веревочную мастерскую синим одеялом.
Между тем растрепанная Клумба, уже совершенно готовая, чтобы сыграть в истории семейства Харитоновых свою благую и спасительную роль, приближалась к жилью ветерана гораздо скорее обыкновенного.
Город, освещенный издалека под необычным и резким углом, напоминал в этот день собрание абсурдных лестниц, скошенных уступов, ступенчатых пирамид; оттого, что в параллельном времени от него оставался только дышащий радиацией веер развалин и спекшийся прах, улицы и здания, если внимательно посмотреть на них сквозь мыльный морозный воздух, поражали каким-то беззащитным драматизмом. Все вокруг было несколько недостоверно. Расставленные тут и там пикеты обманутых избирателей, оттого что уже перестали быть важнейшей новостью дня, выглядели будто кучки приезжих из провинции, их главный хоровод перед ребристой, точно покосившейся от солнечного толчка башней областных властей казался выступлением художественной самодеятельности.
Однако Клумба, отвлеченная от общественной активности на исполнение своих непосредственных обязанностей в собесе, не чувствовала спада борьбы. Лихорадочное возбуждение гнало ее по адресам почти бегом, твердый снег со скрежетом кололся под ее добротными каблуками, ее короткая тень металась по сугробам, будто взбудораженная собачонка. В каждой пенсионерской квартире, куда она влетала, громко топая от холода, ее ожидало очередное красноречивое доказательство подлости Кругаля; нищета и микробы, буквально взбесившиеся и высыпавшие повсюду мерцающим песочком, снова и снова приводили ее в болезненное изумление. Она не понимала, как можно было так ее обвести. Двести сорок восемь инвалидов, все с документами, не получили ровно ничего и не сыграли должной роли, ими просто пренебрегли — и всетаки протолкнули своего кандидата, какого-то облезлого артиста с перекошенной челюстью, делающей его физиономию похожей на левый ботинок. Сегодняшний обход пенсионеров был для Клумбы способом вновь укрепиться в своей правоте. Она опять убеждалась в реальности своей инвалидной команды; дрожащие незамкнутые каракули, без конца рисуемые восемнадцатилетней идиоткой, убогая кухонная утварь одиноких стариков тронули ее, как никогда прежде. Почему-то впервые в ее собесовских делах участвовало сердце. Клумба была почти уверена, что за столь неожиданным для нее поворотом избирательных дел кроется какая-то особо хитрая махинация. Ей не терпелось добраться до квартиры этой Марины Борисовны, заправлявшей штабными делами противника и наверняка причастной к закулисным делишкам своего кандидата: Клумба надеялась, что там обнаружится некое капитальное свидетельство нечистой игры.
Тем временем Марина опять изнывала в приемной, которую за последние дни изучила лучше, чем за все годы работы в «Студии А». Деморализованная до такой последней степени, что сама себе была противна, она не отрываясь смотрела на директорскую дверь и украдкой вытирала влажные ладони о свою синтетическую юбку. Наконец в кабинете, поднимаясь с мест, громче зазвучали голоса, и когда сияющий директор выбежал на коротких, как бы слегка скользящих и отстающих от тела ногах проводить посетителей, Марина вскочила. Сразу ей сделалось нестерпимо стыдно, но садиться опять на свое неприятно нагретое место было бы глупо. Директор, одетый сегодня в полосатый, сильно приталенный костюм, в котором верхняя часть его массивного тела весьма преобладала над нижней, повел в ее сторону скошенной, с лезвием, бровью, похожей на бритвенный станок. Некоторое время он еще занимался высокой, смутно знакомой Марине блондинкой, вспоминая вместе с нею какое-то разгульное литобъединение при газете «Краснокурьинский рабочий», — в то время как спутник блондинки, благообразный господин с удивительно свежим, в румяных мешочках, лицом все вклинивался между ними, напоминая о сорокаминутной программе, искательно пощупывая директору массивное предплечье. Наконец блондинка, улыбаясь и алея нежными, как фрукты из сиропа, оттопыренными ушами, помахала директору уже из коридора, ее сопровождающий, волоча грандиозную шубу из огненных лисьих вихров, устремился за ней. Тогда директор, слегка отступив от дверей кабинета, сделал Марине полуприглашающий знак.
«Так, значит, вы и есть та самая Марина Борисовна», — сообщил он сам себе, ловко вскакивая в кресло и въезжая точно в середину полированного, сильно опустевшего стола. Марина, усевшаяся сбоку на маленький катающийся стульчик, остро чувствовала унизительность своего бокового приставного места, на которое, по логике созданного директором положения, даже не стоило смотреть. «А знаете что, буду с вами откровенен, — вдруг произнес директор более свободным голосом, развалясь и закидывая короткую руку за голову, показывая ветхую, с ниточкой, пиджачную подмышку. — Я человек прямой, это вам всякий подтвердит, а кто меня не знает, тот меня еще узнает. Мне известно, что вам было обещано место моего заместителя, так вот: это место теперь занимает другой человек, близкий и важный для меня и в половом, и в духовном смысле, не буду скрывать». «Вот как», — вежливо пробормотала Марина, знавшая заранее, что будет сказано примерно это; все-таки сердце ее словно протерли холодной эфирной ваткой перед тем, как сделать укол. «Короче говоря, Сергей Сергеич, ну, вы знаете Сергея Сергеича, попросил меня пристроить вас на студии, — продолжил директор, сильно дергая себя за стриженые волосы, отчего подрубленный чубчик шевелился и дыбился. — И, собственно, я готов принять вас на прежних, известных мне, условиях. Можете хоть сегодня идти и приступать».
«На договор?» — тихо спросила Марина, не веря собственному голосу, предательски дрожавшему. Накануне мельком она видела прежний свой рабочий стол, придвинутый к стене и заставленный немытыми кружками с радужными остатками какого-то сладкого дегтя, двумя окаменелыми сахарницами, оскверненный сальными бумажками с горкой похожих на продукцию детской песочницы общепитовских котлет. «Ну да, — подтвердил директор, ласково поглаживая себя по круглому затылку. — Для вас это будет вариант. Сергей Сергеич говорил, что вы хороший комментатор, но я спросил у сотрудников, они мне сказали иное. Впрочем, может быть, что я ошибаюсь. Но если я ошибаюсь, вы тогда легко найдете место на другом телевидении, зачем вам этот договор». Возможно, новый директор пока что не знал, что вакансии в любом пристойном медиа под давлением выпускников неутомимого журфака не держатся полутора недель; однако он не мог не понимать, что Марина с нынешним ее политическим приданым может работать только у своих, ни одна из продвинутых телекомпаний (далеко опередивших заштатную «Студию А» по качеству очень цветных и неплохо проплаченных проектов) просто ее не возьмет. Однако директор смотрел перед собой совершенно безмятежными, тихо блестевшими глазками, напоминавшими цветом сырую кофейную гущу. «Я, как уже говорил, человек прямой, — повторил он, рывком переменив вальяжную позу на деловую и уставившись в некую центральную точку столешницы. — Я скажу, что не хотел бы принимать вас на работу. Из-за вашего присутствия мой близкий человек будет испытывать беспокойство, а я уважаю этого человека и очень берегу. Вы, все, кто здесь живет, можете куда-то устроиться через своих знакомых. Но я понимаю, что такое компромисс. Честно вас предупреждаю, в должности расти не будете, потому что мой человек должен быть от вас огражден. Может, сами потом уйдете. Пока пишите заявление. Это все».
При последних словах сосредоточенного директора, тасовавшего, обстукивая их об стол, несколько штук простых карандашей, Марина догадалась, что так мучило ее в последние дни. Придуманная партийность, забравшая над ней гораздо больше власти, чем это виделось в начале домашней, никого из посторонних не касавшейся игры, предполагала теперь ее непонятную, но тем более непреложную вину перед партией — и совершенное отсутствие вины перед нею со стороны профессора Шишкова и тем более со стороны актера Кругаля. Либо Марина могла остаться при своем и выложить на стол кому-нибудь из благодетелей символический партийный билет. Последнее — в отсутствие Климова, которого никогда не удастся сбросить со счетов, — означало такую высшую меру одиночества, что это было уже почти совершенство, которое вдруг заворожило Марину, имевшую единственный талант — стремиться к абсолюту. Однако страх, простой житейский страх удерживал ее на краешке пропасти и стула, на котором она, зажав ладони между стиснутых колен, машинально раскачивалась. Собственно, следовало, не задерживая директора, подвинуть к себе выдернутый им откуда-то старый, словно подгорелый по краям бумажный листок, написать заявление и идти заниматься уборкой стола. Но руки у Марины дрожали, и пуще всего она боялась наделать грамматических ошибок, которые послужили бы первым свидетельством ее плохой квалификации. В голове у нее путалось это заявление, которое могло сейчас получиться только наглядной, выложенной на чистый лист демонстрацией ее постыдной слабости, и трудовой договор, который, видимо, предстояло подписывать отдельно. Директор молчал с издевательским терпением, улыбаясь одними щеками, на которых сделалась заметна похожая на занозы непробритая щетина. Именно отвращение к себе, а не только простая мысль, что бояться при пенсии отчима в сущности нечего, решило для Марины ее ближайшую судьбу. Интуитивно она поняла, чего нельзя ни в коем случае делать в этом кабинете, и знала, что именно это и сделает в самый ближайший момент.
Оттолкнувшись сапогами от коврового покрытия, с треском зацепившегося за острый каблук, Марина на вильнувшем стуле вдруг оказалась точно напротив директора — даже не подумавшего подобрать под столом свои короткие ноги без туфель, по-обезьяньи державшиеся за перекладину. Теперь Марина сидела, загораживая директору входную дверь, и получилось так, будто они внезапно поменялись местами. Более того — хозяин кабинета и положения оказался вдруг припертым к стене и рисовался на ней отчетливо, будто на экране кинотеатра.
«Это еще что за тет-а-тет? — раздраженно произнес директор, которому это новое положение совсем не понравилось. — Мы с вами сейчас не в кафе». «Меня не интересует ваш договор», — сказала Марина, чувствуя, что кабинет со всем содержимым медленно заваливается набок, в сторону высокого окна, потянувшего солнечный свет наискось по серому ковру. «Побежите жаловаться Шишкову?» — поинтересовался директор, проворно прихлопнув заскользивший листок и покатившийся со стрекотом граненый карандаш. «Передайте профессору, — отчетливо произнесла Марина, чувствуя плавный крен у себя в голове, — что мне надоело прикрывать его уважаемую задницу, пусть он теперь использует вашего близкого человека, а мне все равно. Передайте ему, что он козел и негодяй».
Кто-нибудь другой на месте Марины, символически швыряя партийный билет, наговорил бы в свое удовольствие существенно больше язвительных слов — но для нее и это было слишком, ноги у нее подкашивались, ей надо было выйти из кабинета и не ужаснуться. «Эй!» — окликнул ее вскочивший, судя по екнувшему креслу, и явно обеспокоенный директор: видно, до него дошло, что эта Марина Борисовна, начиняя его безобразными словами, которые так или иначе надо передать Шишкову, неожиданно ставит его под удар профессорских амбиций, чьи пределы директору неизвестны. Однако Марина не остановилась, только снова зацепилась каблуком, выдрав из синтетической кудряшки какие-то белые нитки. На что это было похоже? На то, как она студенткой входила в аудиторию, разминувшись с божественным Климовым, сбегающим с лекций, и видела перед собою ненужные лица да пресный воздух пустоты. Только теперь Марина не могла вернуться и догнать уходящую любовь: пустота перед нею была бесконечна, в нее предстояло только углубляться, преодолевая знакомое сопротивление пространства без свойств. Теперь она, пожалуй, не могла бы сказать: «Вся моя жизнь при мне». Каким-то образом разминувшись со своею истинной жизнью — теперь в движении участвовало время, никогда не идущее вспять, — Марина надевала пальто. Наконец-то она сообразила, для чего накапливала деньги в побитой ракушечной шкатулке. «Марина Борисовна, вы что, совсем уходите?» — оторвалась от пышущей взрывами и квакающей командами компьютерной игрушки удивленная Людочка.
Это была та самая минута, когда раскрасневшаяся Клумба, шмякнув на табуретку тяжело вздохнувшую хозяйственную сумку, увидала на подоконнике благотворительные списки.
Сперва, когда полурасстегнутая представительница собеса, дергая носом и делая решительные жесты, образовалась в прихожей, Нине Александровне почудилось, будто Клумба пьяна. Однако спиртным от Клумбы не пахло, крепкий кагор ее бордового румянца был, должно быть, результатом мороза и быстрой ходьбы. Все-таки в поведении Клумбы явно чувствовалось нечто ненормальное: сдирая долгополый турецкий тулуп, она искала что-то лихорадочными глазками, словно в первый раз оказалась в этой квартире, и даже скрытно перещупала висевшую на вешалке толстую одежду. Нине Александровне сделалось стыдно за то, что накануне, путешествуя к племяннику, она не смела в прихожей паутину, набравшую чешуек известки и болтавшуюся по углам давленой яичной скорлупой: теперь она подумала, что Клумба, прежде чем выдать положенные деньги, станет ее за это распекать.
Однако все получилось еще удивительней. По дороге на кухню Клумба пару раз повернулась вокруг своей оси, точно была на экскурсии, и энтузиазм на ее раскрасневшейся физиономии постепенно смешивался с разочарованием, будто в вино доливали воды. Но вдруг она уставилась, приоткрыв горячий насморочный рот, на хорошо протертый подоконник, где в соседстве легкой пирамиды отмытых кефирных пакетов досыхала, пятнами наружу, скромная стопка Маринкиных бумаг. Выражение лица у Клумбы сделалось такое, будто женщина не верила собственному счастью. Так оно, собственно, и было. Предполагая хорошенько осмотреться у этой Марины Борисовны, Клумба ожидала обнаружить, к примеру, новую мебель или наглую, с пуговицей будто блюдце золоченого сервиза, норковую шубу. То, что она обрела, буквально наткнувшись взглядом на знакомые строчки и собственноручные истертые пометки, превосходило самые смелые ее предположения. В сущности, Клумба держала в руках прямое доказательство, что эта Марина Борисовна присвоила деньги инвалидов, а кроме того, завладела банком данных, чтобы впоследствии использовать в своих интересах наработанный Клумбой социальный инструмент. «Простите, это ваше? Вы это потеряли?» — обеспокоенно спросила Нина Александровна, не зная, как отобрать у представительницы собеса злополучные бумаги, на которых вдруг заметила завядший кусочек куриного жира. «Я вам сейчас расскажу, что это такое», — задыхаясь, ответила Клумба, и что-то в ее ликующем голосе заставило Нину Александровну, обомлев, присесть на табурет. То, что она услышала от представительницы собеса в ближайшие четверть часа, было настолько ужасно, что на лице у Нины Александровны то и дело возникала неловкая улыбка, с какою вежливые люди терпят неправдоподобные истории. Должно быть, эта бледная сощуренная гримаса, выдававшая и то, что под лопаткой у Нины Александровны все сильней прохватывало болью, бесила взбудораженную Клумбу: от ее ликующего настроения уже ничего не оставалось, кроме крика, потрясающего дом. Нина Александровна знала и так, что Марина больше не работает на телевидении: фотография в газете ясно говорила, что из корреспондента дочь превратилась в объект интереса скандальной хроники и попала в какую-то историю. Но эти мошеннические выборы со всеобщим подкупом и воровством, с растратой благотворительных денег, предназначенных старикам, были много красочней и хуже тех нечетких предварительных картин, которые Нина Александровна, избывая и одновременно подкармливая тревогу, пыталась себе рисовать.
Между тем каким-то дальним слухом, не вполне забитым децибелами Клумбы, Нина Александровна ощущала, что дверь к Алексею Афанасьевичу открыта. Эпос преступных выборов, не шедший ни в какое сравнение с прежними опасными репликами представительницы собеса и противоречивший всему, что говорилось и показывалось парализованному на протяжении четырнадцати лет, проникал туда совершенно свободно. Словно лопнула какая-то глухая перепонка, и слышимость сделалась такой, что до Нины Александровны ясно доносились тихие гортанные аканья больного, медленные хрусты панцирной сетки, которая вдруг напряглась с переполненным скрежетом, точно Алексей Афанасьевич поднимался с постели. Это, конечно, было невозможно — но бессобытийное иное время явно не выдерживало натиска событий, которые транслировались в поврежденный «красный уголок» и не оставляли никакой надежды на восстановление капсулы бессмертия.
Лихорадочно прикидывая, как теперь выходить из положения, Нина Александровна трусливо подумала, что Алексей Афанасьевич не сможет спросить — и проще простого будет замолчать, не входя в объяснения, этот женский кухонный скандал. Но тут же она сообразила, что в этом случае ей придется обращаться с Алексеем Афанасьевичем как с неодушевленным предметом: никогда они уже не смогут говорить друг с другом на языке плывущих электрических фигур, никогда между ними не восстановится то физическое понимание без слов, о котором знают только люди, много лет ходившие за полуживыми телами парализованных и коматозных и кое-что понявшие в особенностях их отдельного от тел незримого присутствия.
Видимо, Нине Александровне теперь придется, подбирая слова и преодолевая стыд за многолетний, оскорбительный для ветерана семейный обман, как-то изложить Алексею Афанасьевичу хронику перемен. Она не могла вообразить положения, в котором Алексей Афанасьевич, никогда не трепетавший ни перед чем житейским, включая уличных бандитов и капризное начальство, простил бы эту трусость во спасение и повешенный ему для символа брежневский портрет. Глядя на Клумбу, крепко державшую ноготь на какойто найденной строке, Нина Александровна мысленно видела, как пыль бессмертия, подобно тополевому пуху, занимается от выпавшей из пальцев ветерана наконец-то догоревшей спички, — и прозрачный огонек, выедая в белом веществе бескопотную чистую дыру, обнажает то, что есть на самом деле: старую мебель в трещинах и пленках отошедшей полировки, маленький сумасшедший телевизор, порванную игрушку в виде паука, уже неспособного прыгать, но только тяжело дышать глухим резиновым воздухом, стерегущего в складках одеяла потертого пупса.
«Так, значит, вы не верите, что ваша дочь украла двенадцать тысяч рублей? — Резкий голос Клумбы вернул забывшуюся Нину Александровну на кухню. — Их надо было распределять по этим спискам, а списки, оказывается, вот они, вы дома в них селедку заворачиваете. Смотрите: номер девяносто четыре, Харитонов А. А. Вашему дедушке тоже полагалось пособие, продукты ему приносили, были бы и деньги, да только Марина Борисовна не постеснялась. Вы поищите, поройтесь у нее в шкафах! Не только двенадцать тысяч, найдете и больше! Не зря они в штабе крутили хвостами и прятали денежки в рукава: люди сутками стояли в очереди, чтобы получить положенное, а эти, небось, за них и расписывались! Теперь агитаторам полагается премия, штаб ничего не платит, так у вашей дочери большие сотни тысяч под трусами и бусками, вы поищите для себя хотя бы, а то вам с дедушкой ничего и не достанется!»
Все плечо у Нины Александровны перетянуло болью, будто крепким, на крайнюю дырку застегнутым ремнем; левая рука, колодой лежавшая на столе, совершенно отнялась, только в пальцах стрекотала и постукивала слабая морзянка. Глядя на девяносто четвертую графу, где незнакомым тесным почерком был записан Алексей Афанасьевич, их домашний адрес и телефон, Нина Александровна чувствовала, что вся эта история, до сих пор абстрактная со своими штабами, политиками и инвалидами, вдруг приобрела неотвратимую реальность. «Ваша квартира набита деньгами, но я вам выдам пенсию, я-то не ворую, — саркастически объявила Клумба, запихивая в округлившуюся сумку разворошенные списки. — Я только посмотрю на дедушку и расскажу ему отдельно, как у него украли пособие. Может, тогда у Марины Борисовны не хватит наглости все потратить на себя, будет хоть один инвалид, до которого благотворительность дойдет». С этими словами представительница собеса, на которой набивные розы, вытянув губы трубочкой, то сближались, то расходились в волнении телесных складок, устремилась в коридор. Путь перед нею был совершенно свободен — настолько, что Нине Александровне даже показалось, что Клумба падает в эту свободу, будто в распахнутый люк. Во всяком случае, она услышала, как разоблачительница охнула, споткнувшись, и сильно шлепнула ладонью по стене.
Нине Александровне следовало пойти за ней — если не предотвратить скандальный монолог, то по крайней мере при этом присутствовать. Но тут она впервые ощутила, как это бывает, когда физическая боль не дает подняться с места. На лямке, перехватившей левое плечо, словно висел какой-то неподъемный груз — и всякая попытка Нины Александровны встать на перекошенные ноги приводила лишь к тому, что в голове становилось туго, радужно и звонко, как бывает от удара в крепко надутом мяче. Так, значит, Маринку будут судить. Конечно, она не брала. Все обязательно разъяснится, надо только немного посидеть и потом вставать. Внезапно до Нины Александровны донесся крик — и даже не крик, а ликующий вопль, прерываемый хватанием самостоятельно лепечущего, как бы горячего воздуха, но даже и на вдохе продолжавшийся какими-то нечеловеческими звуками, похожими на полые вибрации водопровода. В первую минуту Нина Александровна подумала, что это кричит она сама, обеими руками зажимая уши, в которых шуршали пузыри. Тут же она сообразила, что крик идет из комнаты парализованного, и вскочила на легкие ноги, точно молоденькая.
Коридор уводил в непривычную сторону, точно Нина Александровна бежала по вагону поезда, круто забирающего в поворот, и, спеша по ходу состава на легких ногах, необъяснимо отставала от скорости движения, внезапно бросившей ее на столик и тихо загудевший телефон. Наконец она разминулась с приоткрытой дверью, попытавшейся увезти ее куда-то вбок, и увидала картину, что за секунду до этого словно бы уже стояла у нее в голове. Кричала неузнаваемая Клумба. Она уже почти обессилела, рот ее, тянувший воздух, был разинут в каком-то идиотическом изумлении, глаза, беспокойные и мутные, будто вода в стаканчике, где только что отполоскали акварельную кисть, не отрываясь глядели на Алексея Афанасьевича, лежавшего совершенно неподвижно в свободно наброшенной петле. С лица ветерана, странно тяжелого, с запавшими глазницами, очень быстро сбегали живые краски. Несмотря на то что веревка не успела затянуться и, просмоленная, топорщилась у подбородка, Нина Александровна вдруг осознала, что в близоруко расплывшемся облике мужа она не видит водяного знака, означающего жизнь. Моментально она оказалась у постели и откинула одеяло, с которого соскочила, шмякнувшись об пол с ушибленным писком, резиновая дряблая игрушка. Приложив трясущуюся руку туда, где всегда стучало, отбивая два простейших такта, безотказное сердце разведчика, Нина Александровна не услыхала ничего — только какая-то последняя мятная боль, лизнув ладонь, растаяла в пустоте.
Если бы в ближайшие несколько минут некто посторонний (не Клумба, со стоном осевшая на пол) наблюдал бы за комнатой, скажем, с небес, он с удивлением увидал бы растрепанную старуху, вакхически скачущую, расставив заголившиеся сизые колени, на длинном старике, время от времени припадая к его ощеренному рту. Нина Александровна не знала правил искусственного дыхания и массажа сердца; она нажимала на скользкую корзину ребер с той же самой отчаянной силой, с какой прокачивала вантузом засорившиеся трубы. Через несколько нажимов — у нее не получалось их считать — она вдувала в серый вязкий рот, уже прилипающий к твердым зубам, горячий, уходивший куда-то за щеку ветерана, воздушный пузырь. Чем больше сил она прикладывала, тем яснее чувствовала, что они с Алексеем Афанасьевичем сообщающиеся сосуды и что самая тугая пробка у нее в голове. Наконец ей сделалось понятно, что затор не пробить. Медленно Нина Александровна перевалилась на бок и прилегла на мужнину подушку, очень близко глядя на обтянувшийся профиль, на неизвестного происхождения тверденький шрамик, белевший на шее ветерана, на резкую морщину под свесившимся клоком седины, словно там была подчеркнутая ногтем важная строка. Все это, бесконечно дорогое, уже исчезало, истаивало, становилось прошлым. Осторожно придерживая голову, ставшую тяжелой и твердой, словно заполненный сокровищем и запечатанный сосуд, Нина Александровна сняла непригодившуюся петлю. Стало быть, искусственная смерть не состоялась. Тут она услышала, как женщина, избавившая ветерана от самоубийства, неловко возится где-то на полу и, побрыкивая мягкими ногами, пытается сесть. «Дайте попить», — тихо просипела Клумба одряблыми связками, забираясь, будто толстый, в разные стороны вывернутый кузнечик, на кресло с вязаньем и спицами. Возле кровати стоял, чтобы Алексею Афанасьевичу запивать лекарство, граненый стакан с кипяченой водой; Нина Александровна кое-как оправила задравшийся халат и поднесла стакан, еще хранивший как бы слабый раствор исчезнувшей жизни, этому странному, полулежавшему в кресле существу. Вместо того чтобы взять принесенное, Клумба больно ухватила руку Нины Александровны. Собственно говоря, это была уже не Клумба. Ее небольшие симметричные глаза, ставшие какими-то нечеловечески одинаковыми (левый и правый можно было безо всяких нарушений поменять местами), смотрели так, словно видели несколько слоев окружающих вещей. Черты ее странно разгладились, сбитые кудряшки, которые она причесывала застревающими пальцами, словно делала это впервые в жизни, походили на парик.
Нине Александровне стало уже почти понятно, что произошло. Для того чтобы умер бессмертный, требовалась причина — и она заключалась не только в трансляции из кухни. Видимо, сердце Алексея Афанасьевича было не такое крепкое, как все привыкли думать; должно быть, попытки забраться в петлю (а эти просмоленные шнурки, появлявшиеся на спинке кровати неизвестно откуда, несомненно, содержали смерть) изрядно поизносили бренный двухтактный механизм. Вероятно, когда Алексей Афанасьевич предельно сокращал миллиметры, отделявшие его от последней границы, сердце его, которое было все же человеческим, давало болезненный сбой. Сегодня, когда совпало: неожиданно ухваченное пальцами послушание верного инструмента, близость красавицы в капюшоне, посмотревшей на него не искоса, как когда-то при веселой бенгальской трескотне немецкого пулемета, а прямо в глаза, внезапное открытие какой-то иной, безобразной реальности, которую ветеран уже не мог присоединить к своей доподлинной жизни, где он всегда и навечно живой, — по сердцу его хлестнула жгучая крапива. Женский крик, исходивший от смутного существа, не похожего ни на падчерицу, ни на спокойную жену, всегда предупреждавшую о своем появлении светящимся посланием бесхитростного мозга, подтолкнул и завершил адреналиновый прыжок в небытие.
Но это была еще не вся картина. Оставалась последняя, почти невероятная случайность, без которой ветеран не смог бы преодолеть отделявшую его от смерти резиновую стенку и пройти в единственное оставленное ему судьбой игольное ушко. В первый момент, когда взбудораженная Клумба увидала «дедушку» в петле и готовым к отправке в райские кущи, вопль ее был истерикой общественницы, в уме которой символы и «литература» очень плохо совпадали с реальностью, вдруг объявившей Клумбе несправедливую войну. Однако механизм чужого умирания, уже запущенный и сделавший какой-то пробный оборот, вдруг отозвался в ней неотвратимым накатом резкой и огромной темноты — и дальше все пошло как по маслу, не стало больше никаких препятствий к тому, чтобы Алексей Афанасьевич умер. Редкий, благословенный дар ощущать на себе сделал Клумбу (а она была уже не Клумба) последней помощницей бессмертному, каким-то образом ее утробное осознание происходящего помогло ветерану сохранить свою доподлинность до самого последнего момента и в целости перейти туда, где его встречали заждавшийся Бог и военный оркестр. Теперь трясущаяся женщина, которую вода из стакана захлестывала, как захлестывает пляшущая рябь неловкого пловца, была, возможно, единственным на свете человеком, который еще при жизни сподобился знания, что же такое смерть. Наконец она вытянула шею как бы над поверхностью ряби и сделала глоток. «Он умер», — сказала женщина, отдышавшись. «Да, я знаю», — ответила Нина Александровна, вытирая женщине лицо и промокшую грудь, на которой блестели, подобно росе, хрустальные капли слюны. Теперь она понимала, что все хорошо. Неподвижные глаза Алексея Афанасьевича, замутненные белым порошком бессмертия, смотрели в потолок; Нина Александровна, стараясь не нажимать, закрыла мужу вязкие, не до конца сомкнувшиеся веки, на пальцах ее осталось совсем немного холодной щекочущей влаги.
Тонкая белая пыль еще держалась кое-где в оголившейся комнате — на полу под трофейной кроватью, на металлической рамке казенного портрета, где орденоносный Брежнев был наполовину скрыт горящим отблеском в разломанном стекле, зато внезапно сделалось заметно, как пожелтел и высох за эти годы добротный советский картон. Еще немного пыли было в солнечном луче, она слоилась там, сухая и белесая, будто крепкий дым простого табаку. Для того чтобы все предстало таким, какое оно есть в действительности, скромным участникам этой истории оставалось узнать лишь несколько вещей. Это касалось утраченной пенсии, погибшего племянника, кое-чего еще. Что же до Алексея Афанасьевича, то он уже узнал гораздо больше, чем Нина Александровна могла ему поведать в человеческих словах, и потому в прощении его сомневаться не приходилось; буквально во всем ощущалось его незримое присутствие.
Внезапно Нина Александровна осознала, что так оно и есть: Алексей Афанасьевич стоял у нее за спиной, читал на кухне спрятанный за хлебницей экземпляр «Ведомостей», безо всякого приемника слушал радио и смотрел телепередачу, неловко касался души — точно тем же тыльным шершавым касанием, каким однажды тронул руку с желтым, сильно мажущим букетом, каким погладил Нину Александровну за ухом в день, когда впервые на спинке трофейной кровати обнаружилась петля. Ощущение присутствия было настолько пронзительным, что поначалу Нина Александровна испугалась и, резко обернувшись, увидала лишь легкое смятение пыли, вновь блаженно оцепеневшей в сильном, как бы фильмовом луче, передающем с неба на комнатную стену мреющий квадрат. Тут же она поняла, что бояться нечего. У этого явления, как и у любого другого, несомненно, имелась причина. Видимо, за четырнадцать лет общения без слов (бытовые монологи Нины Александровны в расчет не брались) муж и жена Харитоновы выработали такое понимание, которое и теперь почему-то не исчезло. Видимо, существование буквально под боком у смерти было для них тренировкой. Теперь тяжелое, с огромными костями тело ветерана, которое Нина Александровна, сложив на белых ребрах темные сползающие руки, затянула простыней, не имело к пониманию прямого отношения — но это было и неважно. Для Нины Александровны сделалось ясно, что когда она станет приходить к Алексею Афанасьевичу на кладбище, это примерно то же, что и было во все эти годы возле недвижного тела, этой грядки измученой плоти, всего лишь питавшей своими соками крупный сердечный корнеплод, — потому что настоящий Алексей Афанасьевич продолжал существовать. Тем временем женщина в кресле, перевалившись с боку на бок, вытащила из-под себя мешающее мягкое и с болезненным изумлением глядела под кровать, куда укатился, сбрасывая нитку, виляющий клубок. Постепенно понимание мира возвращалось к ней, она попыталась, приподняв неверную руку, посмотреть на часы. «Сейчас, потерпите, сейчас», — проговорила Нина Александровна, понимая, что нужно вызвать скорую: уже не Алексею Афанасьевичу, но и для него, для оформления свидетельства о смерти и соблюдения прочего формального порядка. Почти нисколько не пришаркивая, Нина Александровна устремилась в коридор, где слышалось носовое гудение сбитого телефона и в дверном замке с глубоким хрустом поворачивался ключ.
2001
Конец Монплезира
Живописец Илья Капорейкин знавал лучшие времена. Об этом он сокрушался, поспешая одышливой трусцой в угловой продуктовый подвальчик, находившийся в непосредственной близости от логова художника — двухэтажной, чем-то похожей на баржу бревенчатой развалины, севшей, подобно своему обитателю, на безнадежную мель посреди элитной городской застройки алого кирпича. Целью Капорейкина были пиво «Невское», восемь бутылок, и что-нибудь покушать. Вчера он получил телеграмму от товарища по лучшим временам Димы Бильмесова, тоже некогда живописца, ныне занятого дизайном в Интернете. Столичный житель Бильмес прилетал по делам на малую родину и хотел остановиться в тех самых опухших, оклеенных лохмотьями стенах, где бурно пролетели творческие годы, ознаменованные в финале взрывом крахмальной долларовой зелени — буквально вившейся в воздухе, но не всем пришедшейся впрок. Сейчас Капорейкин, собираясь в магазин, долго разглядывал четыре сторублевые бумажки, решая, отложить одну или уже не стоит, — и не отложил.
Справедливости ради следует сказать, что прежде лучших времен бывали и существенно худшие. Лет пятнадцать назад бревенчатое строение на плоском и заплесневелом берегу реки Висейки имело специфическую славу и именовалось в народе Монплезиром. Уже тогда Монплезир по документам городских властей значился несуществующим; белевший на торце жестяной разборчивый номер строения, похожий на часы с кукушкой, ничего не означал. Впрочем, годы на дворе стояли такие, что городские объекты — телефонные будки, популярные пивные точки, целые цеха, выпускавшие пластмассовые сумочки и шлепанцы, — один за другим впадали в несуществование. Монплезир, таким образом, вписывался и стоял уверенно; окна его, висевшие словно бы наклонно, как висят в деревенских избах настенные зеркала, посверкивали на посторонних ветхим лиловым стеклом.
В Монплезире обитали тунеядцы. Эти странные личности что-то малевали на холстиках и скверно загрунтованных картонках, исполняли песни собственного сочинения и смутно антисоветского содержания. Тунеядцы создавали теории современного искусства и, соответственно, само искусство. Предполагалось, что в технический век артефакты должны производиться с помощью техники — под каковой понимались аэрографы, напылявшие на огромные полотнища как бы инверсионные следы самолетов, выделывающих мертвые петли, а также швабры, с чавканьем разгонявшие по настеленным ватманам краску, в которой плавали окурки. Важными пособиями были журналы с картинками «Америка» и «Англия»; чумазый транзисторный приемник по прозвищу Голос Америки также вдохновлял. Отдельная группа творцов носилась с идеей нового театра; правда, только раз они решились поставить в собственном углу, завешанном байковыми паутинами и снятыми со швабр подгнившими тряпками, какую-то пластическую пьеску — но легенда, образовавшаяся в результате, будоражила город и приятно раздражала гладкого, как кот, капитана КГБ.
Еще крамольнее, чем пьески, был неизвестно как попавший в Монплезир гипсовый ленинский бюст; в нем, похожем на белого попугая и обитавшем на треснутой плахе подоконника, чувствовалось что-то невыразимо диссидентское. Впрочем, отношения тунеядцев с окружающей Монплезир действительностью принимали порой и легальный характер. Некоторое время усилиями молодого и рьяного Бильмесова (получившего от райкома комсомола какую-то бумажку, дававшую ему непонятные полномочия) в Монплезире даже функционировала детская изостудия. Было умилительно наблюдать, как юные художники шуршат карандашами, часто вскидывая серьезные глаза на то, что поставил им Бильмес. Когда же родители узнали, что дети, вместо того чтобы штриховать, как положено, конус и куб, изображают на занятиях рисунком граненый стакан, разразился скандал. Справедливо опасаясь, что этим манером скоро дойдет и до Ленина, бывшего, за неимением античных слепков, единственным гипсом в Монплезире, они позабирали студийцев и определили большинство во Дворец пионеров. Старшие, впрочем, через пару лет зачастили в Монплезир с тяжелыми сумками, в которых стеклянно скрипели гроздья бутылок.
Обитатели сквота жили на случайные деньги. Пили, чтобы есть: по неизвестному закону, если имелась водка, возле нее сама собой образовывалась закуска. Ходили неясные слухи, будто Бильмеса с Капором и еще двоих приглашают оформлять ресторан «Изумруд» и платят бригаде одиннадцать тысяч рублей. Но этих денег так никто и не увидел, а «Изумруд», где вечерами сиживали каталы плюс советские офицеры, открылся после ремонта в сиянии обклеенных зеркальцами гигантских шаров, придававших вертепу смутное сходство с планетарием. Так все и продолжалось, пока не случилось то, что случилось. И в Монплезир зачастили иностранцы.
Были они гигиенически ухоженные и как бы застиранные — на несколько тонов бледней, чем представшая перед ними монплезирская действительность; даже длинноносая француженка с синими волосами, в зеленой юбке и в оранжевом пиджаке не достигала интенсивности большинства живописных работ. Иностранцы увидели в Монплезире то, что и ожидали увидеть, включая слипшиеся, с кругами от горячих сковородок экземпляры «Америки» и «Англии», — и на охреневших тунеядцев посыпалась валюта. Капорейкин с невероятной отчетливостью (особенно болезненной теперь, когда все ушло) помнил, как миллионер по имени Майк, в хищном профиле которого было что-то от серпа и молота, отсчитывал ему непривычно длинные зеленые бумажки — а Капорейкин, не боясь милиции, брал. Все это было как сон. Коммуна немедленно распалась — многие вслед за своим искусством двинулись на Запад. Капорейкин тоже поездил: Италия осталась в памяти бездной подсиненного воздуха и первым в жизни «Макдоналдсом», Штаты связывались с пиццей, с одной благодушной афроамериканкой, напоминавшей сложением гигантскую свеклу, и с очень хорошо расчерченным асфальтом на проезжей части. Очнувшись, Капорейкин испытал ощущение сказочного героя, которого волшебник перебросил из одной части света в другую. Вдруг он оказался дома, поздней осенью в матерчатой бейсболке, с потертой джинсовой торбой, в которой было еще немного долларов и почему-то незакрывающаяся матрешка, изображающая Горбачева. Старый дом, уже почти необитаемый, зарос, как водорослями, плетями дождя, в солонке окаменела соль. Собрав по дому почему-то не сданные бутылки, из которых слабо и сладко пахло родиной, Капорейкин решил, что будет жить дальше.
Некоторое время по инерции что-то еще продолжалось. Устраивались выставки, на которых экспонировались не только картины или, к примеру, композиции из столовских алюминиевых вилок и крашеных веток, но и пожелтелые листки с написанными от руки стихами, напоминавшие теперь клейкие ленты с издохшими мухами. В этих листках ощущалась преждевременная ностальгия. Теперь современное искусство покупали по большей части не иностранцы, но отечественные миллионеры с родными курносыми рожами, в пресловутых малиновых пиджаках и в кожаных куртках, карманы на которых видом напоминали очень большие бумажники. Образовалось даже нечто вроде местного галерейного бизнеса — который, однако, стабилизировался в состоянии, близком к нулю.
Причина депрессии была и глубже, и существеннее, чем падение ликвидности вложений в искусство. Реальность вокруг Капорейкина и его покупателей стала другой. Теперь она стремилась сознавать и учитывать себя: объекты больше не могли самопроизвольно впадать в небытие, у всего появился хозяин, и Монплезир еще стоял лишь благодаря большой городской игре с землеотводами. Собственно, некогда знаменитый дом уже никак не назывался; жестяные ходики на его торце остановились. Бывшие обитатели советского сквота разлетелись кто куда и таяли теперь, как снежинки, во времени и пространстве: то и дело кто-то исчезал, уйдя из жизни или просто перестав подавать позывные. Вдруг оказалось, что только Капорейкин был прописан в формально не существующем строении. Он обнаружил себя в положении человека, вокруг которого разбились зеркала, и он остался один — единственный из всех настоящий, подлинный хозяин бывшего Монплезира.
Это чувство было горьким, но и гордым. На самом деле Капорейкин так и считал себя единственным подлинным художником из всех, кто обретался в доме, — и то, что другие думали то же самое о себе, дела не меняло. Первое время он, выписывая мелкой рябью своих любимых человекорыб и человекоптиц, походивших издалека на вышивки крестом, еще прибавлял себе мысленно после каждой картинки по четыреста (минимум) долларов, а потом прекратил. Тогда у Капорейкина стало получаться лучше. Он догадался, что среда, в которой парят его зеленоперистые существа, может иметь глубину. Он научился организовывать это пространство, добиваясь прозрачности красок. Теперь он зарабатывал на жизнь, продавая обывателю сусальные пейзажи с обсахаренными елочками или оценочными сосенками по сезону, но по большей части остервенело работал для себя, не совсем понимая, что он, собственно, ест. Некоторое время его питали оставшиеся от коммуны запасы заскорузлой, как срезанные ногти, вермишели, которая разваривалась в сытный клейстер. В результате Капорейкин обрюзг, опустился; борода его выглядела так, как выглядит под микроскопом трудновыводимое пятно.
Бильмес опоздал и явился тогда, когда бутылки пива, не могущие быть охлажденными в неработающем холодильнике, уже изошли тяжелым сталеварским потом на кое-как расчищенном столе. В отличие от Капорейкина Бильмес почти не изменился, только на висках проступила красивая, как бы гравюрная седина да ноги, торчавшие из шорт, которых в этом городе не носили, оказались какие-то не Бильмесовы, а скорее козлиные. С ним под ручку — хотя как можно ходить под ручку с полуголым, Капорейкин не совсем понимал — явилась Яна В., некогда одна из лучших женщин города и удачливая галерейщица. Теперь у Яны В. слегка отвисли напудренные замшевые щеки и походка сделалась тяжеловатой, тесной, с трением лайкры и вбиванием в пол громадных каблуков. Все-таки она была, по-видимому, оптимальным из того, что этот город мог предоставить Бильмесу на несколько дней.
— Вот они, мои университеты! — высокопарно воскликнул Бильмес, плюхаясь белым полотняным задом на засаленный диван.
Пили пиво, говорили об искусстве — но как-то все сворачивая с искусства на реальную действительность. Принесенные богатым Бильмесом пакеты соленых орешков и еще какой-то несытной шелухи не оправдывали смиренных надежд Капорейкина на халявное застолье. Яна В. сидела и передвигалась по Монплезиру, весьма оберегая клешеные розовые брюки, в которых походила на располневшую русалку. Бильмес же лазил повсюду, рылся в руинах шкафов, глазел из разных окон на одну и ту же плоскую Висейку, изредка шевелившуюся, будто снулая рыбина на разделочной доске. Он с удовольствием крутил по-стариковски хрипевший и сипевший Голос Америки, который теперь принимал только «Голос Америки» и «Би-би-си», закупившие лучшие частоты, и с трудом нашаривал пересыпанные треском, будто черным перцем, обрывки вещания местных прогубернаторских станций. Было заметно, что все находимое в Монплезире Бильмесу приятно. Он с пониманием хмыкнул при виде товара, приготовленного Капорейкиным на продажу. Но за гладкими картинками, написанными как бы сиропом, скромно пребывали настоящие работы Капорейкина. И вот тут Бильмесу стало неприятно и даже вроде бы почему-то противно.
— Почем идет? — спросил он ненатурально бодрым голосом, показывая на последнюю картину Капорейкина, изображавшую небольшого зеленого человекоптенца на крышке фарфоровой супницы, несколько напоминавшей корону Российской империи.
— Ну... — Капорейкин замялся. С этой картиной у него получилась неприятность. Супницу, прельстившись ее имперской помпезностью, живописец взял напрокат в одной симпатичной семье. На свое злосчастье, пробираясь ночью попить воды среди призраков и темнот захламленной мастерской, Капорейкин посудину смахнул. От лопнувшей супницы остались шишковатые черепки, совершенно утратившие царственность и похожие на листья капусты. Попытавшись расплатиться за ущерб самой картиной, живописец потерпел полное фиаско. Хозяева, враз переставшие быть симпатичными, наотрез отказались признавать изображение предмета равноценным самому предмету — и еще придрались к тому, что на холсте супница получилась перекошенной, то есть дефектной. Для Капорейкина это был еще один сигнал, что окружающая действительность теперь организована иначе, чем прежде: все в ней настаивает на своей конкретности, на приоритете вещей. Видимо, новый закон проявлялся жестко: хозяева плошки, зная, что живописец не вернет ни вещи, ни денег, все-таки пошли на принцип. Теперь Капорейкин очень хотел за картину — не для посудовладельцев, но себе в утешенье и на пиво — полторы тысячи рублей.
— По двести грина! — выпалил он неожиданно, скосив глаза на Яну В.
— Капор, ты знаешь, что ты гений? — вдруг произнес Бильмес с неприятной улыбкой. Он развалился на диване, длинно потягиваясь и хрустя больными пружинами, выложив ноги в белых адидасах на шаткий табурет. — Двести грина — смешно! Тебе и двухсот деревянных за нее не дадут. Вот именно поэтому. Тебя сегодня не оценят, Капор, хоть ты ухо себе отрежь. Вот эта вот твоя гениальная мазня, — он стаканом указал на стыдливо сиявшую картину, — будет когда-нибудь весить десятки тонн зелени. Может, сотни. Но тебе они не достанутся, Капор. Это было бы неправильно. Потому что гении — зло.
Капорейкин с трудом переглотнул и вытер руки о штаны. Потом вытер еще раз. Глаза его ожгло внезапным купоросом, и на минуту ему показалось, будто в картине что-то изменилось. Будто бы туда, в родное месиво мазков, капнули еще какой-то краской, и картина вздрогнула.
— Почему? — выдавил он с петушиной сипотцой, спросив обо всем сразу.
— А что нам в гениях? — лениво, но с нарастающей злобностью заговорил Бильмесов. — Вот ты понимаешь, что такое Шагал? Или Пикассо? Или, ну ладно, импрессионисты эти сладкие — что они такое? Я — не понимаю! Я в отличие от тебя не граппу жрал и не блевал с гондолы в священные воды, а ездил и смотрел. Честно пытался осознать. Торчал перед ними в музеях как идиот. Они закрыты сами в себе. Только на минуту вдруг начинаешь видеть, а потом снова — раз, и нету! Мое представление о картине существует вне самой картины. И откуда оно взялось — неизвестно. Но оно — во мне, мое, а не от гения! Гений — условность. Опасная условность. Те полпроцента богатых мудаков, что выбрасывают бабло за тряпку, покрытую краской, понимают в искусстве еще меньше меня. Вернее, понимают не так, а в бабле. Гений — это повод для выдувания большого-пребольшого мыльного пузыря. Это как руки Венеры Милосской. Они помыслены, изваяны вместе с целой бабой — теперь они есть или их нет? Скажи!
— Бильмесик у нас философ, — с ласковой скукой проговорила Яна В., попытавшись потрепать Бильмеса по грубым татарским волосам, но тот, мотнув головой, уклонился.
— Ты, Капор, глупый, а я умный. Поэтому слушай меня, — с напором продолжил Бильмес, и Капорейкин на это машинально кивнул. — Тебе, как гению, в этой жизни ничего не положено, потому что ты засоряешь будущее. То, что ты малюешь, имеет высшее значение, пока ты его малюешь. Потом оно теряет само себя и приобретает стоимость. Ты, Капор, будешь лежать в гробу, а твою мазню повесят в музее. Но это не станет твоим бессмертием. В этом будет не больше человеческого, чем в цветочках, которыми ты прорастешь. Картину перепродадут, украдут, выставят на аукцион, наживутся, нашлепают кучу подделок. Никто, включая копиистов, не будет понимать, что ты написал и откуда это в тебе взялось. Никто не вернет картину к ее настоящей жизни. А потом в музей заявится маньяк и изрежет ее ножом. Кого-нибудь во всей этой истории наверняка замочат. Ответь мне, Капор, — тут в асимметричных глазах Бильмесова заплясали нехорошие точки, — если бы ты знал наперед, что из-за твоего шедевра погибнет, допустим, десять человек, чтобы ты сделал сейчас?
— Сам бы его изрезал, — честно ответил христианин Капорейкин и почему-то снова покосился на Яну В. Из-за того, что при ней произошло это стыдное и сладкое производство в гении, совсем не совпадавшее с прежней монплезировской табелью о рангах, у Капорейкина возникло чувство, будто он с ней нечаянно переспал. Яна В. была еще очень даже ничего: на плотной сливочной шее темнела шоколадная родинка, над верхней вздернутой губой белели усики от пивной слабоградусной пены, будто от молока. Между тем галерейщица, стряхнув за спинами приятелей недавнюю расслабленность, глядела на картину Капорейкина с тем особенным прицельным выражением, что в старые добрые времена всегда обещало гешефт.
На самом деле Яна В. нимало не поддалась провокационным фантазиям Бильмеса. Просто картина, стоявшая перед ней на подрамнике, замечательно подходила по цвету к обоям одного известного ей помещения. Среди многих фантомных талантов Яны В. — сочинять верлибры, расписывать ненормативными граффити белый «бабушкин» крепдешин, из которого ее подружка-конкурентка, тоже бывшая некогда одной из лучших женщин города, что-то создавала в своем ателье, — имелся и один настоящий. Яна В., как никто другой, умела вычислять домашние и мобильные телефоны таких серьезных персонажей, к которым не подбирались с засекреченных тылов и самые крутые журналисты. Пользоваться добытыми номерами было довольно опасно: Яну В. могли, не разбираясь, предупредить физическим воздействием — и однажды она таки нарвалась на приключение, после чего ходила с запудренными кровоподтеками, похожими на горячее варенье под корочкой пирога. Однако по большей части суровый абонент, слыша из трубки дамское щебетание про грандиозный артефакт, снисходительно думал, что если все художники ненормальные, то и их искусствоведы тоже немного того. Некоторое время даже считалось, что если уж Яна В. добралась до человека, переиграв команду из секьюрити и секретарей, значит, по справедливости следует у нее чего-нибудь купить.
Можно сказать, что Яну В. по-своему любили — и она платила устрашающим VIРам ответной нежностью, смутно замешанной на матримониальных планах, но порождаемой главным образом их святым непониманием искусства. По опыту Яны В. выходило так, что если партнером по сделке оказывался свой брат-эксперт с холодными глазами игуаны или любознательный коллекционер, начитавшийся книг, — это были еще не настоящие деньги. Настоящие деньги падали тогда, когда во время презентации какая-нибудь пестрая моделька, повиснув на спонсоре, тянула: «Ваась, хочу вот это, желтое», — и Вася, собрав глубокомысленными складками плюшевый лоб, добывал изза пазухи килограммовый лопатник. Хотя практичная Яна В. не разделяла философий слишком умного Бильмесова, она была целиком за союз невежества и искусства. В свое время у нее ничего не вышло с миллионером Майком, чьи обидно малые мужские возможности плюс неприятные руки, словно бы затянутые для пущей безопасности в хирургические перчатки, сочетались со скупостью в быту; ничего не вышло и с парой крутых господ отечественного производства, в которых было что-то неуловимо тюремное: оба напоминали булки хлеба с запеченными в них напильниками. Тем не менее Яна В. относилась с симпатией к нимфеткам, раскручивающим спонсоров на странные для них приобретения, и вообще не сердилась на жизнь, предпочитая просто брать все то, что она дает.
Сбывать произведения искусства становилось все трудней: город оказался до обидного тесен, и потенциальные клиенты уже обижались на повторные звонки, потому что ранее купили у Яны В. по несколько картин и на том полагали свои меценатские обязанности полностью выполненными. Однако неделю назад она добралась до клиента, ранее недостижимого. Глава финансово-промышленной группы, от которой целиком зависели бюджеты нескольких малых городов, сам господин Селиванов согласился встретиться не то чтобы с легкостью, а с каким-то непонятным равнодушием. Олигарх принял взволнованную Яну В. в элегантной комнате отдыха сразу за своим кабинетом, который словно бы служил для всех остальных виденных ею кабинетов прототипом и недостижимым образцом; однако в обоих помещениях стояла странная, совершенно прозрачная пустота, как будто кондиционированный воздух враз потерял способность выделять обычную пыль. Господин Селиванов оказался маленьким человечком в идеально подогнанном костюме и великоватом галстуке; веки его были воспалены, редкие зачесанные волосы на розовой голове напоминали мокрые перья новорожденного птенца. Олигарх выглядел больным и держался в собственном комфортабельном укрытии будто в коридоре перед приемом у врача; казалось, ему некуда девать свое драгоценное, лишь для немногих избранных доступное время и он готов терпеть хоть Яну В., хоть черта с рогами, но совершенно не в состоянии на них сосредоточиться.
Наблюдая, как человекоптенец подносит к губам остывший кофе, пляшущий так, будто в чашку ему только что бросили камень, Яна В. предвкушала грандиозную сделку. Великий Селиванов как бы отсутствовал, но при этом легко поддавался и был согласен на все. Над головой его Яна В. видела какое-то зияние, истолковывая его по-своему: благородного тона стена за олигархом требовала картины — и на минуту Яна В. испытала прилив вдохновения, вдруг догадавшись, какие именно пустоты заполняет собою искусство. Однако ясновидение тут же ушло, сменившись свойственным Яне В. чувством декоративного. Женщина по-своему честная, она решила, что Селиванов, готовый расстаться с необычайно приятной, просто-таки освежительной суммой, в свою очередь останется доволен. Теперь оставалось только подобрать работу, способную сделать эти выразительные обои еще выразительнее. И вот в двухэтажном грязнющем сарае, куда ее приволок, вместо того чтобы повести в ресторан, сумасшедший Бильмес, она увидела именно то, что нужно. Значит, стоило терпеть и сажу на табуретке, и теплое пиво, и вообще всю эту болтню, что развел ошалевший от собственных извилин интеллектуальный гость.
— Мой тебе, Капор, совет, — продолжал между тем измываться Бильмес, вконец загипнотизировав впечатлительного Капорейкина, — никогда не пиши настоящего. Лепи халтуру. Под себя — но подделки. Множь! Это будет по крайней мере честно. Тогда, глядишь, и тебе обломится что-то от жизненных благ...
— Ладно, мальчики, хорош молоть, — грубовато перебила Яна В., смахивая с туго натянутой кофточки крошки от чипсов. — Спуститесь с небес на землю. Продам я, Капор, твою прибабахнутую живопись. Двести баксов не обещаю, но сотку получишь. Завтра чтоб сидел дома как пришитый, заеду прямо с утра.
Ближе к вечеру Бильмес и Яна В., уже слегка спотыкаясь и наступая друг другу на ноги, удалились на поиски новых приключений. Капорейкина они с собой не взяли, но тому только того и надо было: словно не насидевшись в одиночестве во все последние смутные годы, он с нетерпением мечтал остаться наедине с собой и своими картинами, которым думал как-то устроить проверку. Первым делом он поставил их рядами вдоль полуразрушенной мебели. Вторым... Капорейкин был на самом деле вовсе не глупый и понимал, что Бильмес отыгрался на нем за Шагала и Пикассо. Но все-таки... все-таки. Искусительные речи Бильмеса легли на старые дрожжи. Внезапно все те виртуальные суммы, которые Капорейкин начислял себе за бесплатные труды, ожили, соединились и образовали бездну. Летняя ночь была прозрачна; ото всей густой воздушной толщи остались лишь посеребренные облака, распростертые в ясной пустоте, и не было больше ничего между Монплезиром и мелкими звездами, среди которых вежливо пробирался американский спутник. Отражение фонаря лежало на сонной Висейке, будто кошка на одеяле; поодаль сильная человекорыбина плескала и ходила колесом, смутные человекоптицы отряхивались и вздрагивали в чернильной листве, время от времени высовывая помятые личики и раздирающе зевая крошечными ртами.
Человекоптицы могли наблюдать в незанавешенном окне громадного бородача, что разгуливал по комнате с ножом, словно преподаватель с указкой, время от времени тыкая им в расставленные тут и там как бы наглядные пособия. На самом деле Капорейкин никак не мог решиться. Иногда ему мерещилось, что с помощью ножа он управляет будущим и судьбами человеков. В его душе бродили и смешивались незнакомые ингредиенты. Все это усиливалось непроходящим вожделением к упругой Яне В., которое Капорейкин в эту особенную ночь не смел разрешить обычным холостяцким способом. Когда же волнение его достигло некой невероятной точки, он подумал, что влюбился в Яну В. и что жизнь его изменится прямо с завтрашнего дня.
Наутро его, опухшего, в крови и козявах от раздавленных комаров, разбудили бившие по лестнице каблуки. Яна В., деловитая и трезвая, в полувоенном костюме, пахнувшем утюгом, ворвалась в мастерскую и, грузно пометавшись, схватила вчерашний натюрморт. Капорейкин даже не успел окончательно проснуться. Два часа он вылезал из стеганой потной постели, глотал безвкусную воду из щербатого ковша. Потом попытался было затеять уборку и даже размочил в ведре засохшую картонную тряпку. Волнение не оставило Капорейкина, но сделалось каким-то пустым. Наконец он услыхал и сразу увидал в окно, как к его просевшему крыльцу, осторожно пыля и пощелкивая гравием, пробирается седовато-зеленая, полынного цвета иномарка.
— Сам Селиванов приобрел, гордись! — объявила с порога победительная Яна В., совершенно непохожая на свой жемчужный образ, витавший всю ночь в этих греховных стенах. На щеках у Яны В., сжигая пудру, пылало по большому плоскому пятну, дыхание ее, освеженное каким-то ментолом, отдавало припаркой. Порывшись в сумочке и вытянув нечаянно веерок зеленых сотенных, она торжественно шлепнула одну бумажку перед растерянным Капорейкиным. Живописец попытался было ухватить галерейщицу, будто кастрюлю, за плотно прижатые локти, но Яна В., проворно крутнувшись, поднырнула у него под мышкой и, игриво бряцая каблуками, скатилась с крыльца.
Сначала Капорейкину сделалось скучно, а потом сделалось обычно. Он все-таки помыл некоторую часть свободного пола, отчего в мастерской запахло холодной черной баней. Увидав, что алюминиевый ковшик с пронизанной солнцем водой похож изнутри на поцарапанное ношеное золото, с интересом подумал о красках. Потом подумал, что раз он вдруг оказался при деньгах, то стоило бы поискать по старым явкам компанию Бильмеса, чтобы раствориться в людях на ближайшие несколько дней. Так ничего и не решив, Капорейкин, мокрый от уборки, завалился на кровать и стал от нечего делать покручивать, поставив его на расстегнутое пузо, инвалидный Голос Америки. Эфир свистал и улюлюкал, шарахал сыпучими разрядами, какой-то интересный джаз, который Капорейкин все пытался нащупать, срывался с волоска. Вдруг совершенно просто женский голос, свободный от эфирного мусора, начал с полуслова передачу новостей:
— ...расстрелян автоматной очередью на углу Шевченко и Первомайской. Один из телохранителей Селиванова умер на месте, сам Селиванов скончался по дороге в клинику в машине реанимации. Как сообщил журналистам представитель пресс-центра областного УВД, автомобиль — вишневые «Жигули», — из которого велась стрельба, был найден брошенным неподалеку от места преступления. Автомобиль числился в угоне с середины мая этого года. Предполагают, что деятельность Селиванова и финансово-промышленной группы «Золотой медведь» затронула интересы...
На этом четкий голос захлебнулся. Некоторое время Капорейкина как бы не было в комнате. Затем Капорейкин вернулся, обнаружив, что прошло четыре часа и солнце опустилось низко, образовав в просветах потемневших листьев словно бы розовые звезды. Теперь на кровати, хлопая себя руками по коленям, сидел совершенно другой человек.
Пестрые, как перепелиные яйца, глаза человека были отсутствующие, похудевшее брюхо сложилось двумя компактными складками, волосы на крупной голове стояли хохолком.
Далее последовала некая странная деятельность Капорейкина, продолжавшаяся с перерывами несколько суток. Теперь посторонний наблюдатель принял бы его уже не за учителя с указкой, а за работящего фермера, хлопочущего по усадьбе и хозяйству. Бодрый и подзагоревший Капорейкин корчевал, меся его топориком, трухлявый заборчик, бегал с плюхающими канистрами, что-то устраивал, шугая грузных голубей, на гулком чердаке. Всякий, кто был бы немного в курсе дела, сказал бы, что Монплезир не стоит того. Монплезир кончался везде: в частных собраниях и маленьких музеях осыпались и жухли плохо загрунтованные картинки, терялись автографы со стихами, авангардные композиции, собранные из бесплатного помоечного хлама, загнивали и разъедались ржавчиной, крашеные ветки точились жучком. Искусство, пришедшее не в вечность, но в мир, сделанное из материального и ментального мусора этого мира, не позаботилось о себе и теперь уходило туда, откуда пришло. Теперь Капорейкин понимал, что должен разделить общую судьбу и неким неевклидовым способом присоединиться к людям, разбросанным по разным странам света и по разным сторонам человеческого бытия. Он догадывался, что именно ему, последнему, досталась миссия подтвердить существование Монплезира — потому что если есть куда уйти, значит, явление в каком-то вечном смысле все же присутствует. Способ, каким это можно было сделать, не лежал на поверхности, но Капорейкин его нашел.
Тем временем вопрос с землеотводами, за отбытием Селиванова на престижное Хомутовское кладбище, очень быстро разрешился удовлетворительным образом. Вследствие этого простым рабочим утром раздрызганный бульдозер, похожий на громадную швейную машинку, своротил с простроченного им асфальта и, сминая дрожащие кусты, начал выходить на заданный объект. Однако навстречу бульдозеру вместо гниловатой свежести Висейки потянуло шевелящимся жаром. Монплезир полыхал. Из лопнувших окон второго этажа, будто взметенные ветром шелковые занавески, взлизывало вверх оранжевое пламя, крыша представляла собою прозрачный костер — и скоро весь Монплезир оказался виден насквозь, огненный рентген ненадолго сделал его похожим на скелет доисторического животного. Что до живописца Ильи Капорейкина, то он удалялся налегке. Только одна его картина, пребывая в кабинете покойного Селиванова, где разбирались и трясли бумаги фантомасы из РУБОП, оставалась ему недоступна.
Мышь. Литературная история
Юная особа, студентка, прозванная Мышью (о настоящем имени умолчим, причем до конца), подрабатывала свахой. Не то чтобы Мыши остро не хватало денег, хотя не мешало бы и побольше, как и всем нам. Ей не хватало в жизни кое-чего еще. Надо сказать, что прозвище на первый и внешний взгляд абсолютно не подходило моей героине. К этому надо было еще привыкнуть. Ростом Мышь была под метр восемьдесят, и когда она в своих тяжелых, гранитного цвета Stewardax вышагивала по лужам, казалось, будто это пустился в путь придорожный столб. Вероятно, Мышью ее прозвали за белизну. Волосы этот лабораторный экземпляр имел почти совершенно белые, с крахмалом, такие же ресницы, и даже над губой светлели усики, будто она только что пила молоко. Попытка попробовать себя в модельном бизнесе кончилась буквально провалом — а именно падением с «языка» прямо к шелковым ногам хозяйки агентства, после чего Мышь ушла не оглядываясь, хромая и хлопая дверьми. Ничто на свете не могло бы заставить ее вернуться. С тех пор она предпочитала встречаться с кем угодно, только не с собой в зеркале. Интеллигентные старушки, похожие на потертых плюшевых мишек, обращались к ней «молодой человек». Короче говоря, прозвище Мышь звучало адекватно только для своих. А своих было раз, два и обчелся.
Дело в том, что Мышь имела тайну, не совсем настоящую. В то же время это была для нее абсолютная реальность. Обращение с тайной требовало от Мыши особой сноровки. Можно, например, скрывать какой-то поступок, преступление, путать показания на следствии, закапывать вещдоки в чужие дачные грядки. Можно прятать физический недостаток, утаивать шрам и происхождение шрама. Гораздо труднее скрывать ничто. У Мыши не было парня, друга, бойфренда — никто ее, то есть, не любил и не хотел. Получалась всего лишь пустота. С какой стороны ни проверяй — Мышь чиста, как стеклышко. Никаких вещественных улик. Просто пустота, которую приходилось прятать от посторонних. Ни в сумку, ни в карман она не помещалась.
Вместо того чтобы делать любовь, Мыши приходилось делать ничто. Переливать из пустого в порожнее. Она уже знала, какое это запредельное ощущение: идти неизвестно куда и видеть только собственные шагающие ботинки. Иногда все вокруг становилось игрой. Родное Мышино Крылатское напоминало гигантский тетрис, который стоял и не проваливался сквозь землю только благодаря каким-то внутренним пустотам. Люди в метро совершали танцевальные движения под музыку из Мышиных наушников. Все вокруг становилось пантомимой. Ничто давало Мыши право и обязанность безделья, но этого не понимали родители: уж у них-то каждая минута была на счету. Даже устраивая Мыши сеанс воспитания, они, точно у них чесалось в рукавах, норовили взглянуть на часы.
А время, между прочим, шло — и не только на родительских часах. Возраст сказывался, что ни говори. Годы начинали повторяться. Если раньше для Мыши не было ничего новее горьковатого школьного запаха осени, то теперь любимый запах был тот же, что и в прошлый раз. А когда с деревьев срывало листья — с неба начинал потихоньку сыпаться жесткий, словно вышелушенный из замороженных продуктов, явно прошлогодний снег. И однажды Мышь предала свое ничто. Шагая по Москве будто астронавт по лунной поверхности, она забрела в переулок, где плотненькие дома напоминали русские печки. Там-то и обнаружилось бюро знакомств «Людмила», давшее новое направление Мышиным мыслям.
Несмотря на евродизайн и пакет зарубежных женихов, заведение было совковое, то есть чинное, скучное и абсолютно бесполезное. Угадав интуитивно эту особенность, Мышь поступила как ее геройская бабуся, ставшая в свое время не артисткой, а замдиректора гастронома. Чтобы получить в «Людмиле» что-нибудь стоящее, следовало стоять по служебную сторону прилавка.
В обязанности Мыши входило проводить первые, по возможности душевные, беседы с клиентами, помогать им в заполнении чудовищно запутанных анкет, напоминавших лабиринты для ученых крыс (девяносто процентов информации при занесении данных в компьютер были не нужны). Только в таком местечке, как «Людмила», могли доверить первый контакт с трепетными дамами и господами существу солдатского вида и неженского словарного запаса — но такое уж это было местечко. Мужчины, прежде чем присесть перед Мышью в итальянское кресло, поддергивали брюки подобострастным движением, словно собирались сделать книксен. Одинокие девушки разных возрастов раскладывали пасьянсы из ламинированных снимков иногородних и зарубежных претендентов — с видом, будто могут получить, как при заказе вещей по каталогу, сразу несколько штук. Этот товар — фотографии — скучающая Мышь распределяла по альбомам с мысленными грифами «Уроды», «Идиоты», «Так себе средние» и «Старые хрычи»; гипотетический альбом с грифом «Совершенно секретно» отсутствовал, потому что в предлагаемом «Людмилой» ассортименте Мышь не видела для себя ничего подходящего. Далее клиентов предстояло вести кое-как подобранной командой на вечеринки в арендованный ресторан. Там клиенты честно пытались расслабиться, но им мешала какая-то внутренняя арматура. Пары танцевали жестко, будто табуретки. Мужики для храбрости приносили водку, а если публика подбиралась не совсем престарелая, то через небольшое время туалеты одевались синим дымом выкуренных косяков.
По наблюдениям Мыши, клиенты «Людмилы» были точно такие же, как и все остальные люди. То есть принципиально непарные. Можно сказать, отбракованные. Обрезки ткани, из которой выкроили платье. Казалось, будто есть где-то настоящее, большое человечество — и обрезки своим присутствием даже доказывают в метафизическом смысле его существование. Но сами они ни в какое дело не идут. И Мыши было известно, почему такое происходит с мужчинами и женщинами в ее стране. Ровно потому, что все они в школе изучают русскую литературу.
Собственно, ничего против Пушкина, Тургенева и Толстого Мышь сказать не могла. Ей даже немного нравился Чехов и его старинное пенсне. Настоящими врагами человечества были учительницы лит-ры, отличавшиеся от обыкновенных физичек и ботаничек сознанием своих особых полномочий. Любовь, про которую писали классики, была у них в эксклюзиве. Их задачей было не пропустить любовь в современность. Не позволить, иными словами, чтобы учащиеся средних школ фактически строили из себя Ростовых и Болконских и тем покушались на святое. Современные девочки и мальчики были недостойны классических сюжетов и вообще подозрительны. От кого-то Мышь слыхала, что раньше рисовать портреты Ленина разрешали не всем, у кого, допустим, есть такое странное желание, а только особым художникам по утвержденным спискам. Здесь выходило то же самое. Если между кем-то в классе возникали отношения (а не просто секс в родительский дачный сезон), это обязательно касалось учительницы лит-ры.
Вероятно, Мыши попался на жизненном пути один из самых злостных экземпляров. Зоя Викторовна, в просторечии Зуя, перетянутой талией и вислозадостью напоминавшая осу, не могла, конечно, не отследить, что между Мышью и спортсменом Терентьевым проскакивает электричество. Всем было видно, что Терентьев и Мышь подходят друг другу: единственные в классе одинакового роста. Внезапно наступил момент, когда Терентьев сделался для Мыши особенным человеком. Ей стало интересно вечерами болтаться во дворе, потому что там она могла случайно встретить Терентьева. Она полюбила его свитера и две вельветовые куртки, как никогда не любила ни единую собственную шмотку. Через него ей стало понятно, что чувствуют другие девицы к модным тряпочкам от Мехх и Benetton. Через него она могла бы любить все остальное человечество, включая Зую с ее благоговением перед Пушкиным и крашеной фигушкой на маленькой ученой голове.
Отношения развивались медленно, будто в четырехтомнике из девятнадцатого века. Терентьев ходил одинокий, засунув руки в карманы, и улыбался мечтательно. По закону жанра, приближался миг объяснения. И наконец на уроке лит-ры (надо же было случиться именно такому!) Мышь увидала, как от Терентьева к ней движется по рядам самая настоящая классическая записка. Сразу все мысли у нее в голове разложились на радугу. Счастье катилось к ней по классу волной передающих рук, понимающих взглядов, тихих смешков. У Терентьева, сидевшего впереди совершенно спокойно, уши пылали, как две большие бархатные розы.
Но тут раздались ужасные, будто гвозди в гроб, удары каблуков. Зуя, для чего-то засучив рукав до локтя, цапнула записку. Пока она читала, близко приставив бумажку к запотевшим очочкам, в классе установилась тишина. Все понимали: вот так это и выглядит, когда человек не верит собственным глазам. Лицо у Зуи менялось снизу вверх и сверху вниз. Наконец она смяла записку, превратив Мышино счастье в сухой комочек.
— Терентьев, вон из класса, — страшно произнесла она, стоя, будто на плакате, со сжатым кулаком.
И спортсмен Терентьев, сутулясь, с улыбкой до левого уха, вышел из класса — и из Мышиной жизни, конечно, потому что поправить дело после такого краха было уже нельзя. Отсюда и пошло Мышино ничто — ведь нельзя же считать за что-то суперкраткие отношения с накуренным придурком, выдававшим изречения вроде «Секс — это повод для стиля, детка». Мыши было плевать на стиль, как всегда, и придурок, в сумерках не отличавший ее от свалившейся на пол подушки, моментально надоел. Но теперь, постарев с шестнадцати до двадцати, Мышь опять на что-то надеялась. Фирма «Людмила» ввела ее в соблазн. Неизвестно откуда возникала уверенность — такая же полная и радостная, как и Мышина уверенность в содержании записки, — что оставшийся без нее одинокий Терентьев рано или поздно явится в бюро знакомств. По всему получалось, что их контора с этими пошлыми креслицами и золочеными часами, чьи стрелки напоминали стрелы амура, — самое правильное место, где следует ожидать Терентьева. Она и ждала, пренебрегая прочими женихами, на чьих макушках замечала — сверху вниз — неизвестные самим владельцам нежные лысинки.
И в один прекрасный день к Мыши действительно пришли. Но только это был не Терентьев. Зуя, одетая среди бела дня в какой-то пыльный бархат с блестками, уселась перед Мышью для интервью. Зуя очень постаралась измениться: крашеная фигушка превратилась в пенку кудрей, глаза без очков были подрисованы так, что казалось, будто Зуя смотрит в прорези полумаски. Близоруко вглядываясь в громадную девицу за столом, она, должно быть, смутно узнавала что-то — но боялась узнать до конца.
— Зоя Викторовна, здравствуйте, как ваше здоровье? — В голосе Мыши прозвучало чувство, которое посторонний мог бы принять за искреннюю радость от встречи с любимой учительницей. Зуя вздрогнула так, что под бархатной юбкой стукнулись друг о друга костлявые коленки.
«Явилась», — подумала Мышь со злорадством. Ей казалось, будто Зуя совершает суетливые движения под ее внутреннюю музыку. Ей хотелось крикнуть на всю контору: «Полюбуйтесь, что вы натворили! Все эти безумные мужчины и женщины, которые ходят сюда или стесняются прийти, — ваша работа. Это вы сделали самое большое в мире ничто. А теперь хотите не подчиниться своим же собственным законам? Хотите, чтоб у вас был персональный старый и лысый Терентьев? Вы, Зоя Викторовна, может быть, хотите счастья? А не слишком ли много вы для себя хотите?»
— Рычкова? — вопросительно подалась вперед близорукая Зуя. — Так вот ты где работаешь... — Она старалась скрыть смущение и придать себе педагогический вид, застегивая на все золотые пуговицы тесный пиджак.
— Зоя Викторовна, не волнуйтесь, — сказала Мышь медовым голосом, на который ее коллеги удивленно оглянулись. — Мы все работаем для того, чтобы вам помочь. Сейчас мы подробно поговорим о вашей личной жизни. Только так мы сможем подобрать достойного вас человека. Наша фирма известна высоким качеством услуг.
— А нельзя ли сперва посмотреть фотографии? — спросила Зуя сдавленно, окончательно прилипая своим малиновым бархатом к ворсу зеленого кресла. — Я, может быть, сама увижу, что мне нужно. Без этой бумажной волокиты...
— Конечно, Зоя Викторовна! — радостно откликнулась Мышь. Пакеты с грифами «Уроды» и «Идиоты» были у нее наготове, словно ждали именно этого часа. С уверенностью, что своей рукой осуществляет справедливость и действует от имени Судьбы, Мышь протянула Зуе наборы снимков, напоминающих, с точки зрения Мыши, запакованные нарезки колбасы, ветчины и балыка. Близорукой Зуе, на свое несчастье пришедшей без очков, предстояло увидеть на фотографиях просто кошмарные пятна — чего она, фактически, и была достойна.
«Вот тебе твой Печорин, вот тебе твой Болконский, — мысленно приговаривала Мышь. — А потом ты все равно расскажешь мне про себя все. Про первый сексуальный контакт. Про развод. Все твои тайны будут мои».
«Эх, какая же ты дура, Рычкова... — думала между тем многострадальная Зоя Викторовна, вовсе не собиравшаяся раскрывать бывшей ученице тайну памятной записки. — Не знаешь ты, какую пакость написал тебе твой обожаемый Терентьев. Ну и правильно. В жизни лучше не знать многих вещей, потому что ничего хорошего для себя не откроешь».
На этом оставим наших героинь, как Пушкин некогда оставил Онегина в злую для него минуту, да еще в чужом особняке. Заметим только, что справедливость, как ни странно, существует. В альбоме, который Мышь, и правда действуя от имени Судьбы, передала учительнице лит-ры, имелся на шестой странице снимок добряка-итальянца — не принца, но хозяина скромной автомастерской, вдовца с тремя детьми, который через несколько месяцев увез счастливую Зую на берег Неаполитанского залива. Самой же Мыши предстояло еще поболтаться, чтобы встретить двух не-Терентьевых: выбор между ними и стал сюжетом обозримой Мышиной жизни. Отсюда вывод: не все, чего мы не знаем, обязательно плохо. Иногда бывает и хорошо.
А фирму «Людмила» вы теперь не найдете. На месте ее работает симпатичный бар, где варят крепкий кофе с чесноком. Только кресла в баре почему-то те же, зеленые с ворсом, да часы со стрелками, похожими на стрелы амура, иногда издают над головами посетителей несколько тонких ударов, числом не совпадающих со временем на циферблате. Может, они показывают какое-то другое время, которое стояло бы на дворе, если бы фирма «Людмила» продолжала существовать. Впрочем, вероятно и то, что данные предметы автор просто позаимствовал из бара для нужд данного рассказа.