Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II Долбилов Михаил

Забота о еврейской религиозности служила главным доводом и в пользу сохранения раввинских училищ. Автор записки вступал здесь в скрытую полемику с Постельсом, который, напомню, рекомендовал ввести в училища преподавание новых общих предметов, по образцу гимназии. Бессонов делал упор на исключительную обширность и сложность предметов иудейского вероучения: «Десятилетний курс раввинского училища… едва успевает обнять главнейшие отделы этой еврейской ученой области и по большей части довольствуется тем, что указывает воспитаннику метод и научный прием изучения… предостерегая от уклонений в последующей разработке». В такой трактовке специализированное обучение иудейскому закону сближалось с моделью высшего учебного заведения[1688]. Никакие другие учебные заведения в империи, по Бессонову, не будут иметь для большинства евреев такой же привлекательности: «Еврейская масса легко обойдется без прав, связанных с учеными дипломами: искушению поддадутся лишь немногие…». Закрытие отдельных училищ подтолкнет евреев к поступлению отнюдь не в российские учебные заведения: «Если евреи захотят одного общего европейского образования, то… они удобно могут… посылать их [детей] в школы прусские и остзейские. Это только будет новый проложенный путь к германизации евреев, и без того весьма сильной, и без того опасной»[1689]. В данной трактовке вопрос о сохранении уваровской системы приобретал чуть ли не геополитическое измерение.

Сравнение раввинского училища с университетом (и в данной записке, и в корреспонденции Аксакову) красноречиво. Несмотря на всплеск негативных эмоций, вызванный в нем контактом с еврейским населением на улицах Вильны, Бессонов и в самом деле испытал обаяние атмосферы учености в педагогическом кружке училища. Он не скрывал перед подчиненными, что знакомство с ними много дало ему и помогло избавиться от предвзятых мнений о еврейской вере. В речи, произнесенной перед преподавателями училища осенью 1865 года по случаю ухода с должности директора, он говорил об этом так: «Можно ли, казалось мне прежде, соединить высоко просвещенный взгляд с изучением и преподаванием Талмуда, на его полуязыке, в царстве другого полуязыка, жаргона? …Я убедился, что это возможно. Я вижу в вас не одних ученых, а людей, доказавших мне, что пора восточных мудрецов еще не миновала и на европ[ейской] почве и в половине XIX века».

Слова о «восточных мудрецах» на «европейской почве» дают ключ к пониманию бессоновского увлечения еврейским вопросом. Бессонов вдохновлялся мечтанием о некоем синкретизме русской и еврейской науки, русских и еврейских культурных начал. В той же речи он не без выспренности заявлял: «…я с вами отныне считаю себя навеки связанным, и нас связует именно – русская цивилизация на вашей еврейской почве, плоды еврейской мысли и деятельности на почве русской»[1690]. Одним из средств такого сближения он считал ознакомление евреев с церковнославянским языком. Известная логика в этом странном замысле была. «Чтобы еврейские предметы, проникнутые насквозь, и во внутреннем содержании, и во внешней их форме, седою древностью, не теряли в русском переводе своих оригинальных красот, он хотел, чтобы евреи усвоили себе древний русский язык, подходящий наиболее к языку подлинников (иудейских текстов. – М.Д.)», – так раскрывал замысел Бессонова М. Плунгянский[1691]. Церковнославянизмы должны были, по идее Бессонова, апеллировать к присущему евреям эстетическому чувству традиции. Он желал достичь хотя бы частичной взаимозаменяемости церковнославянского и древнееврейского языков в иудейском обряде, т. е. положить в основу сближения двух культур их самоотождествление с древними корнями, их гордость истоками.

В еврейской учености, экзотической и в то же время лояльной и даже преданной русским, Бессонов видел ту ориентальную компоненту в самобытности России, которая делала особенно убедительной самоидентификацию через отторжение от Запада. В согласии с бессоновской ментальной географией, евреям в их качестве русского «Востока» угрожало подчинение Западу: из Пруссии и вообще германского мира в еврейские общины России врывался ветер секуляризующей ассимиляции. В какой именно мере эта одержимость угрозой германизации вытекала из сознательных манипуляций новым образом врага, установить нелегко. Ясно только, что такой расчет у Бессонова имелся: уж очень много гипербол и взвинченной риторики в его рассуждениях об онемечивании евреев. С другой стороны, из доступных мне источников видно, что и в той сфере директорской деятельности, где риторика не была так востребована, он, в отличие от того же Георгиевского, не ставил в пример маскилам реформированный иудаизм в Германии.

Попытка Бессонова сочетать модерную языковую аккультурацию евреев с экспериментом «очищения» религиозной идентичности на какое-то время увенчалась успехом: отдельная система еврейского образования нашла в лице руководства ВУО своего активного защитника. Попечитель ВУО И.П. Корнилов в своем отношении генерал-губернатору Кауфману от 26 августа 1865 года и в почти идентичном – министру народного просвещения, от 6 октября, решительно высказался в пользу сохранения еврейских казенных училищ 1-го разряда и раввинских училищ наряду с новоучрежденными народными школами. Это заключение совпадало с выводами записки Бессонова. За доказанное принималось, что охотного посещения еврейскими мальчиками общих начальных школ «в настоящее время ожидать еще нельзя», прежде всего потому, что лишь немногие из них как следует знают русский язык. Начальные еврейские училища, с их только что обновленной программой, не только не препятствуют, но, являясь приготовительной ступенью, способствуют будущему притоку евреев в общие заведения. Чтобы этой благой цели достигнуть, необходимо даже учредить новые училища не только в городах, но и в сельской местности, где проживают евреи, и сделать посещение «обязательным по крайней мере еще на несколько лет»[1692]. Последняя рекомендация показывает, что при введении «обязательного посещения» речь шла не о современной концепции всеобщего обязательного образования, а скорее о принудительной мере. Смысл ее состоял в том, чтобы, привлекая детей к обучению на короткие сроки, как можно скорее увеличить число молодых евреев, хотя бы в какой-то степени знакомых с русским языком. После того как языковая ситуация в еврейской среде изменится в пользу русского, можно ослабить принуждение, стоившее властям немалых хлопот.

Проблему учительских кадров Корнилов сопрягал с судьбой раввинского училища. В выпускниках этого училища он вслед за Бессоновым видел носителей гибридной идентичности, сочетающей секулярное образование европейского образца с иудейской религиозностью. Именно такие учителя способны исподволь привить своим невежественным соплеменникам вкус к просвещению:

Молодые евреи могли бы, конечно, получить общеевропейское образование в гимназиях, но так как они в сих заведениях должны были бы или вовсе отказаться от религиозного образования, или получали бы его только в крайне ограниченном объеме, то это самое ослабило бы их влияние на массу простого еврейского народа… Задача же и состоит именно в том, чтобы действовать на убеждения еврейской массы, а это достигается только под тем условием, чтобы образованные еврейские деятели почитались самими евреями учеными и набожными. Поэтому даже воспитанника раввинского училища, поступившего в университет… можно считать потерянным для просвещения еврейского народа…[1693]

Итак, сохранение образованными евреями традиционной религиозности рассматривалось как залог их благотворного воздействия на «еврейскую массу», подобно тому как от народного учителя в белорусской деревне требовалось быть примерным православным.

* * *

Деятельность П.А. Бессонова в качестве директора раввинского училища сказывалась на мероприятиях ВУО в отношении евреев в течение нескольких лет после его отставки. Влияние это не было прямым уже потому, что у виленских русификаторов быстро появились сомнения в проекте «очищения» иудаизма, – сюжет, к которому мы вскоре вернемся. Другим фактором, осложнявшим реализацию бессоновской программы, служила ее собственная противоречивость. Заведомо преувеличенным был оптимизм Бессонова относительно перспектив такого перевода религиозных текстов с древнееврейского (или немецкого) на русский язык, который не затягивал бы новых узлов в отношениях между языком и религией. Любопытно, что при этом, как отмечалось выше в главе 8, он упорно отрицал возможность перевести польскоязычное католическое богослужение на русский или церковнославянский язык без урона для собственно религиозной значимости текстов и их восприятия верующими. Отчасти эта разница в подходе к двум конфессиям объясняется тем, что русский язык в иудейском богослужении рассматривался как незаменимое средство языковой аккультурации евреев, тогда как большинство католиков, на которых был нацелен проект русификации костельной службы, составляли белорусские крестьяне, официально уже считавшиеся русскими. Но кроме того, Бессонов, похоже, действительно верил, будто нечто в иудаизме (возможно, отсутствие жесткой догматики, канонических правил, иерархической организации?) поможет смягчить культурный шок при переходе от одного языка к другому.

Во всяком случае, шансы на «сближение» евреев с русскими Бессонов оценивал в 1865 году с неподдельным энтузиазмом. Через полгода после ухода из раввинского училища он в письме Аксакову осуждал местную газету «Виленский вестник» за поток юдофобских публикаций: «…ругают евреев, оттолкнули их, возбудили ненависть этого единственного элемента, который в лучших представителях льнул было к русским»[1694]. Несколько раньше он не поскупился на похвалы тем педагогам раввинского училища, которые откликнулись на его призыв вводить русский язык в преподавание (не дожидаясь отмены министерской программы, требовавшей использовать учебные пособия на немецком). Так, по его словам, учителя И. Шерешевский и М. Немзер «в три месяца по моему скорому вызову… успели перевести труднейшие книги Еврейской библии на превосходный, выработанный язык русский, пересоздать еврейскую грамматику на чисто русских терминах филологии», а ученики отвечали им на экзаменах «тем же языком русской науки, и священный язык Священного Ветхого Завета в устах их впервые сделался язык русский». Еще один подчиненный и единомышленник Бессонова А. Воль будто бы «в один день» перешел в преподавании иудейской священной истории с немецкого и идиша на русский и «в три месяца» научил учеников говорить «на языке русском не только ясном и простом, но в этой ясности и простоте истинно изящном»[1695]. Именно сотрудничество Бессонова с маскилами дало стимул нескольким виленским инициативам второй половины 1860-х годов по переводу и изданию иудейской литературы: некоторых трактатов из Мишны, учебников библейской и послебиблейской истории еврейства, сочинений Маймонида, молитвенников с параллельными древнееврейским и русским текстами, древнееврейско-русского букваря[1696]. Не все из этих проектов были осуществлены.

Особенно противоречивой и обоюдоострой и для властей, и для разных групп в еврействе оказалась идея перевода иудейских молитв, на чем мы остановимся подробнее. На практике внедрить в еврейскую среду русский язык, не задевая религиозных чувств евреев и не создавая сложных вероисповедных контроверз, оказалось невозможно. Дискуссия, развернувшаяся вокруг подготовленного уже не раз упомянутым А. Волем молитвенника, хорошо показывает, как проект введения русского языка в обучение и богослужение евреев актуализировал, независимо от намерения властей, больной вопрос еврейского равноправия.

Перевод Воля был одобрен петербургской цензурой еще в 1863 году, но автор пропустил установленный законом для публикации годичный срок. В 1866 году, уже после директорства Бессонова в раввинском училище, Воль решил снова просить цензурного разрешения, но на сей раз возникла заминка. К этому времени уже появились в печати русские переводы некоторых книг христианского Ветхого Завета и Псалтыри. Прежде чем представить рукопись в цензуру, Воль предусмотрительно выправил перевод молитв так, чтобы содержащиеся в них фрагменты из Танаха совпадали с уже вышедшим переводом Ветхого Завета (как и предлагал делать Бессонов еще в 1865 году). В своем ходатайстве он не стал указывать на то, что такие коррективы, скорее всего, отразились на смысле иудейских священных текстов. Главным доводом в пользу публикации выставлялся национально-гражданский: во всех европейских государствах, где проживают евреи, существуют иудейские молитвенники на общегражданском языке, Россия остается единственным исключением[1697].

Рукопись Воля должна была рассматриваться духовной цензурой, непосредственно подчиненной Святейшему Синоду. Его аргументы не нашли у духовных лиц понимания. Виленский цензор архимандрит Иосиф в июне 1867 года указал на главное, по его разумению, препятствие к публикации – наличие в сборнике таких молитв, которые, «заключая в себе мессианские места из псалмов и пророков, выражают сильное чаяние Мессии – избавителя не только от нравственных бедствий, но и от политической зависимости от нееврейских властей; языкам, т. е. иноплеменникам (гоям), каковыми считаются у евреев и русские православные, испрашиваются от Бога гнев Его, бедствия и казни»[1698].

Хотя отзыв цензора вполне типичен для религиозной интолерантности синодальной церкви, одним из его мотивов могла быть осведомленность о реформах иудаизма в Европе, особенно в германских государствах. С первых десятилетий XIX века лидеры этого движения в Берлине, Гамбурге, Дрездене и других центрах уделяли повышенное внимание тем сторонам религиозной службы и обрядности, которые, на их взгляд, особенно резко обособляли евреев от христианского населения. Помимо ритуалов и обычаев, считавшихся эстетически неприемлемыми или слишком резко выделяющимися в христианском окружении, реформаторы добровольно устраняли или модифицировали ряд специфических молитв, гимнов и песнопений, чреватых осложнениями в отношениях между евреями и христианскими властями. Это делалось несмотря на то, что сама по себе цель теологического обновления литургии ими могла и не ставиться. Так, в молитвенниках, изданных берлинскими реформаторами в 1815–1817 годах, отсутствовала молитва Кол нидре. Читавшаяся в канун Йом Кипур (Судного дня) и освобождавшая иудеев от клятв, данных под принуждением, она часто навлекала на евреев обвинения в продажности и двуличии. Слово «Искупитель» во всех случаях, где оно обозначало Мессию, заменялось безличным «искупление». В 1819 году в реформированной синагоге в Гамбурге был введен молитвенник, где молитвам о восстановлении священных жертвоприношений в храме и о возвращении иудеев в Землю Обетованную, Сион, придавался не буквальный, а метафорический смысл: речь уже не шла о Палестине как желанной в будущем родине. В 1840-х годах в Дрездене видный представитель иудейского реформаторства З. Франкель смягчил экспрессию древних молитв, взывавших о мщении, об уничтожении клеветников и врагов Господа[1699]. Инициаторы этих перемен заботились не только о том, достаточно ли благопристойно и благонадежно выглядят евреи в глазах христиан. Едва ли не важнее было гражданское самосознание – существенной корректировке подвергались те тексты, которые ранее поддерживали в евреях представление о себе как изгнанниках, живущих, ожидая Мессии, в неизбывно враждебном к ним мире.

По замечанию М. Мейера, именно тем фактом, что в первой половине XIX века евреи в большинстве германских государств не были ни совершенно бесправны, ни вполне равноправны с христианским населением, объясняется восприимчивость еврейства Германии к тем аспектам своей идентичности, которые выражались через литургические тексты о Мессии и Земле Обетованной[1700]. У евреев Франции, чье гражданское бесправие разом ликвидировала Революция 1789 года, не было стимула к пересмотру таких молитв; их возглашение не вступало в противоречие с более или менее сложившимся гражданским самосознанием и лояльностью властям. В Габсбургской империи и – в еще большей степени – России у евреев до середины XIX века не было стимула к ревизии этих частей литургии по причине прямо противоположной: не имея статуса полноправных подданных и не надеясь получить его в обозримом будущем, они могли молиться о возвращении в Землю Обетованную без всякого конфликта идентичностей.

В данном контексте постановка вопроса о мессианских молитвах российских евреев в 1860-х годах – в новую пору надежд на еврейское равноправие – представляет особый интерес. Пример евреев в Германии показывает, что обеспокоенность – будь то со стороны властей или самих евреев – мессианской темой в богослужении или преподавании не была надуманной и имела прямое отношение к выбору еврейскими подданными той или иной формы лояльности. В России 1860-х низовые чиновники, соприкасавшиеся по долгу службы с еврейством, стали весьма наблюдательны на этот счет. В рапорте от декабря 1866 года глава Гродненской дирекции училищ Я. Балванович, излагая свои впечатления от посещения хедеров, сокрушался, что евреи остаются чуждыми всему тому, чем живет «наше христианское русское общество, мечтая о возврате в Палестину, где реки текут медом и млеком и откуда он (еврей. – М.Д.) будет господствовать над всеми народами». При этом с возмущением пересказывался ответ ученика, в сущности, спровоцированный инспектором в одном из хедеров: «На вопрос мой, что такое Палестина, мальчик, несмотря на знаки, делаемые ему меламдом, отвечал: “Это наша земля”»[1701].

Как же отреагировала гражданская администрация на затруднения Воля? На первый взгляд реакция местных властей обуславливалась идеей гражданского равноправия евреев. Виленский генерал-губернатор Э.Т. Баранов в своем отношении от 17 августа 1867 года управляющему Министерством внутренних дел раскритиковал доводы духовной цензуры и решительно высказался за публикацию русского перевода молитв. Отзыв генерал-губернатора был подготовлен на основе доклада Виленской комиссии по «еврейскому вопросу» (о ней еще пойдет речь ниже), в которой с другими маскилами заседал и сам Воль[1702]. Аргументация генерал-губернатора заслуживает не меньшего внимания, чем выведенное из нее заключение. Первым пунктом шло соображение, релевантное скорее задачам Polizeistaat, нежели государства в эпоху национализма, – о регламентации отправления иудейского культа и его большей прозрачности. Отмечалось, что «для правительства и русского общества весьма важно знать, как и о чем молятся соотечественные нам евреи», а без перевода молитв на русский «знание об этом останется недоступным». Далее генерал-губернатор указывал на уже осуществленные в России с ведома цензуры издания молитв на древнееврейском и немецком – почему же не на русском? Наконец, он ссылался на прецедент «всех европейских государств», где иудейские молитвы переведены «на господствующий язык»: «…было бы странно полагать, что они (молитвы. – М.Д.) потеряли бы свое значение от изложения их по-русски и могли бы сделаться от этого опасными для нашего Правительства»[1703]. Мнение Баранова поддержал в апреле 1868 года Ученый комитет МНП во главе с А.И. Георгиевским.

Нетрудно заметить, что Баранов – как, в общем-то, и ранее Бессонов – предпочел толковать о еврейских молитвах в общих терминах, уклоняясь от обсуждения конкретных опасений, высказанных духовной цензурой. Откликнуться же как-либо на эти опасения было тем более уместно, что именно при переводе на европейские языки иудейские мессианские молитвы подвергались сокращениям, парафразу, а то и вовсе изъятию. Оптимизм генерал-губернатора относительно публикации русского перевода отчасти явился результатом того, что вопрос обсуждали с точки зрения узко понятого языкового обрусения (молитва как инструмент насаждения русского языка среди евреев), вне прямой связи с проблемой еврейского равноправия. Говоря иначе: согласие на публикацию русского перевода молитв, включающих и тексты о Мессии, потребовало бы от генерал-губернатора более серьезных и весомых аргументов, если бы тогда действительно предвиделось дарование евреям того объема гражданских прав, при котором вера в пришествие Мессии грозила бы (с точки зрения властей) стать препоной гражданственности.

Как уже упоминалось, автор перевода Воль был, вероятно, причастен к составлению генерал-губернаторского отношения в МВД. Обратимся сейчас к чуть более позднему документу, в котором Воль за своей личной подписью высказался о мессианских верованиях евреев в России. Это опровержение, которое он в качестве члена виленской комиссии в мае 1868 года представил на записку Я.А. Брафмана о еврейских братствах. Брафман (ему предстоит еще не раз появиться на этих страницах) обвинял братства, помимо прочего, в злонамеренном подстрекательстве мессианских умонастроений, что не могло не напомнить Волю об отзыве духовной цензуры на его перевод молитв[1704]. Он отрицал утверждение Брафмана о том, что «ожидание Мессии, как лица, имеющего восстановить Иерусалимское царство, есть догмат еврейской веры и что этот догмат отождествляет понятие о иудействе с понятием о еврейской национальности». Иудейские теологи, отмечал он, не выработали единого суждения о степени каноничности веры в пришествие Мессии. Отрицал Воль и связь между верой в Мессию и мечтой о господстве над остальными народами: так, «даже Маймонид, который признает пришествие Мессии догматом веры, устраняет от него мысль о господстве и царстве. Он рисует мессианское время так, как христианские богословы рисуют хилиазм, только с более духовным оттенком».

Главной проблемой, однако, оставалось восприятие учения о Мессии рядовым еврейским народонаселением. Заключение Воля на этот счет весьма типично для маскильской ментальности: «Что касается массы еврейской, то она в России вообще верит в пришествие Мессии и представляет себе мессианское время в более или менее грубых образах, смотря по степени своего развития. Но каковы бы ни были фантазии народа, они не имеют ровно никакого влияния на его быт и жизнь. Евреи строят дома, предпринимают долгосрочные дела, нисколько не стесняясь мыслью о возможности скорого прибытия Мессии»[1705]. За этим суждением, несомненно, стояло благое намерение: Воль стремился отвести от единоверцев подозрения в коллективной политической неблагонадежности. Но при этом он не воспользовался случаем увязать, апеллируя к европейским прецедентам, тему мессианских верований с проблемой гражданских прав и самосознания евреев. Во Франции и Германии немало евреев в своих представлениях о родине заместило Сион тем государством, подданными которого они являлись здесь и сейчас. В России же, по Волю, Мессия для «еврейской массы» – предмет безобидного суеверия, «фантазии», а не выстраданной веры. Соответственно, мечта о возвращении в Землю Обетованную не столь значима, чтобы считаться элементом еврейского самосознания[1706]. Но, оспаривая серьезность самоотождествления евреев с Сионом и Мессией, Воль давал повод усомниться вообще в способности евреев разделять патриотические чувства лояльности и преданности. Его цитированное выше высказывание согласуется с известным маскильским принципом, требовавшим просвещения невежественной «массы» как непременного условия предоставления ей прав.

В целом дискуссии о мессианских сюжетах в иудейских молитвах могут служить косвенным индикатором того, насколько глубоко власть и ее союзники-маскилы продумывали перспективу уравнения евреев в правах с христианами. Прямолинейный подход к иудейскому мессианству с позиции охраны общественного порядка (успокойтесь: евреи не настолько верят в Мессию, чтобы бунтовать против земной власти) свидетельствовал об ограниченном характере новаций в «еврейской» политике[1707].

Еще одним сюжетом виленской политики, в котором отразилась специфика языковой аккультурации российских евреев по сравнению с германской моделью, является перевод гродненским раввином О. Гурвичем цикла праздничных молитв, одного из так называемых «махзорим» (махзоров). В махзоры включались поздние по происхождению (преимущественно VI–XI веков) литургические поэмы (т. н. «пиютим»), написанные в еврейских общинах Магриба, Испании, византийских владений на Апеннинах отличным от библейского языком, с использованием некоторых элементов арабской поэзии, и предназначавшиеся для украшения обязательных молитв[1708]. В ходе реформы иудаизма в Германии, начиная с 1780-х годов, пиютим, вследствие непонятности их текста подавляющему большинству верующих, стали той частью литургии, которая чаще всего попадала под огонь критики маскилов. Литургия с такими песнопениями, даже если их торжественное исполнение могло приводить молящихся в восторг[1709], резко расходилась с маскильской концепцией сознательной, рациональной, индивидуально переживаемой религиозности. Пиютим исключались из реформированных молитвенников даже более решительно, чем молитвы о карах врагам Израиля[1710].

Гурвичу удалось опубликовать упомянутый сборник в 1871 году, при финансовой поддержке Общества «для распространения просвещения между евреями» (учрежденного в Петербурге в 1863-м и близкого кругу еврейского банкира и мецената Е.О. Гинцбурга) и без неприятностей с цензурой. Гурвич одним из первых воспользовался расположением виленской администрации к переводам иудейской литературы на русский язык. В 1869 году он издал на русском еврейский молитвослов – собрание древнейших по происхождению молитв на будничные дни. Как и вышедший тогда же многострадальный молитвенник Воля, этот труд Гурвича удостоился официального одобрения – вплоть до генерал-губернаторского приказа полицмейстерам и исправникам содействовать его распространению среди евреев – и использовался в преподавании религиозных предметов в Виленском раввинском училище[1711]. Перевод махзора Гурвич представлял властям как естественное продолжение начатого проекта. Весной 1871 года он обратился в МНП за разрешением продать часть тиража в казенные еврейские училища. Получив отказ, в конце года он направил такое же прошение в инстанцию пониже и поближе – в Виленский учебный округ.

В этих прошениях, вопреки обычной для маскилов манере ссылаться на европейские прецеденты, ни слова нет про то, как к пиютим относились реформаторы иудаизма в Германии. Тем не менее Гурвичу пригодился их опыт переосмысления иудейского мессианства в терминах всеобщего блага человечества. Он описывал пиютим как вклад в мировую традицию гуманизма: «…отличаясь высоким поэтическим парением и возвышенным нравственным миросозерцанием, [молитвы] проникнуты пророческим универсализмом и возвещают уничтожение на земле всякого зла и соединение всего человечества в одно царство мира». Гурвич с гордостью писал об усилиях, которых стоил ему перевод на «легкий русский язык» очень сложного, «испещренного каламбурами и имястишиями», написанного «по двойной и тройной азбуке» текста. Он высказывал надежду на то, что, в случае разрешения использовать книгу в училищах, она «из школьной сферы перейдет в религиозную». И тем самым невольно признал, что русскоязычный махзор едва ли примет нынешнее взрослое поколение, не прошедшее через казенные училища. Лишь новое поколение будет в состоянии оценить преимущество «легкости» перевода[1712].

В МНП прошение Гурвича отклонил Комитет для рассмотрения еврейских учебных руководств, где решающим был голос профессора Д. Хвольсона – перешедшего в православие еврея, противника перевода иудейской Библии на русский язык[1713]. В своем отзыве он и другой член Комитета, И. Зейберлинг, трактовали предприятие Гурвича с высокомерной язвительностью. Религиозная ценность пиютим как таковых ставилась под сомнение утверждением, что эти молитвы введены «с целию… удерживать их (евреев. – М.Д.) подолее в храме Божием», т. е. развлекать их торжественным представлением. Автор, согласно заключению Хвольсона и Зейберлинга, далеко не достиг поставленной перед собой цели:

Трудно предполагать, чтобы русский перевод молитвенника, написанного… на таком своеобразном языке, большею частью с восточно-фигуральными приемами, как по оборотам языка, так и по складу мыслей, чуждыми во всех отношениях иноверцу (здесь – неиудею. – М.Д.)… мог, по уверению переводчика, принести большую пользу делу, как он выражается, ассимиляции евреев с русскими… и, наконец, чтобы такой перевод успел содействовать усвоению евреями русской речи, в особенности юными воспитанниками, не понимающими еще ни текста, ни перевода «Махзора»…

В сущности, члены комитета разделяли с немецкими маскилами воззрение на пиютим как препятствие к аккультурации евреев. Другое дело, что Хвольсон, как выкрест, мог не ограничивать такую оценку лишь данным сегментом иудейской литературы[1714].

В Вильне перевод Гурвича удостоился, напротив, похвального отзыва. Ученый еврей при попечителе ВУО С.И. Фин, умеренный маскил, в представленном начальству заключении подчеркивал важность предпринятой попытки: пиютим «по глубоко религиозному своему содержанию свято чтимы всеми евреями, и потому перевод их на русский язык можно считать весьма полезным трудом в видах распространения русского слова в область религиозно-духовного мира евреев». Фин указывал на единственный серьезный недостаток перевода, который имел отношение к вопросу о характере иудейской религиозности, – злоупотребление церковнославянскими словами и выражениями. Энтузиастом заимствований из церковнославянского в переводе иудейских текстов был, как уже отмечалось, Бессонов, и Гурвич, возможно, вдохновлялся его советами. Как предполагалось, церковнославянский позволял передать возвышенный стиль иудейского молитвословия. Оборотной же стороной такой стилизации было усугубление неясности смысла. Что важнее в восприятии богослужения – понимание текста или благоговение, вызываемое величием действа и подчас усиливаемое недоступностью, «темнотой» языка?[1715] Фин колебался, формулируя ответ: «В этих молитвах, которые… [и без того] неудобопонятны, следовало бы… употреблять только слова чисто русские, всем понятные, хотя, с другой стороны, слова церковнославянские придают ветхозаветной речи и молитвам известную торжественность и солидность».

Заступничество виленского эксперта не склонило чиновников МНП к пересмотру прежнего решения. Товарищ министра И.Д. Делянов, возвращая в Вильну очередное прошение Гурвича, многозначительно напомнил еще об одном резоне не в пользу рассылки сборника по казенным еврейским училищам – о «предстоящем преобразовании» этих последних[1716]. Напоминание уместное. Расхождение мнений о переводе пиютим отразило более масштабное разногласие между противниками и сторонниками сохранения отдельного еврейского образования. Первая сторона, требовавшая сосредоточить образование евреев в общих учебных заведениях, имела свои причины не поощрять перевод на русский язык большого числа еврейских религиозных сочинений. Вторая сторона, пытаясь оправдать в глазах властей существование хотя бы некоторых из специальных еврейских заведений (таких, как раввинские училища), готова была и дальше внедрять русский язык, по выражению Фина, «в область религиозно-духовного мира евреев». Далее мы вернемся к рассмотрению того, как вызревало решение этой проблемы в Виленском учебном округе.

* * *

Некоторые частные, на первый взгляд, обстоятельства отстранения Бессонова от занятий «еврейским вопросом» в Вильне подчеркнули антиномии проекта «очищения» иудаизма и в чем-то предвосхитили наметившийся уже тогда сдвиг в управлении отдельной системой еврейского образования.

Несколько упрощая, можно сказать, что евреи виделись Бессонову потенциально и самой опасной, и самой полезной для русского господства этноконфессиональной группой в Северо-Западном крае – в зависимости от того, какому влиянию – немецкому или русскому – они в своем большинстве поддадутся. Наилучшим инструментом активного противодействия любым формам еврейского сепаратизма и отчужденности от русских Бессонов считал внедрение русского языка, прежде всего в школах, а затем и в обиходе. В европейских государствах усвоение евреями языка преобладающего населения происходило более или менее синхронно предоставлению им новых гражданских прав. В отличие от этой модели, Бессонов, столь опасавшийся конкурирующего аккультурационного проекта, придавал особое значение, наряду с русским языком, религиозности еврейства, а потому считал возможным и даже полезным притормозить дарование тех прав, которые могли повлечь за собой секуляризацию еврейского самосознания и уклада. Отдельность еврейских школ была, с этой точки зрения, временной благотворной изоляцией, конечно не абсолютной. Ни в служебных записках Бессонова, ни в его частной переписке не встречается суждений об отмене черты оседлости[1717]. Не желал он также облегчать приток евреев в гимназии введением в гимназическую программу специально для них иудейского закона веры. Незадолго до своей отставки Бессонов отклонил ходатайство преподавателя раввинского училища М. Немзера (которого он хвалил за перевод фрагментов Библии «на превосходный, выработанный язык русский») о введении в Виленской гимназии, где обучались около пятидесяти еврейских мальчиков, преподавания иудейского закона Божия непременно на русском языке. Немзер ссылался на гимназии в других округах – Каменец-Подольскую, Немировскую, Житомирскую, Полтавскую, – где этот предмет уже был включен с одобрения властей в учебные программы. Казалось бы, Бессонова, пекшегося об иудейской религиозности, не могло оставить равнодушным напоминание о том, что без таких уроков юные евреи за семь лет обучения забывают те «нравственные истины, которые слышали некогда в доме родителей до вступления в гимназию». Так или иначе, но Корнилову он представил заключение о «преждевременности и обходимости этой меры». Попечитель согласился с этим, и обсуждение этой проблемы в ВУО возобновилось лишь по прошествии трех лет и вплоть до 1880 года не приводило к положительному результату[1718].

Официально не поощряя притока евреев в общеобразовательные заведения, Бессонов – деятель весьма амбициозный – самому себе отводил роль связующего звена между раввинским училищем и университетами. Он полагался на свои знакомства в профессорской среде и те отношения взаимной приязни, которые у него установились как с педагогами, так и учащимися в Вильне. Обходя формальности, за что его впоследствии осуждало начальство, Бессонов разрешал воспитанникам училища, включая даже учеников 5-го класса (при 8–9-летнем обучении), давать уроки в частных домах. В некоторых из сохранившихся прошений оговаривалось, что проситель намерен обучать еврейских детей русской грамоте[1719]. Директор установил неформальный патронаж над способными студентами раввинского училища, который не должен был прекращаться и после выпуска[1720]. Эта личная опека позволяла рассчитывать, что наиболее достойные из еврейской молодежи не минуют высших учебных заведений.

Расчет на личный авторитет в маскильской среде оказался одним из слабых мест бессоновской программы. Вскоре после того, как руководство ВУО представило в МНП план действий по вопросу отдельного еврейского образования, основанный на его рекомендациях, Бессонов ввязался в острый конфликт с самим попечителем Корниловым и его ближайшими сотрудниками[1721]. Помимо личных антипатий и разного рода служебных неприятностей, его подтолкнуло к этому несогласие с утвердившимся в «педагогическом кружке» пониманием русификации, которое строилось на фактическом отождествлении русскости и православия (подробнее см. гл. 8 наст. изд.). Уже осенью 1865 года Бессонов был замещен на посту директора раввинского училища ничем не выдающимся Н.И. Собчаковым, еще сохраняя должность директора Виленской мужской гимназии. В середине 1866 года он пережил нервный срыв и должен был покинуть Вильну.

Характерно, что первые же неудачи Бессонова дали повод говорить о нем как о подозрительном юдофиле – такое впечатление, что эта «догадка» только и ожидала подходящего момента, чтобы спорхнуть с уст. Лыком в строку ему ставили даже то, что он нанял нескольких учителей раввинского училища для помощи в разборе старых книг и рукописей. Осенью 1865 года намек на неблагонадежность Бессонова прозвучал не где-нибудь, а в «Дне» – газете И.С. Аксакова, которому лишь за три месяца до этого Бессонов слал доверительные письма. И вот как в письме Аксакову откликнулся на эту публикацию хорошо знакомый нам М.О. Коялович, идеологический союзник «педагогического кружка»: «Возмущает меня и не дает покою недавно напечатанное Вами опасение жидолюбия Бессонова. Теперь я верю, что это дурной человек, и нелегко расстанусь с этим убеждением. Даже из Археографич[еской] комиссии повыгнал местных русских людей и заместил их жидами. Вот об этом-то новом жидолюбии мне и нужно писать…»[1722]. Попечитель ВУО Корнилов в июле 1866 года в письме товарищу министра народного просвещения И.Д. Делянову, прося ускорить процедуру отзыва Бессонова, давал ему подчеркнуто амбивалентную характеристику: «Он учен, трудолюбив, хотя и бесплодно… Он несомненно православный, русский, хотя и склонен почему-то к евреям»[1723]. Ясно, что инициированные бывшим директором мероприятия потеряли в глазах Корнилова тот «авторитет неоспоримой учености», который он признавал за Бессоновым годом ранее[1724].

«Кагаломания» Я.А. Брафмана в чиновничьем прочтении

Если с именем П.А. Бессонова связана серьезная попытка адаптации «уваровской» системы отдельного образования для евреев к условиям эпохи реформ, то символической фигурой, ассоциируемой с решительным отступлением от этой системы, стал к 1867 году Я.А. Брафман – обратившийся в православие выходец из еврейских низов, служивший учителем в Минской православной семинарии, а в скором времени – цензор еврейских изданий в Вильне и автор печально знаменитой «Книги кагала» (1869), которая явится для российских юдофобов настольным «путеводителем» и универсальным объяснением любых связанных с еврейством проблем. Проекты и советы Брафмана виленской администрации послужили, конечно, далеко не единственным фактором переориентации политики, но анализ этого растянувшегося на несколько лет процесса уместно начать с характеристики его взглядов.

Как известно, Брафман изображал кагал (орган еврейского самоуправления, упраздненный государством в 1844 году) неистребимым и вездесущим учреждением – сокровенной сутью социального бытия евреев, а потому и первопричиной всех пороков еврейства. Опираясь на Талмуд, кагал будто бы держал под контролем всё и вся в еврейской жизни и распространял свое влияние далеко за ее пределы[1725]. Воззрения Брафмана хорошо исследованы в контексте российской юдофобии, однако связи «кагаломании» с идиомами русификации, с одной стороны, и с европейской традицией дискредитации иудаизма, с другой, реже обращают на себя внимание историков. Брафман создавал свой нарратив о кагале в тесном сотрудничестве все с тем же «педагогическим кружком» в Вильне[1726]. Члены кружка, как мне уже приходилось доказывать, культивировали популистское представление о русификации как орудии против корыстных, ретроградных и подрывных элит, препятствующих встрече реформирующей российской власти с народной «массой». В основу «Книги кагала», где обличалась «талмудическая аристократия», положены те самые эмансипаторские, антиэлитистские клише, которые до этого уже использовались, например, в кампании против польских «панов» и католического духовенства. Слабое знакомство русских чиновников с еврейскими реалиями делало для них популистскую конспирологию Брафмана особенно правдоподобной и захватывающей. Об этой особенности «Книги кагала» удачно выразился Э. Левин, секретарь влиятельного петербургского коммерсанта, мецената и штадлана барона Е.Г. Гинцбурга:

Изложенные в ней обвинения составляют смесь лжи и правды, так искусно между собою сплетенных, что даже не всякий еврей сумеет их распутать. …Брафман выступает в этом сочинении не как враг евреев, а, напротив, как друг бедной народной массы, как защитник неимущих классов против богатых, плебеев, как он выражается, против патрициев, а это придает большую силу его филиппике и свидетельствует некоторым образом о чистоте его намерений. …Он нападает не прямо на религию или злоупотребления отдельных лиц, а, становясь на почву социальную и экономическую, старается очернить и подкопать всю организацию еврейских обществ и все вообще еврейские учреждения[1727].

В Вильне Брафман был назначен членом учрежденной К.П. Кауфманом в июле 1866 года специальной комиссии «о преобразовании управления евреями» при генерал-губернаторе, под председательством чиновника по особым поручениям В.А. Тарасова. В Комиссию вошли также тогдашний директор раввинского училища Н.И. Собчаков и несколько русофильски настроенных маскилов: литератор Л.О. Леванда, педагоги А. Воль и (позднее) И. Герштейн. Перед этим созданным ad hoc учреждением (как и перед образованной полугодом ранее Ревизионной комиссией по делам римско-католического духовенства) ставилась, по сути дела, законотворческая задача: пересмотреть существующее законодательство о евреях и спроектировать необходимые поправки. Не что иное как поданная самим Брафманом виленскому начальству записка и послужила толчком к созданию комиссии. Он рекомендовал основать общество православного миссионерства среди евреев, а для успеха его деятельности разрешить «не желающих креститься [евреев] переселять на свободные земли внутрь России, на их собственный счет» – ввести, так сказать, принудительный пропуск за черту оседлости[1728]. В Комиссии, однако, в отличие от «педагогического кружка», авторитет Брафмана в качестве знатока еврейской жизни вовсе не признавался бесспорным; его разногласия с маскилами лишь углублялись по мере развертывания дебатов, а предложение форсировать массовое крещение евреев не восприняли всерьез и бюрократы. Поэтому Брафман попытался подступиться к чаемому им преобразованию еврейства с другой стороны.

Первая же его инициатива в комиссии косвенно отразилась на судьбе отдельных еврейских школ. В сентябре 1866 года он предложил план административного соединения евреев с христианами в городах и местечках (штетлах). Председатель комиссии В.А. Тарасов расширил постановку проблемы, указав на то, что в действительности множество евреев, номинально числящихся мещанами, проживает в селах: «Эти-то последние более других эксплоатируют труд земледельца-христианина, и против их преимущественно восстает общественное мнение». И именно Тарасов предложил приписать всех таких евреев, за вычетом принадлежащих к купеческому сословию, к составу ближайших сельских обществ: «Если не нравственное чувство, то общность интересов и страх силы мирской власти послужат к обузданию страсти наживаться… на счет бедняка-земледельца»[1729]. Спустя год, в августе 1867-го, генерал-губернатор Э.Т. Баранов, развивая идею Брафмана и Тарасова, издал известный в историографии циркуляр, резко осуждавший любые формы еврейского «кагального» самоуправления и предлагавший включить всех евреев, проживающих в местечках и крестьянских селениях, в состав волости, без наделения землей. Еще через два года, в 1869-м, разработанный на этой основе подробный проект Брафмана был подвергнут ожесточенной критике на совещании комиссии с еврейскими депутатами и отклонен[1730]. Целью Брафмана, как можно догадываться, являлась некая «шоковая» интеграция евреев: поставленные под «постоянный и беспощадный надзор» сельских сходов и старост, они были бы вынуждены заняться «производительным» трудом в качестве батраков и тем самым, по логике Брафмана, перевоспитаться в достойных русских подданных[1731]. Не касаясь здесь психологических побуждений к столь авантюристическому и жестокому эксперименту, надо отметить, что Брафман действительно думал об интеграции еврейского населения, хотя и ценой отказа евреев от культурной самобытности, а возможно, и от самой религии. А заинтересованные в его плане бюрократы надеялись, скорее, на неопределенно долгую консервацию нового подчиненного положения евреев внутри крестьянских волостей. Иными словами, план Брафмана мог прочитываться как в интеграционистском, так и сегрегационистском ключе.

Предложенное Брафманом административное слияние означало, в частности, ликвидацию всех еще остававшихся автономных порядков еврейского самоуправления, включая специальное налогообложение (свечной сбор), за счет которого содержалась система отдельного еврейского образования. Поэтому начало обсуждения этого плана в Вильне в 1866 году нижестоящие чиновники Виленского учебного округа и учителя еврейских училищ восприняли как сигнал о непрочности системы. Брафман, со своей стороны, не жалел усилий на полемику со сторонниками специальных еврейских школ. Эти заведения, по его мнению, самим своим существованием способствовали сепаратизму и «талмудической пропаганде», под которой понималось искусство уклонения от интеграции с окружающим христианским населением. Главной мишенью критики Брафман избрал раввинское училище, где именно в тот период предприняли попытку перейти на русский язык в преподавании не только Танаха, но и трактатов из Талмуда. Еще в 1864 году, вскоре после знакомства с новым попечителем ВУО И.П. Корниловым, Брафман внушал ему: «…еврей невежа лучше и безопаснее, чем еврей образованный, оставшийся в иудаизме систематическом, осмысленном». Этот последний «в глубине души отвергает всякую религию и не признает талмуда, но, в видах сохранения еврейской национальности и чтобы не расстроить общества, в котором занимает выгодное положение, делается по расчету красноречивым защитником и представителем иудаизма. В училище он преподает талмуд в форме, по возможности, привлекательной, осмысленной»[1732].

С этой точки зрения традиционалисты (миснагеды) с их ешивами и хедерами менее опасны для дела обрусения еврев, чем овладевшие русской речью маскилы. Последние, по Брафману, представляли собой одно из воплощений «талмудической» элиты. Под личиной преданности властям они разрабатывали новую стратагему обособления своих единоверцев от внешнего мира. В январе 1867 года Брафман представил в Комиссию Тарасова план «реформы просвещения евреев», предлагавший все учебные заведения в России «сделать доступными для евреев всех классов и званий», а «отдельные мужские учебные заведения для евреев» закрыть[1733].

Тем самым Брафман отбрасывал ни много ни мало весь восходящий к Уварову проект усовершенствования религиозного образования и воспитания евреев. Для него этот замысел был не анахроничным, как могли думать в 1860-х годах многие из маскилов, а изначально ошибочным по самой сути. Участие государства в преподавании иудейской веры в какой бы то ни было форме могло принести России только вред. Неважно, что в начальных училищах не проходили Талмуд, – любой еврейский предмет содержал в себе заразу «талмудизма». Помимо закрытия всех отдельных начальных училищ, Брафман предлагал исключить религиозные предметы из программы еврейских женских пансионов и предостерегал от допущения преподавания иудейского закона в гимназиях.

Программа Брафмана не была продуктом некоей экстраординарной юдофобии. В сравнительно-историческом контексте его идеи обнаруживают сходство с уже описанными выше приемами дискредитации иудаизма в некоторых европейских государствах (в частности, Пруссии и Австрии) первой половины XIX века, которые М. Мейер характеризует как «поощрение распада иудаизма через внутреннее загнивание»[1734]. Любые попытки «упорядочения» и «очищения» иудейской религиозности, и в первую очередь через систему образования, Брафман связывал с происками изощренной и корыстолюбивой элиты. По его мысли, следовало «помочь» евреям довести талмудические толкования до полного абсурда, не внося никаких усовершенствований в традиционное изучение Талмуда. Брафман был уверен, что публикация русского перевода полного текста Талмуда, «во всем его сумбуре», выставит иудаизм на посмешище (напротив, «систематический, облеченный в осмысленное учение выбор из талмуда – переводить не следует»)[1735]. Руководители ВУО прислушались к этому совету. Первоначально они требовали точного перевода талмудических трактатов, чтобы убедить евреев в том, что смена языка не влияет на суть веры. А после рекомендаций Брафмана они стали пристально следить за тем, чтобы переводчики не опускали наиболее – как виделось стороннему читателю, неиудею – алогичных или физиологически откровенных, скандализирующих фрагментов[1736].

* * *

Согласие или хотя бы благожелательное внимание виленских чиновников к рекомендациям Брафмана свидетельствовало о назревающем кризисе прежнего интеграционистского курса. Брафману удалось артикулировать смутные тревоги, уже в течение какого-то времени одолевавшие бюрократов, найти удобную, обобщенную формулу для объявления недоверия к разным группам еврейского населения. В его аргументах лидеры ВУО нашли новое оправдание своему скепсису насчет еврейских предметов в казенных училищах. Уже в марте 1866 года устным распоряжением попечителя Корнилова в еврейских училищах наиболее отдаленных от Вильны губерний – Могилевской и Витебской – было вовсе прекращено преподавание религиозных предметов; в других губерниях Корнилов поощрял сокращение объема занятий Танахом и древнееврейским языком[1737].

Едва ли случайно откровения Брафмана в комиссии Тарасова насчет «талмудического» самообособления евреев совпали по времени с попытками виленских властей ограничить сферу употребления идиша, или, по тогдашнему пренебрежительному выражению, «еврейского жаргона»[1738]. Лишь недавно историкам стало известно о шапкозакидательском плане, который вынашивал летом 1866 года К.П. Кауфман: запретить в Северо-Западном крае издание каких бы то ни было произведений и текстов на идише[1739]. Приготовления к этому мероприятию, возможные последствия которого нетрудно себе вообразить, прекратились с отставкой Кауфмана в октябре того же года. Но, пожалуй, еще более показательным для намечавшихся в 1866 году сдвигов в еврейской политике в Вильне стал другой, не столь фронтальный, «подкоп» под идиш. В своем растущем неприятии «еврейского жаргона» виленская администрация имела союзников в лице не только Брафмана (который, строго говоря, не призывал сосредоточиться на языковых запретах, считая лингвистическую изоляцию евреев производной от более глубоких – в его конспирологическом понимании – факторов) или юдофобски настроенных русских публицистов, чьи опусы именно в 1866 году привечались на страницах «Виленского вестника»[1740], но и маскилов. Как известно, маскилы в своем взаимодействии с властями, каким бы тесным оно временами ни становилось, не отказывались от собственного понимания блага единоверцев и старались нужным образом направить или скорректировать правительственные меры. Но случалось и так, что их предложения прочитывались в кабинетах бюрократов существенно иначе, чем было задумано. Один из таких эпизодов имел место и в виленской кампании против идиша.

В начале октября 1866 года (как раз в те дни Кауфман был смещен с должности генерал-губернатора) содержатель 4-классного пансиона «для девиц Моисеевой веры» С. Перель обратился к попечителю ВУО И.П. Корнилову с предложением: «запретить во всех еврейских учебных заведениях обучать еврейскому испорченному с арабскими и турецкими буквами чистописанию», дабы «будущее поколение избавить от ненавистного жаргона», заменив его русским как «языком материнским». Личный педагогический опыт убеждал Переля в том, что «жаргон» не поддается вытеснению русским за годы школьного обучения: «Дети, несмотря на то, что я все меры принимаю к тому, чтобы приохотить их к разговору по-русски… составляя им различные занимательные беседы на этом языке… при малейшем удобном случае делают свое, говорят по-еврейски, даже и эти беседы ведут по-еврейски». С этой точки зрения, не следует стыдиться насилия в языковой политике: еврею, «как младенцу, нужно навязать все доброе путем механическим, которое хотя сначала не понравится, но зато впоследствии, как увидит хорошие результаты, полюбит его, а полюбит язык, полюбит и народ…». Именно такую метаморфозу, по словам Переля, претерпело отношение евреев к немецкому языку, который он начал преподавать в своем училище еще в 1830-х годах. Нынешние его ученицы хорошо успевают в немецком, но теперь, заключал он, настало новое время, требующее привить им любовь к русскому языку[1741].

О письме Переля дал свое заключение директор раввинского училища Н.И. Собчаков. Он полностью соглашался с тем, что «еврейское чистописание… составляет один из тех учебных предметов, которые наиболее поддерживают существование жаргона». Приверженность евреев своему «шрифту» он считал особенно вредной по той причине, что она способствует овладению немецким языком. Собчаков вспоминал, что еще в 1850-х годах, когда он преподавал русскую словесность в раввинском училище, «многие воспитанники» «записывали еврейскими буквами уроки еврейской истории, читанные покойным преподавателем Тугендгольдом на немецком языке». А сейчас, констатировал он с особой тревогой, «защитники жаргона и отдельной еврейской национальности» ухитрились ввести занятия по еврейскому чистописанию в сменах русской грамотности при некоторых казенных училищах 1-го разряда, а в пансионах для девочек этот предмет «процветает… во всей силе».

Собчаков предлагал запретить обучение еврейскому чистописанию во всех девичьих пансионах, а в казенных училищах допускать такие занятия только на уроках еврейского языка – там, где этот предмет еще сохранился. Смотрителям училищ надлежало вменить в обязанность присматривать за тем, чтобы «воспитанники в школе не писали еврейскими буквами отрывков из книг, написанных жаргоном или чисто немецкою речью». Попечитель ВУО Корнилов не стал делать никаких исключений – циркуляром от 27 октября 1866 года он запретил обучение еврейскому чистописанию во всех подведомственных округу учебных заведениях, под угрозой закрытия[1742]. Современники-евреи увидели в этой мере несомненный знак разочарования властей в самой идее отдельного еврейского образования[1743].

При почти одинаковой вере в благотворную силу запрета Перель и чиновники ВУО, как можно предположить, вкладывали разный смысл в понятие «еврейское чистописание». В целом они не преувеличивали значение, которое имел древний алфавит для самосознания евреев в модерную эпоху. В Германии целый ряд изданий на немецком языке, предпринятых еврейскими реформаторами во второй половине XVIII века, включая перевод Библии М. Мендельсона, печатался еврейским алфавитом. Традиционный алфавит не просто облегчал прочтение слов на пока еще только изучаемом языке, но и помогал избежать растворения еврейской идентичности в процессе аккультурации – своей «вещественностью» он словно бы ограждал автономное пространство еврейской культуры[1744]. Русские же чиновники 1860-х годов воспринимали привычку еврейских детей к родному алфавиту почти исключительно как фактор онемечивания российского еврейства. Ученик, благодаря сходству немецкого и идиша записывавший со слуха немецкие слова еврейскими буквами, представлялся им уже более немцем, чем евреем. Любопытно, что сходным образом – но преследуя совсем другие цели – обучение еврейскому письму, как не в меру и не в нужную сторону развивающее детей, осуждали и многие евреи-традиционалисты. Выходец из богатой еврейской семьи Е. Котик, вспоминая свое отрочество в Каменце-Литовском (Гродненская губерния) рубежа 1850–1860-х годов, описывал, как его отец, пылкий хасид, с криком «Немцем уже заделался?» запретил ему брать уроки письма у писаря, щегольски вкраплявшего немецкие словечки в тексты на идише[1745]. О том, что и в миснагедских хедерах мальчиков учили письму бессистемно, если учили вообще, также имеются выразительные мемуарные свидетельства[1746].

Дело для чиновников осложнялось тем, что наряду с классическим, без обозначения гласных звуков, древнееврейским алфавитом евреи использовали для повседневной коммуникации на идише особую версию письменности, для которой существовал и свой шрифт, называвшийся «вайбер-тайтш». Этим шрифтом, к примеру, печатались Библия и молитвенники для женщин. Идишистская письменность основывалась на вокализованной, т. е. с обозначением гласных и дифтонгов (для чего вводились добавочные буквы), и полуфонологической орфографии, которая вкупе с еврейской графикой способствовала тому, что при исключительной открытости к заимствованию из других языков идиш сохранял свою целостность, а его носители – свою идентичность[1747]. Разумеется, процент людей, обученных идишистской письменности, но не одолевших науку чтения на древнееврейском алфавите, был выше для женщин, чем для мужчин.

Перель, ратоборствуя против идиша, не приравнивал отмену уроков чистописания к искоренению знания древнееврейского. Напомню, что он писал о «еврейском испорченном… чистописании» – оборот, который подразумевал наличие правильного чистописания. Логичности и связности его посланию явно не хватало, а собственный русский этого обрусителя, увы, прихрамывал, так что не исключено, что он первоначально желал привлечь внимание властей к недостаткам частного обучения еврейских девочек, но, переборщив с инвективами против «жаргона», не устоял перед соблазном сильной формулировки, распространявшей запрет на все учебные заведения. Если это так, то тревога Переля вызывалась главным образом широким употреблением идишистской вокализованной письменности, а не знанием древнееврейских букв как таковых.

Собчаков же интерпретировал предложение по-своему: запретить обучение чистописанию надо прежде всего в женских заведениях потому, что в них это сделать легче, чем в мужских. Запрет, утверждал он, тем более исполним, что «еврейская девушка, по воззрениям талмудистов, не обязана заниматься изучением еврейской библии»[1748]. Но с точки зрения маскилов, выраженной Перелем, именно неумение большинства женщин читать древнееврейские тексты по правилам Масоры делало их активными пользователями вредной для аккультурации идишистской письменности (так, упомянутый выше писарь, к которому повадился тайком ходить Е. Котик, был приглашен для обучения именно девочек). Тот факт, что традиционалисты считали письмо на идише, напротив, источником угрозы секуляризации и германизации, не смягчал маскильского неприятия этого рода грамотности. Первым она казалась слишком «светской», вторым – безнадежно местечковой. Проще говоря, специфически «женская» еврейская грамотность составляла в глазах и маскилов, и их противников в еврейской среде проблему, сложность которой бюрократы не сразу уловили.

Спустя некоторое время руководство ВУО хотя бы отчасти уяснило взаимосвязь между женской грамотностью и живучестью «жаргона». Готовя в начале 1868 года, незадолго до своей отставки, отчет об управлении ВУО в 1867-м, Корнилов включил в один из черновых вариантов рассуждение (явно записанное с чужих слов) об одном из факторов, препятствующих усвоению русского языка: «По своему значению в мелочной еврейской торговле еврейский жаргон… будет еще долгое время в употреблении… Жаргон поддерживается еврейскою скорописью, которая распространена повсюду между евреями, особенно же между еврейками, предпочтительно занимающимися мелкою торговлею»[1749]. Не обнаружив никакого интереса к собственно лингвистическим функциям «еврейской скорописи», Корнилов объяснял ее популярность посредством социального стереотипа: мелкая торговля считалась одним из «паразитических» занятий евреев, успех в котором якобы обеспечивался их обособленностью от христиан. Евреи, следовательно, потому держались за «жаргон», что он позволял им делать гешефт. Помещенный в такой контекст, вопрос об идише и идишистском письме возвращал бюрократов к тогда уже порядком затасканной идее о том, что социальная «полезность» той или иной группы еврейского населения измеряется степенью ее знакомства с русским языком.

* * *

Вряд ли можно сомневаться в том, что бюрократический дебют Брафмана в Вильне в 1866 году привнес новую, и очень резкую, ноту в размышления и суждения виленских чиновников о еврейском вопросе. Однако свет не сошелся клином на Брафмане. При всей «доходчивости» его доводов он не мог за короткий срок развернуть администраторов ВУО в другое русло образовательной политики, восстановить их против самого принципа отдельного образования евреев. Так, Корнилов готов был согласиться с тем, что религиозным предметам не место в программе еврейских училищ. Труднее было разуверить его в пользе отдельных училищ как инструмента насаждения русского языка, как и в том, что учитель из образованных евреев больше русского способен расположить к себе и просветить единоверцев. Одновременно с распоряжением прекратить преподавание религиозных предметов в училищах Витебской и Могилевской губерний он подтвердил, что муравьевские циркуляры 1864 и 1865 годов об обязательном, под угрозой штрафа, обучении еврейских мальчиков русской грамоте остаются в полной силе. Повторяя ошибку Бессонова, который в 1865 году обжегся на сотрудничестве с виленской полицией в этом деле, Корнилов требовал от подчиненных составить и передать губернаторам списки мальчиков, «обязанных» посещать училища, и вести строгий учет посещаемости[1750].

Учесть надо и то, что, критикуя уваровскую модель еврейского образования, Брафман задевал институциональные, корпоративные интересы ведомства народного просвещения. Чиновники ВУО могли отводить душу, выслушивая его откровения о кознях кагала вообще, но когда выяснялось, что, согласно этой логике, казенные училища давно превратились в придатки этого самого кагала, желание противоречить возникало само собой. В феврале 1867-го, спустя полгода после появления Брафмана в Вильне, новый редактор «Виленского вестника» Де Пуле (остановивший поток юдофобской риторики в газете, но все-таки сам называвший Брафмана «пребывающим в православии жидом») сообщал Бессонову: «Брафмана, как псевдо-апостола православия, пускают на травлю евреев. Все негодное в равв[инском] училище (учащее и учащееся) бежит к нему, жалуется и сплетничает; сплетни переходят к кинокефалу (Корнилову. – М.Д.). Даже Собчаков выходит из себя»[1751]. Директор раввинского училища Собчаков, как мы увидим вскоре, отнюдь не был энтузиастом отдельной системы образования, считая ее в лучшем случае паллиативом, но даже он принимал брафмановские разоблачения отчасти на свой счет.

Влияние Брафмана на первых порах сказывалось не столько в принятии к исполнению его задумок, сколько в усвоении местным чиновничеством самой схемы объяснения еврейской «обособленности». Руководство ВУО наглядно проявило такую восприимчивость в весьма неприятном для себя эпизоде – разборе поступившей министру народного просвещения Д.А. Толстому серии жалоб на Собчакова. Переписка по этому поводу между Вильной и Петербургом касалась не только конкретных обстоятельств дела, но и общих оснований образовательной политики.

Три жалобы на директора раввинского училища поступили в течение августа – сентября 1866 года. Раввинское училище нередко навлекало на себя недовольство в еврейской среде, но по большей части его ругали евреи-традиционалисты, возмущавшиеся секулярным духом преподавания. Названные же жалобы по своему общему настрою стали отражением маскильских взглядов: Собчаков объявлялся врагом и разрушителем почтенного учебного заведения, которое принесло столько пользы евреям. Первые две жалобы (под первой значится вымышленное имя, вторая подана анонимно от лица группы жителей Вильны) написаны на русском языке одним и тем же почерком, в тексте немало орфографических и грамматических ошибок. В стремлении уязвить Собчакова жалобщики доказывали его политическую неблагонадежность. Его юдофобия («…он, по-видимому, одобряет мнения Юстинианова кодекса, называя евреев проклятою сектою, приписывая нам эпитет жидов… Трудно передать ту степень презрения, которую он чувствует к нашему еврейскому молодежу») связывалась не с чем иным, как с затаенной симпатией к полякам. Подтвердить весомыми фактами обвинение в полонофильстве жалобщикам не удалось[1752].

Третья жалоба, изложенная правильным и стилистически точным языком, была подана за подписями реальных лиц: доктора Касселя, купца Карасика, еще двух купцов, врача и провизора. Аргументация в ней лучше продумана и «откалибрована». Хотя и на сей раз просители выдвигали против Собчакова сомнительные обвинения личного свойства, придававшие жалобе сходство с доносом (например, в распространении «нигилизма и лжеучений» или в сожительстве с «молодой падшей женщиной»), в целом их претензии сформулированы в терминах несогласия с той тенденцией в образовательной политике, которую, по их мнению, олицетворял Собчаков. Жалоба изображала его антиподом предшественника – Бессонова, который сумел «в короткое время своего управления» вселить «в сердца молодых питомцев подведомственных ему училищ горячую и искреннюю любовь ко всему родному русскому». Напротив, Собчаков сделал все, чтобы оттолкнуть от себя учащихся. Он «присоединился к партии врагов еврейского образования и русского дела, имеющей во главе попечителя учебного округа» (Корнилова), и выступил с «инициативой запрещения воспитанникам раввинского училища продолжать курс наук в университетах», чтобы «заградить евреям путь к развитию своих способностей для служения интересам Отечества». Не дожидаясь официального разрешения, он стал творить произвол на переводных экзаменах в 7-м классе училища (окончание 7-летнего курса давало право поступать в университет), в результате чего удовлетворительные оценки были выставлены лишь пятнадцати ученикам из тридцати[1753].

Министр Толстой и его товарищ И.Д. Делянов сочли дело достаточно серьезным и потребовали от Корнилова подробных объяснений. Многие мероприятия осуществлялись в ВУО почти независимо от министерства, поэтому нарекания на произвол местных чиновников учебного ведомства могли усиливать уже возникшие в центре опасения. Так, прочитав утверждение жалобщиков, будто Собчаков вынашивает план перекрыть евреям доступ в университет, Делянов распорядился «справиться, было ли представление», – иными словами, не проводит ли ВУО свою политику явочным порядком. Другим знаком недоверия явилось то, что, пересылая в Вильну копии жалоб, МНП не сообщило имен подписавших третью из них, тем самым дав повод считать ее также анонимной[1754].

Собчакову было сравнительно нетрудно опровергнуть обвинения в «нигилизме» и разврате[1755]. Не признавал он за собой и склонности к юдофобии, даром что ею насыщена риторика этого же самого документа. Но ужесточение им требований к объему и уровню знаний экзаменующихся учеников оставалось бесспорным фактом (плачевный исход экзаменов летом 1866 года, по всей вероятности, и переполнил чашу терпения недовольных его директорством). Собчаков настаивал на полном соответствии своих действий указаниям МНП, которое «еще в 1864 году поставило на вид раввинскому училищу, что из него, по окончании полного курса наук, выпускаются безграмотные воспитанники»[1756]. А раз так, утверждал он, то специально заботиться о поступлении учеников в университет еще рано – пусть сначала усвоят знания в объеме училищной программы.

Эта тема развита в благоприятном для Собчакова рапорте инспектора ВУО, курировавшего еврейские училища, Г.Э. Траутфеттера. Он солидаризировался с мнением Собчакова о том, что «поступление бывших воспитанников раввинских училищ в университеты есть уклонение от прямого их назначения, ибо цель Правительства при учреждении раввинских училищ состояла в том, чтобы б[ывшие] воспитанники… действовали просветительно на еврейский народ…». В принципе того же мнения придерживался и Бессонов, но тот, как мы видели, пытался компенсировать эту установку личным патронажем над подающими надежду учениками. Собчаков был намерен исполнять ее буквально.

В интерпретации Траутфеттера и Собчакова противниками подлинного просвещения евреев представали сами податели жалоб, которые будто бы олицетворяли собой своекорыстную элиту, безразличную к потребностям «массы еврейского народа»[1757]. Собчаков считал выразителями интересов этого меньшинства некоторых преподавателей раввинского училища, обойденных при недавних кадровых переменах, но полагал при этом, что они стремятся достичь много большего, чем вакансий в училище:

…наука еще слишком мало содействовала к пробуждению между евреями чувства уважения к порядку и закону, [так что] даже лучшие из них, поставленные во главе образования, не чужды стремлений составить отдельную жреческую касту, которая, соединяясь посредством изучения халдейской науки в одно крепкое целое, могла бы посредством своего изворотливого талмудического ума управлять остальным населением края[1758].

Одна только фразеология выдает исходную посылку Собчакова – «теорию» кагала. «Дух кагального самоуправления» он находил даже в таких обычных для учебного заведения реалиях, как складывание педагогических династий (Каценеленбогены, Шерешевские и Шрейберы) или уловки учеников вроде списывания и подсказок[1759].

«Теория» Брафмана быстро нашла применение в бюрократическом дискурсе. Благодаря интригующей неопределенности понятия о кагале она позволяла свести самые разнородные еврейские требования и пожелания к единой причине – преднамеренной и зловещей «замкнутости» еврейства. Варьировались лишь воображаемые или домысливаемые воплощения этой обособленности. Евреи, как в случае жалоб на Собчакова, могли даже протестовать против меры, грозящей замедлить их выход из культурной изоляции, но ответом им становилось обвинение в обратном – хитроумной, «талмудической» стратегии увековечения обособленности. В рассмотренном выше эпизоде забота группы виленских евреев, маскилов или сочувствующих им, о поступлении юношей в университет была расценена местными властями как ширма, за которой «кагал» готовил удаление выпускников раввинского училища из начальных еврейских школ – главного источника русской грамоты для еврейских детей.

Собчаков сохранил должность директора, но скандал вокруг него привлек к мероприятиям ВУО в еврейской политике более пристальное внимание МНП. Приказав не давать жалобам дальнейшего хода, Д.А. Толстой, тем не менее, рекомендовал Корнилову, «ввиду заявления многих лиц… обратить особое внимание как на самого г. Собчакова, так и на раввинское училище…»[1760]. Выразив свою обеспокоенность положением дел в раввинском училище, министр ослабил позицию защитников отдельной системы образования для евреев, к которым в тот момент принадлежали ведущие администраторы ВУО.

Страсти по еврейским училищам

Независимо от перипетий истории с Собчаковым, к концу 1866 года будущая судьба отдельных еврейских училищ явилась предметом довольно оживленной бюрократической дискуссии в ВУО. Такой обмен мнениями поощрялся самим руководством МНП, нуждавшимся в отзывах с мест для пополнения данных, собранных в 1864 году А.Ф. Постельсом. Выжидательная тактика МНП объяснялась, помимо прочего, и сменой министра. В апреле 1866 года, после обсуждения отчета Постельса в Ученом комитете МНП, министр А.В. Головнин одобрил текст представления в Государственный совет о новых мерах в области еврейского образования, нацеленных на «сближение евреев с христианами». Главной из них должно было стать разрешение евреям поступать «на общем основании» в учебные заведения, подведомственные МНП, «во всей Империи, не стесняясь местностями, определенными для их оседлости…». Раввинские училища предполагалось сохранить, сделав «необходимые перемены в учебном курсе их и устройстве», а казенные начальные училища – «упразднять по мере уменьшения в них учащихся»[1761]. Итак, отдельные начальные училища должны были умереть естественной смертью, неизбежной при возрастании притока еврейских детей в общие заведения как в черте оседлости, так и за нею. Очевидно, что Головнин оптимистически оценивал готовность евреев воспользоваться даруемым правом. Однако воплотить замысел в жизнь ему не удалось из-за поворота в политике Александра II, спровоцированного покушением Каракозова. Не успев представить свой проект в Государственный совет, Головнин был замещен на посту министра Д.А. Толстым. Толстой, хотя и далекий, как известно, от либерально-просветительского воззрения предшественника на задачи учебного ведомства, не имел тогда собственных рецептов по еврейскому вопросу, а потому начал с изучения головнинских начинаний. Упомянутый выше проект так и не был подан в Государственный совет, но базовую идею о пользе общих заведений для просвещения евреев Толстой воспринял. Тому способствовал и симпатизировавший ему (и поддержавший в полемике о классическом образовании) Катков: статьи в «Московских ведомостях» резко критиковали унаследованные от николаевской эпохи учебные программы еврейских училищ. В этой ситуации Толстой был заинтересован в более свободном обсуждении проблемы в учебных округах еще и потому, что оно давало некоторое время на раздумье.

В начале сентября 1866 года Корнилов обязал всех глав училищных дирекций по шести губерниям представить в короткий срок статистический обзор казенных и частных учебных заведений для евреев, а также соображения о том, как привести учебное дело в большее соответствие с интеграционистским приоритетом власти в еврейской политике. К концу 1866 года в Вильне были получены рапорты и записки всех директоров. Спустя несколько недель, в начале 1867-го, директора вернулись к той же теме при составлении отчетов за 1866 год, дополнив и скорректировав прежние заключения. Казенные училища служили не единственным предметом рассуждений (ешивы и хедеры также попали в центр внимания), но именно тем, который породил наибольшие разногласия.

Начать с того, что среди чиновников среднего звена ВУО оформилась явная оппозиция отдельной системе еврейского образования. Стоявшие за ее отмену деятели высказывали свои взгляды развернуто и даже самоуверенно, видимо, предполагая найти одобрительный отклик в вышестоящих инстанциях. Самой заметной фигурой в этой группе был помощник попечителя Корнилова А.К. Серно-Соловьевич, в чьем непосредственном ведении находились три дирекции народных училищ на территории Витебской и Могилевской губерний. Оспаривая соображения подчиненных ему директоров, он отвергал саму концепцию аккультурации, согласно которой, «чтобы преобразовать евреев, сделать их русскими, нужно только научить их русскому языку». Именно такое понимание вещей, по Серно-Соловьевичу, побуждало гипертрофировать роль отдельных училищ как рассадника русской речи, да и роль самого русского языка в интеграции евреев с христианами. Между тем, продолжал он, «опыт говорит противное: поляки, служащие в гражданской и военной службе, вполне владеют русским языком и, однако же, не стали от того русскими, а остались теми же поляками». Более того, сам тип отдельного учебного заведения для евреев казался сомнительным в общеимперском контексте: «…такое же право на это могут иметь и другие народы и племена, обитающие в России…»[1762].

Русскость и еврейскость были для Серно-Соловьевича прежде всего религиозно-культурными, а не этнолингвистическими понятиями. Религиозное обращение еврейской массы он считал достижимой – и достойной – целью правительственной политики:

Для решения вопроса об евреях нам… остается сделать одно: неуклонно и сериозно заботиться о возвышении уровня народного образования собственно русских. Это расширит умственный горизонт нашего народа… предоставит ему надежное средство к соперничеству с другими народами и племенами, обитающими в России. В таком случае материальное существование евреев заставит их не отставать от массы, и у нас может и должно повториться то, что происходило и происходит во всех достигших известной степени образования западных государствах, именно, что евреи станут принимать христианство или, по крайней мере, перестанут верить в талмуд и предписываемые им… правила и, следовательно, перестанут быть евреями[1763].

Однако, в отличие от Брафмана, Серно-Соловьевич помещал переход евреев в православие в относительно удаленную перспективу, видя в нем естественное последствие крупномасштабной образовательной кампании по всей империи. На каком-то этапе он был готов довольствоваться охлаждением евреев к иудаизму (трудно истолковать иначе выражение «перестанут верить в талмуд»), за каковое принимал, как кажется, тип религиозности реформированных евреев в европейских государствах. В приведенной цитате особый интерес представляет националистический мотив, который вскоре подхватят Корнилов и другие администраторы в Вильне: сближение евреев с русскими возможно не в узких рамках специального «еврейского вопроса», требующего особых расходов и усилий, а лишь посредством уврачевания наболевших язв всей России, таких как народная безграмотность. Несмотря на кажущееся прямодушие, эта формула заключала в себе характерную двусмысленность. В устах чиновника учебного ведомства она действительно могла выражать искреннюю заботу о просвещении невежественной крестьянской массы и столь же неподдельное раздражение скудостью казенных субсидий на это благое дело. Но тот же чиновник мог использовать данный тезис для умаления специфики еврейских проблем или для разработки дискриминационной меры, придавая ей вид освобождения евреев от специальной корпоративной повинности[1764].

Примером тому – отчет еще одного противника отдельной системы образования, главы Белостокской (Гродненская губерния) училищной дирекции. В этой дирекции пришлось закрыть введенные в 1864 году при казенных еврейских училищах платные «смены» русской грамотности – ученики утекали оттуда в «муравьевские» народные школы, где преподавались те же самые предметы, но бесплатно. Хуже того, вторые классы основного училищного курса, сокращенного в 1864 году за счет Хае-Адам, Маймонида и молитв, тоже почти опустели: «К чему, думают родители, дети будут учиться долго арифметике, русскому и немецкому языкам, когда можно в народной школе научить ребенка всему, что нужно, употребив времени гораздо менее». Такой результат вовсе не удивителен; удивляет скорее несогласованность действий властей, открывавших в 1864/1865 году платные смены грамотности при казенных училищах и бесплатные народные школы в одних и тех же городах. Белостокский директор, однако, заводил речь не о предсказуемом прагматичном выборе еврейских родителей в пользу бесплатных школ, а о неоправданной выгодности такой системы для евреев. Тот факт, что в Белостоке уже не требовались меры принуждения к обучению детей русской грамоте, означал в его глазах превращение повинности в привилегию. Иными словами, если евреи прекратили противиться отдаче детей в такие школы, есть основания беспокоиться о том, не нашли ли они в этом не предусмотренные правительством блага. Отсюда директор заключал, что отдельное обучение не поведет к слиянию евреев с «общей массой населения» и что вместо казенных еврейских училищ лучше устроить 2-классное общее уездное училище: оно «принесло бы пользу не только евреям, но и христианам, и именно тому среднему классу городского населения, для которого отдавать детей в гимназию не для чего…»[1765]. В скором времени недовольство тем, что при отдельной системе еврейских училищ евреи не участвуют в расходах на образование неевреев, в особенности крестьян, будут открыто выражать ведущие администраторы ВУО.

Сторонники скорейшего упразднения отдельных училищ составляли в ВУО в начале 1867 года все-таки меньшинство. Но те, кто выступал против отмены, не были командой единомышленников; у них не имелось единой четкой программы развития этой системы. Лишь немногие принципиально защищали казенные училища как лучший из доступных способ внедрения русского языка в еврейскую среду. Один из них – глава Могилевской дирекции А.И. Глушицкий, который, в противоположность Серно-Соловьевичу, видел суть «слияния» именно в усвоении русского языка. Доказывая осуществимость этой цели без прямого обращения евреев в христианство, он ссылался на «Царство Польское, где в прошедшем десятилетии употреблены были все средства к ополячению евреев, полонизм проник не только в общее, но и религиозное образование еврейского юношества, и поляки с свойственною им кичливостию… называли евреев поляками Мойсеева закона»[1766].

По наблюдениям Глушицкого, общеобразовательные заведения совсем не были популярны среди сколько-нибудь зажиточных евреев. После введения в 1863 году особых стипендий для учеников-евреев общие заведения «сделались приютом для еврейского пролетариата, ищущего образования». Глушицкий давал понять, что расходы на эти стипендии из сумм свечного сбора препятствуют делу массового просвещения евреев: деньги, расходуемые, как он думал, на горстку выходцев из еврейских низов, лучше бы направить на усовершенствование отдельной системы еврейских учебных заведений (училища 1-го разряда «останутся все-таки только школами грамотности, а одною грамотностию нельзя преобразовать целый народ»). Он был единственным из директоров, кто предложил дополнить ее новым звеном – 2-классным уездным училищем, аналогом общеобразовательного уездного училища. По его мнению, туда поступило бы больше учеников из состоятельных еврейских семей, считающих зазорным отдавать детей в обучение вместе с беднотой в примитивных начальных школах, а потому предпочитающих частные заведения. Привлечь их, поднять престиж училищ казалось Глушицкому столь важной задачей, что он допускал ради этого включение в программу «немецкого языка, знание которого необходимо для евреев, занимающихся торговлею…»[1767]. В конце 1866 года подобное предложение имело все шансы вызвать недовольство Корнилова и его виленских советников, которые к тому времени приняли на вооружение идеологему об опасности германизации евреев (и другие главы дирекций торопились «отметиться», предлагая вовсе отказаться от преподавания немецкого[1768]).

В свою очередь, новогрудский (Минская губерния) директор М.А. Дмитриев представил аргументы против открытия еврейских уездных училищ. Вместо учреждения нового, среднеобразовательного, звена в отдельной системе надо содействовать сближению евреев и христиан в классах общих заведений того же уровня. Но, спрашивается, почему бы тогда не соединить еврейских и христианских детей и на самом элементарном уровне обучения? Ответ Дмитриева отражал еще одну грань взаимосвязи проблем еврейского образования с конфессиональной политикой: казенные училища 1-го разряда надо сохранить, ибо они «предназначены для детей самого малого возраста, когда еврейский мальчик не уживется с нееврейским»[1769]. Этот вывод был продиктован не только опасением подрыва христианской веры в детском сознании из-за возможных склок и перебранок, но и убеждением в равной необходимости религиозного обучения как христиан, так и евреев даже в начальных заведениях. Дмитриев сожалел о положении тех немногих еврейских учеников в общих народных и приходских школах[1770], где они «составляют как бы отдельный класс»[1771].

Вклад казенных еврейских училищ в религиозное образование евреев обсуждался и в других рапортах и отчетах. Директора признавали, что казенные училища не выдерживают конкуренции с хедерами, не говоря уж о ешивах. Описания традиционных еврейских школ в отчетах анекдотически шаблонны и пропитаны уныло-бессильным отвращением к непонятной и чуждой культуре[1772]. В каком-то смысле хедеры олицетворяли собой недоступность еврейской жизни бюрократической регламентации и надзору. Муравьевский план обязать меламедов к содействию своим ученикам в усвоении русской речи вызывал у чиновников кривую усмешку. «Можно положительно сказать, что в дирекции находится столько же хедеров, неизвестных начальству, сколько и известных. Закрыть их нет никакой возможности…» – под этими строками из рапорта Дмитриева могли бы подписаться, пожалуй, все его коллеги[1773].

В понимании директоров, училища не могли перетянуть детей из хедеров прежде всего потому, что в последних дети проводили по обычаю почти весь день, благодаря чему родители избавлялись от немалой доли забот о них[1774]. Занятия же в казенных училищах длились всего два часа, и противопоставить хедерам свой аналог «продленной смены» власти, конечно, были не в состоянии, хотя бы по финансовой причине. В попытке компенсировать эту слабость, администраторы от педагогики не только не возбраняли, но и поощряли растягивание самого курса обучения. Так, ковенский директор училищ И.Я. Шульгин сокрушался о том, что двухлетний курс недостаточен, ибо за этот срок, занимаясь лишь по два часа в день и с длительными перерывами в посещении школы, из-за которых затем приходится возобновлять обучение с азов, «самые даже исправные ученики… едва успевают научиться только механизму русской грамоты». Читавший рапорт инспектор ВУО Траутфеттер назидательно указал Шульгину: «…нигде не сказано, что ученики могут только два года оставаться в народном училище, они должны оставаться, пока они изучают [sic] его (русский язык. – М.Д.) совершенно»[1775]. (Под «совершенным» изучением имелось в виду овладение начатками разговорной речи и письма.) Согласно Траутфеттеру, так и поступали в других дирекциях. Нет худа без добра: второгодничество позволяло одновременно удерживать в сфере влияния казенных училищ большее число учеников.

Несмотря на резкое неприятие хедеров и меламедской педагогики, директора не имели идей об усовершенствовании преподавания религиозных предметов в казенных училищах. Возможно, здесь прямо сказывалась пропагандировавшаяся уже Брафманом в Вильне установка: пустить религиозное воспитание на самотек, с тем чтобы в конце концов внушить отвращение к иудаизму самим евреям. Если это и так, то администраторы еще не были готовы полностью отказаться от прежней парадигмы – регламентации и «очищения» иудаизма. Только теперь не вероучение или язык, посредством которого оно постигается, а отдельные элементы обрядности интересовали деятелей школьного направления еврейской политики. Тот же Шульгин с гордостью сообщал, что в Ковно при казенном училище устроен «стараниями смотрителя и учителей молитвенный дом для учеников еврейских народных училищ и евреев – учеников Ковенской гимназии, в котором введено правильное, лучшее, чем во всех прочих синагогах, богослужение при хоровом довольно эстетическом пении», а оно «имеет весьма хорошее влияние на эстетическое образование евреев г. Ковны». Посещение иудейских молебнов за императора и династию высшими чиновниками губернии «вселяет в них (евреев. – М.Д.) убеждение, что русские не относятся враждебно к евреям, а напротив, отдают и еврейской религии принадлежащую ей долю уважения»[1776]. Эстетизация и упорядочение службы, хоровое пение, а нередко и органная музыка являлись составной частью реформы иудаизма в ряде европейских государств. В Российской империи наиболее удачным из немногочисленных на тот момент опытов таких нововведений стала реформированная синагога в Одессе; аналогичное начинание в новой синагоге в Вильне конца 1840-х годов натолкнулось на возмущение традиционалистов[1777]. Описанная Шульгиным практика посещения службы должностными лицами соответствовала принципу имперской веротерпимости. Однако в скором времени реформирование иудейской службы даже по этой осторожной схеме стало вызывать у близко наблюдавших его чиновников учебного ведомства замешательство: обновленное богослужение и сознательная набожность молящихся напоминали им о куда меньшем обрядовом благолепии во многих и многих православных храмах и о невежестве большинства паствы в основах вероучения[1778].

Как и в ряде других случаев, экспериментаторство в еврейском вопросе высвечивало не только комплексы религиозного самосознания православных[1779]. Оно выявляло и глубинную коллизию конфессиональной политики – противоречие между началом государственной веротерпимости (разумеется, ограниченной) и представлением о России как православном сообществе, которое в 1860-е годы приобретало все более отчетливое националистическое звучание.

Завершим анализ директорских отчетов на рубеже 1866 и 1867 годов. Аргументом в пользу более или менее длительного сохранения отдельных еврейских училищ, приводимым наибольшим числом сторонников этого мнения, служила ссылка на успех, который, как им виделось, сопутствовал произведенной в нескольких училищах замене христианских смотрителей и учителей евреями – выпускниками раввинских училищ[1780]. В основе этой меры лежало представление, выражаясь современным языком, о гибридной идентичности просвещенных евреев, сочетающей восприимчивость и близость к русской культуре с еврейским традиционализмом в его «очищенной» версии. В этом пункте директора вторили принципиальным соображениям, изложенным в записке Бессонова 1865 года. Новогрудский директор Дмитриев утверждал, что «смотритель еврей принимает ближе к сердцу дело образования своих единоверцев, и занятия по училищу становятся для него не только формальною или служебною обязанностию, но и нравственною». По словам Балвановича, «русский, как бы он ни был деятелен и энергичен, не может знать интересов еврейского общества, всех нитей, его связующих… не [может] так быть опасен для евреизма, как кончивший курс в раввинском училище». Он ссылался на пример казенного училища в Волковыске, которое при смотрителе «не еврее», с учетом всех достоинств последнего, «находится в совершенной окаменелости относительно числа учеников»[1781].

Итак, доказывали директора, отдельные училища предоставляли более благоприятные условия для переформовки еврейской идентичности, чем возможно создать в общеобразовательных заведениях, где – даже если бы право преподавания там наравне с христианами получили «лица иудейского исповедания» – их влияние на своих единоверцев, в смешанных классах, оказалось бы распыленным. Как кажется, Корнилов, прочитав рапорты этих директоров, был озадачен, если не встревожен столь недвусмысленным и решительным предпочтением пусть образованных, благонадежных (он еще думал так), опытных, но все-таки иудеев – православным. Его ремарка на полях отчета Дмитриева гласит: «Я вовсе не признаю нужным вводить непременным правилом, чтобы везде были евреи смотрителями и учителями, и предоставляю это, главное, ближайшему усмотрению учебного начальства. Важнее всего – нравственная сторона смотрителя, а не его происхождение»[1782]. Корнилов посылал подчиненным сигнал несогласия под видом упрека в чрезмерном усердии к исполнению якобы угаданной воли начальства[1783]. (Не защищайте так уж рьяно учителей-евреев, я и вправду не считаю их незаменимыми.) В сущности, апелляция к универсалистскому идеалу («нравственная сторона» служащего) помогала Корнилову молчаливо обойти – как слишком частные, специфические – требования к профессионализму, которым мог удовлетворять только человек, исповедующий иудаизм. Процитированная ремарка передает амбивалентность позиции высших администраторов ВУО в отношении проблемы отдельного еврейского образования на рубеже 1866 и 1867 годов.

* * *

Возможно, руководство ВУО с легким сердцем приветствовало бы перспективу упразднения уваровской системы уже в конце 1866 – начале 1867 года, если бы именно тогда в дискуссии о еврейском образовании не раздался голос еще одной стороны – миснагедов. Чиновники получили лишнее напоминание о том, что различные группы внутри местного еврейства перестали быть пассивным объектом правительственных мероприятий. Наиболее примечательны два прошения генерал-губернатору от состоятельной коммерческой страты традиционалистов. Первое из них поступило от шестнадцати виленских евреев. В отличие от зачинщиков чуть более ранней кампании против Собчакова, возмущавшихся его намерением перекрыть юношам доступ в университет, миснагеды обвинили выпускников училища, особенно казенных раввинов, в незнании галахи. К казенным раввинам, утверждалось в прошении, никто из чтущих закон евреев не обращается за «разрешением [галахических] вопросов и недоумений» повседневного, практического свойства (а только в Вильне, если верить прошению, ежедневно имели место до двухсот подобных обращений к толкователям закона). Не пользовались они авторитетом и в роли проповедников, а порученные им метрические книги в состоянии вести каждый грамотный еврей. Что же до выпускников, становящихся учителями в начальных школах, то, заявляли просители, «гораздо полезнее замещение [их] учителями из православных, которые с лучшим успехом исполнят преподавание грамотности». Главное же, стремящиеся к образованию евреи переросли систему отдельных училищ: «Познания русской грамотности, прочих языков и разных других наук всякий может получать в существующих везде народных школах, общих учебных заведениях, гимназиях и университетах, а в них повсеместно образуются и евреи многочисленные»[1784]. В своем прошении традиционалисты представали просветителями бльшими, чем маскилы: они не видели для светского образования соплеменников нужды ни в каких промежуточных, подготовительных, специфически еврейских формах.

В ответ на этот выпад педагогический совет училища разразился отповедью (подписанной, кроме директора Собчакова, С. Фином, М. Плунгянским, А. Волем, О. Штейнбергом, О. Гурвичем и др.), в которой верноподданническая риторика не приглушает глубокой личной обиды маскилов на проявленное единоверцами пренебрежение к их усилиям[1785]. В целом доказательства компетентности выпускников училища в иудейском законе вышли у маскилов сомнительными. Так, в подтверждение популярности проповедей казенных раввинов приведен факт издания их сборника самим… Министерством внутренних дел! А замечание о том, что повседневные затруднения в «обрядовой казуистике» весьма незамысловаты и потому даже «жены старых раввинов понаслышке ознакомливаются с этими вопросами до того, что сами в состоянии давать ответы вопросителям», обращалось против адвокатов казенного раввината: ведь его противники как раз и говорили об отсутствии у выпускников раввинского училища практического, житейского опыта[1786].

Более весоые аргументы выдвигались против нападок на казенные училища. Дав понять, что декларации о пользе общего образования сделаны для отвода глаз и диаметрально расходятся с тем, что думают их оппоненты на самом деле[1787], маскилы указывали на постоянный приток молодежи в раввинское училище (на тот момент в нем было более 400 воспитанников). Они решительно отрицали мнение, что евреи в большинстве уже предпочитают гимназии и общие училища отдельным заведениям:

Почему многие, даже бедные еврейские общества просят учебное начальство об открытии особых для них школ русской грамотности на собственные их средства и высылке учителей евреев (как напр. в Сморгони, Куринец, Речицу, Режицу, Клецк, Бобруйск, Пинск, Люцин, Жижморы и многие другие местечки), в то время когда воспитание их детей в местных народных христианских школах им и гроша не стоило бы? Почему так ничтожно число еврейских учеников в гимназиях, в то время когда еврейские училища переполнены учащимися?[1788]

Собчаков, представляя в марте 1867 года отзыв педагогического совета Корнилову, добавил в опровержение еще более резкую полемическую ноту, назвав подателей прошения «виленскими фанатиками»[1789]. К тому времени подоспела жалоба и от «фанатиков» ковенских. Двенадцать просителей обратились к ковенскому губернатору еще в конце 1866 года; не дождавшись ответа, они добились приема у генерал-губернатора Баранова и вдобавок подали свою жалобу министру народного просвещения, чей запрос и ускорил рассмотрение дела в ВУО. Хотя ковенцы, несомненно, разделяли взгляд виленцев на казенные учебные заведения для евреев, они ходатайствовали не об их полной отмене, а только о замене учителей-евреев русскими. Их более тонкая тактика учитывала политические перемены, происшедшие после покушения Каракозова на Александра II, возросшую чувствительность властей к угрозе распространения атеизма и связанный с этим пересмотр задач учебного ведомства. Просители пытались актуализировать представление о том, что государство заботится о воспитании прочной, но не «фанатической» религиозности, в равной мере свойственной всем верноподданным, невзирая на различие вероисповеданий[1790]. В этом отношении прошение ковенских евреев созвучно одновременным с ним жалобам минских и гродненских католиков на обращения в православие (см. выше гл. 7). Выпускники раввинского училища представали в прошении опасными безбожниками:

…Еврейские учители суть люди таких убеждений, что их ученики, к ужасу родителей, несмотря на ранние лета, в короткое время начинают явно отвергать даже те истины, пред коими благоговеют лица всех вероисповеданий, не говоря о том, что семейная жизнь этих мальчиков отравляется антипатиею к своим родителям за самое их верование в спасительное слово Божие.

Просители ходатайствовали о замене таких горе-наставников русскими учителями: они, мол, не только не будут вмешиваться в религиозные дела евреев, но «гораздо более усвоят своим ученикам дух русской народности»[1791].

Лишь немногим ранее получения этой жалобы в Вильне некоторые из глав училищных дирекций ВУО предупреждали о новоизобретенной стратагеме евреев «старой партии»: спровоцировать замену еврейских учителей русскими в качестве решающего шага к закрытию в скором будущем отдельных училищ[1792]. Ковенское прошение показывает, что те, кого чиновники презрительно называли «талмудистами», знали о таком истолковании своих намерений: чиновничья среда и разные группы местного еврейства не были обособленными культурными сообществами; напротив, между ними происходила если не прямая коммуникация, то обмен представлениями друг о друге и о самих себе в глазах другого (по схеме «о чем, по их мнению, думаем мы»)[1793]. Один из доводов ковенских просителей в пользу замены учителей был рассчитан на то, чтобы не только убедить чиновников в своей благонадежности, но и польстить их самолюбию: «…русские учители, приехав в здешний край, не понимая ни слова по-жмудски, однако оказали в непродолжительное время большие успехи в обучении русской грамоте крестьянских (читай литовских. – М.Д.) мальчиков, которые, подобно еврейским, не понимали ни одного слова в русском языке. В смышлености же и восприимчивости еврейский мальчик конечно не уступает крестьянскому»[1794]. Народные школы для литовцев составляли тогда предмет гордости руководителей Виленского учебного округа, убежденных в том, что в них создается новая и многообещающая метода обучения «инородцев» – с минимальным использованием их родного «наречия»[1795].

Лести администраторы ВУО не поддались, но для ответа на прошение им пришлось прибегнуть к риторическим ухищрениям. Как и следовало ожидать, ходатайство «старой партии» ковенских евреев (она также названа «партией хасидов и цадиков» – это о миснагдим!) о назначении русских учителей связывалось с тем, что «христианские учители ограничиваются одним преподаванием своего предмета в училище, не вмешиваясь ни в их верование, ни в их общественное, кагальное управление», и, следовательно, не будут способны взломать скорлупу «предрассудков» и «суеверия». Чтобы дискредитировать религиозные чувства просителей, руководители ВУО позволили себе серию передержек при цитировании прошения, вершиной которых стало извращение смысла метафоры, использованной просителями при описании своего конфликта с маскилами. Просители выражали опасение, что «передовые наши евреи», имеющие нужные знакомства и связи, не дадут хода даже самым справедливым жалобам на выпускников раввинского училища и «не пожелают оставить» тех «в грязи». Руководители ВУО постарались обратить это высказывание против просителей, формулируя свой коронный довод за оставление учителей-евреев в начальных училищах:

…Самое главное: еврею не так противны еврейские лохмотья и еврейская грязь, как иноплеменнику. Только еврейский учитель может переносить всё это без отвращения и быть действительным воспитателем и преобразователем своего соплеменника. Просители сами признают, что «передовые евреи не пожелают оставить их в грязи»…[1796]

Не говоря уже о том, что просители прилагали метафору именно к «передовым» учителям (которых они надеялись смешать с грязью, обвинив в атеизме), «грязь» здесь получает не переносный, а фактически прямой смысл: в уста просителей вкладывалось невольное признание, что их мечта – не выпустить еврейских детей из душных и смрадных каморок хедеров. Убеждая вышестоящие власти в том, что просители не заслуживают доверия, руководство ВУО старалось представить еврейский «фанатизм» в самом отталкивающем виде.

Прошения миснагедов вызвали в руководстве ВУО противоречивую реакцию: сплетение интересов вокруг еврейского образования оказалось весьма причудливым. Корнилов и его сотрудники были убеждены (надо признать, не без оснований), что за неожиданной доброжелательностью миснагедов к русским православным учителям кроется изоляционистский расчет: отпугнуть от школ с такими учителями еврейских детей и подвигнуть администрацию на полное закрытие школ. Отклоняя прошения, Корнилов был вынужден защищать репутацию маскилов (на которых со своей ультраинтеграционистской позиции тогда же нападал Брафман) как просветителей еврейства. Однако уже в скором времени выдвинутые миснагедами консервативные аргументы против маскилов и Виленского раввинского училища, вместе с инвективами Брафмана, будут использованы бюрократами для обоснования отмены системы отдельного еврейского образования.

* * *

Появление в Вильне группы энергичных чиновников, готовых предложить свое видение еврейского вопроса, пришлось на время, когда в среде петербургской бюрократии наметился отход от николаевского регламентирующего вмешательства в жизнь российского еврейства. В год Январского восстания в Министерстве внутренних дел составлялся проект положения, ослаблявшего надзор казенных раввинов за соблюдением иудейского закона; в Министерстве народного просвещения эксперты обдумывали перспективу отмены специальных еврейских училищ и привлечения еврейской молодежи в общие учебные заведения, где главной силой аккультурации должно было стать светское образование, а не подчинение новому конфессиональному институту. Именно эту тенденцию виленские русификаторы, прежде всего чиновники учебного округа, попытались существенно скорректировать. Суть их подхода заключалась в соединении прежней, николаевско-уваровской, установки на дисциплинирование иудаизма с постепенной гражданской эмансипацией евреев в типичном для Великих реформ духе благодеяния свыше. В 1865 году руководство Виленского учебного округа в лице попечителя И.П. Корнилова четко высказалось за сохранение и раввинских, и начальных еврейских училищ как, по его мнению, наилучшего на данный момент средства аккультурации евреев. По крайней мере до начала 1867 года Корнилов следовал рекомендациям П.А. Бессонова, директора Виленского раввинского училища в 1865 году, мечтавшего воспитать поколение таких евреев, которые свободно владели бы русской речью и в то же время искренне исповедовали бы иудаизм в некоей облагороженной, но в своей основе традиционалистской версии. Посредством специальных учебных заведений для евреев и контролируемого администрацией преподавания религиозных предметов Бессонов рассчитывал предотвратить резкую секуляризацию образования евреев, неразрывную, в его представлении, с ассимилирующим влиянием Германии. Вообще, опасение онемечивания евреев стало в середине 1860-х годов еще одним измерением еврейского вопроса в политике виленских властей.

Нетрудно подметить любопытный контраст: надежды виленских чиновников на «очищение» иудаизма и преобразование еврейства стояли в зените в тот самый период, когда католицизм в Северо-Западном крае, при участии тех же самых деятелей, подвергался грубому нажиму и весьма унизительным ограничениям. Когда в разных губерниях края по распоряжению миссионерствующей администрации костелы один за другим закрывались и переделывались в православные храмы, русификаторы угощали приезжавших из столицы приятелей пением хора раввинского училища в главной синагоге Вильны. Сходным образом в вопросе о внедрении русского языка в неправославные богослужения Корнилов и Бессонов пессимистически смотрели на католиков и оптимистически – на евреев. Эта разновекторность едва ли случайна. После начала волнений в Царстве Польском и западных губерниях разочарование бюрократов в прежних опытах интеграции католической церкви в аппарат «конфессионального государства» было много глубже, чем их сомнения насчет просветительского проекта фабрикации духовного сословия или подобия такового у евреев. В иудаизме, как ни странно это может прозвучать, тогда усматривался бльший ресурс приспособляемости, «прилаживания» к переживающему фазу реформ имперскому государству. И не что иное, как новая задача распространения русского языка, придавала особый смысл и даже вкус этому проекту: система отдельного образования для евреев из порядком надоевшей самоцели превращалась в программу двойного воздействия на это население в его массе – и через религию, и через язык. Во многом поэтому немало чиновников неожиданно решительно приветствовали перевод на русский язык иудейского молитвословия: мера, которая на тот момент вызывала острые разногласия и взаимоисключающие предсказания применительно к католикам, обещала, благодаря наличию целой учебно-педагогической структуры, принести позитивные плоды в еврейской среде.

Сравнительно конструктивная политика виленских властей по еврейскому вопросу привела в соприкосновение с бюрократией соперничающие между собой группы внутри местного еврейства. До определенного момента и маскилы, и их противники миснагеды вовсе не уклонялись от обращения за поддержкой к чиновникам. И напротив, эксцессы антикатолической политики и реакция на них со стороны верующих не только препятствовали маневрированию бюрократии между разными силами и течениями в среде католиков, но и скрывали от взора чиновников немонолитность католического клира. Таких добровольных союзников власти, как маскилы-«бессоновцы» из раввинского училища, и днем с огнем нельзя было сыскать в местных католических семинариях. Однако в самой этой ситуации было заложено движение к ее инверсии. В главе 11 мы вернемся к анализу того, как дальнейшее разрастание полемики об отдельной системе еврейского образования спровоцировало то, что можно описать как неприязненное отстранение чиновников-русификаторов от иудаизма. Но прежде обратимся к последнему в настоящем исследовании комплексу католических сюжетов. Речь пойдет о перемене в политике, существенно отличной по своей направленности от тенденции властей к сегрегации евреев и иудаизма. Центральный персонаж следующей главы, ксендз Фердинанд Сенчиковский, был тем самым долгожданным, с позволения сказать, католическим «маскилом», союз которого с администрацией стал возможен только после ее отказа от наиболее одиозных притеснительных мер против «латинства».

Глава 10

Kulturkampf на минщине: борьба властей за русификацию католического богослужения (1870–1880)

В данной главе нам предстоит рассмотреть, как имперская власть переходила от красивых слов к будничному делу, порождавшему, впрочем, немало новых, и не менее выспренних, чем прежде, слов. В 1865 году, когда в прессе и бюрократии только еще разворачивалась полемика о русском языке в католических молитвах, гимнах, проповедях и требах, даже самым горячим энтузиастам эта нестандартная обрусительная мера представлялась скорее абстракцией, благим пожеланием, нежели взывающим о реализации проектом. К 1870 году перемены в политической ситуации и идеологическом климате, разочарование в рецептах скорой русификации, а также кадровые перестановки в петербургской и виленской бюрократии создали условия для проверки преобразующей силы русскоязычного богослужения на практике. Соответствующая кампания, сконцентрировавшаяся по разным причинам в Минской губернии, явилась, как мне представляется, не только способом ассимиляции белорусов-католиков. Это было и частичным возвращением к той политике дисциплинирующего надзора над католичеством, которая в первые годы после Январского восстания уступила место гонениям на католический клир и грубому вмешательству в религиозный ритуал. Я постараюсь доказать, что борьба чиновников и – это особенно важно – их союзников из католического духовенства за русский язык в костеле имела самостоятельное конфессиональное значение и сопровождалась попытками повлиять на характер религиозности католического простонародья. Произвола и насилия хватало и в этой кампании, но, анализируя ее с точки зрения мотивации выступивших на стороне власти католических священников, видишь, что они не просто навязывали своей пастве новый язык молитвы, но требовали, как им казалось, более сознательного проявления набожности и более осмысленной духовной лояльности – не к далекому и чуждому римскому первосвященнику, а к российскому монарху в его почти религиозной ипостаси Царя-Освободителя. Вынесенный в название главы термин Kulturkampf, в строгом смысле являясь преувеличением, указывает на важность компаративного контекста. Какой бы затерянной окраиной католической Европы ни была Минщина, принятие на Ватиканском соборе в 1870 году догмата о папской безошибочности отозвалось гулким эхом и здесь. Минским русификаторам было во многих отношениях далеко до Бисмарка, но в своей собственной битве за паству они также имели противником феноменально возросший авторитет папской власти вообще и личности Пия IX в особенности. Что до причин неудачи русификации костела, то для их объяснения мною привлекаются свидетельства о противоречивых воззрениях на русскость/польскость, на связь языка и веры внутри самой среды местных католиков, включая как духовенство, так и прихожан.

В начале главы, ради связности изложения и полноты анализа, нам ридется отступить хронологически на шаг назад: уже на излете яростного ратоборства с местным высшим клиром виленская администрация приняла решение, последствия которого, скорее всего незапланированно, способствовали переходу к новой политике «переделки» католицизма.

Упразднение Минской римско-католической епархии

Упразднение Минской епархии в 1869 году явилось для генерал-губернаторской администрации менее сложной задачей, чем «шахматная партия» с епископом Тельшевским М. Волончевским (см. гл. 6 наст. изд.), но и здесь административный произвол притормаживался соображениями канонической легитимности и конфессиональной дисциплины. Вообще, идея перекройки административно-территориальных границ с целью противодействия польскому и католическому влиянию была в тот период весьма популярной в высшей бюрократии. Вскоре после Январского восстания в МВД обсуждался вопрос о прирезке нескольких восточных уездов Северо-Западного края (от Могилевской, Витебской и Минской губерний) к великорусским и малороссийским губерниям; в 1865 году А.Л. Потапов, тогда помощник виленского генерал-губернатора, предложил расформировать Ковенскую губернию, перераспределив ее уезды между Виленской и Курляндской[1797]. Если губернские границы не так легко поддавались перепланировке (кажется, изъять губернию целиком из состава генерал-губернаторства и перевести ее в непосредственную юрисдикцию центральных ведомств было легче, чем переподчинить данный уезд другому губернскому центру), то с католическими епархиями церемонились меньше. В 1866 году, когда антикатолический настрой в администрации как Северо-Западного, так и Юго-Западного края достиг апогея, подобный подход применили на практике к Каменец-Подольской епархии. Примечательны некоторые обстоятельства этой отмены и сопутствовавшие ей суждения высших бюрократов.

Инициатором явился киевский генерал-губернатор А.П. Безак, который еще в ноябре 1865 года, вскоре после своего перевода в Киев с поста оренбургского генерал-губернатора, выступил с программой минимизации католического присутствия в трех губерниях Правобережной Украины. По мнению Безака, Российская империя не могла позволить католической церкви процветать на границе с австрийской Галицией, где развивалось русофильское движение среди русинов-униатов, которые должны были видеть в России православную страну. Помимо упразднения института Каменец-Подольской епархии (т. е. епископальной кафедры, капитула, консистории и семинарии) и передачи остающихся приходов в ведение Луцко-Житомирского епископа, генерал-губернатор ратовал за закрытие всех монастырей и резкое сокращение числа костелов[1798]. При этом центр самой Луцко-Житомирской епархии предлагалось перенести из Житомира в Киев – для усиления административного надзора за деятельностью высшего клира. Словом, на ментальной карте Безака институциональное смещение католицизма к востоку ассоциировалось не с угрозой православию в сердце России[1799], а, напротив, с устранением препятствия к упрочению позиций в Галиции – на западной оконечности «исконно русских» земель, лежащей по ту сторону имперской границы.

Предложения Безака рассматривались в марте 1866 года в особом Комитете (в составе министров внутренних и иностранных дел, главноуправляющих II и III Отделениями СЕИВК, обер-прокурора Св. Синода, а также киевского и виленского генерал-губернаторов), периодически созывавшемся Александром II для обсуждения отношений с Римской курией и положения католицизма в империи. По вопросу об упразднении Каменец-Подольской епархии план Безака получил поддержку большинства. В меньшинстве оказался П.А. Валуев, чье мнение отразило еще сохранявшуюся в имперской элите готовность считаться с нормами канонического права, обязательными для католического клира: «…практическое введение в действие подобной меры встретит различные затруднения. Епископы отправляют обязанность своего сана в силу духовных властей, полученных от Римского престола. Придется правительственным распоряжением прекратить действие властей, которыми ныне облечен один из Ю[го-]З[ападных] римско-католических епископов, и расширить пределы властей другого». Проводя грань между сферами полномочий светской и духовной власти, Валуев аналогичным образом пытался очертить предел, за которым репрессии против католического клира становились неправомерными:

…упразднение одной епархии составляет меру, направленную прямо против Римско-католической церкви, а не против заключающейся или обнаруженной в ней у нас примеси политического элемента. Замкнутость и обособление монастырского быта облегчают такое влияние этой примеси и потому могут служить объяснительными причинами закрытия монастырей. Епископальная кафедра не представляет этих свойств. Упразднение ее должно отразиться на всей пастве, для которой она была учреждена, а пренебрежение к нуждам и интересам этой отдельной паствы есть вместе с тем пренебрежение и к общим нуждам и интересам той церкви, которой она составляет часть[1800].

Хотя Валуев, подобно Каткову, исходил из упрощенного представления о «примеси» политики или национализма как о явлении, «портящем» религиозность (между тем едва ли, например, закрытие монастыря, помогавшего польским повстанцам, могло бы оставить вовсе безразличными проживающих по соседству вполне аполитичных католиков-крестьян)[1801], его предупреждение насчет допустимой меры насилия было проницательным. Однако в 1866 году, в преддверии разрыва конкордата 1847 года, возобладала иная точка зрения, и Каменец-Подольскую епархию упразднили без всякой оглядки на Святой престол.

Черед Минской епархии настал не сразу. К.П. Кауфман, под чьим управлением католические приходы закрывались тогда один за другим в рамках кампании массовых обращений в православие, не желал отдавать Безаку пальму первенства в католикоборстве и начал было подготовку упразднения минской кафедры. Но как раз в это время возникли затруднения с передачей приходов бывшей Каменец-Подольской епархии под новую юрисдикцию: если лишившийся кафедры епископ Антоний Фиалковский безропотно принял решение властей и удалился на покой в Симферополь[1802], то не отличавшийся подобным конформизмом Луцко-Житомирский епископ Гаспар Боровский отказывался брать под свою ответственность территорию, канонически за ним не закрепленную. Опасаясь повторения этой коллизии в Минске, исполнение кауфмановского плана отложили.

Вопрос был поставлен снова во всеподданнейшей записке Э.Т. Баранова «О Римско-католическом духовенстве в северо-западных губерниях» от декабря 1867 года. В отличие от Каменец-Подольской, Минская епархия не прилегала к государственной границе и не представляла интереса для деятелей, которые связывали проблему католицизма с геополитической стратегией на западе империи. Тем не менее в аргументах в пользу ее отмены недостатка не было. Баранов указывал на сравнительно малое число католиков в данной епархии: если в соседней Виленской насчитывалось около 840 тысяч человек, а в Тельшевской – так и вовсе и более миллиона, то в Минской – всего-навсего около 150 тысяч. Стоило ли расходовать казенные средства на содержание штата епархиального управления при таком малолюдье? Между тем при соединении с Виленской численность католиков в этой укрупненной епархии составила бы примерно 990 тысяч – как полагал Баранов, отнюдь не чрезмерная обуза для одной епископальной кафедры: «Если православное население Виленской, Ковенской и Гродненской губерний в составе почти 770 тысяч душ обоего пола может быть соединено в одной Литовской православной митрополии, то не представляется никакого основания для более сложной церковной администрации римско-католиков Виленской, Гродненской и Минской губерний»[1803]. (По сравнению со средней католической епархией в той или иной европейской стране это была, конечно же, огромная численность.)

Главный же довод против дальнейшего существования отдельной Минской епархии имел прямое отношение к продолжившейся при Баранове с новой силой кампании массовых обращений в православие. Организаторы кампании опасались, что пребывание в Минске церковной администрации помешает окончательно оторвать новообращенных от прежней веры, а сама фигура епископа может послужить символом сопротивления православному миссионерству. Опасения эти понять можно, но если угроза и существовала, то скорее потенциальная, чем реальная: занимавший тогда минскую кафедру епископ Адам Войткевич, в прошлом профессор Петербургской католической духовной академии, не был замечен ни в содействии повстанцам, ни в рвении защищать свою паству от чиновников-обратителей. Согласно подготовленной в ДДДИИ в 1866 или 1867 году справке (Войткевич – «ума обыкновенного, не фанатик»), «особенно неблагоприятных сведений о нем не имеется, но подвергался неоднократным денежным штрафам за нарушение правительственных распоряжений»[1804]. Еще задолго до Январского восстания Войткевич водил знакомство с православным архиепископом Минским Михаилом Голубовичем[1805] и его предшественником архиепископом Антонием Зубко.

Единственный известный мне решительный шаг, который Войткевич предпринял в 1866 году в ответ на разгул чиновничьего «обратительства», – опровержение статьи в газете «Виленский вестник», где утверждалось, что один из перешедших в православие минских ксендзов, Генрих Сушинский, до этого претерпел от епархиального начальства гонения за свою верность России во время мятежа. Согласно письму Войткевича, причиной действительно имевших место дисциплинарных взысканий – впрочем, не суровее епитимьи в Несвижском монастыре доминиканцев – стал алкоголизм Сушинского. Не без живости епископ повествовал, как за пару лет перед тем злосчастный ксендз явился в Минск и «три дни сряду кутил по кабакам и пьянехонький, едва собою владеющий со срамом для всего духовенства таскался по улицам города». Изумляясь абсурдности предположения, будто в монастыре, как в подземной тюрьме, можно в течение нескольких лет втайне от властей держать узником неугодного духовному начальству священника, епископ требовал назвать имя корреспондента и грозил в случае отказа подать жалобу об «оклеветании меня и моего духовенства»[1806]. Развенчание Сушинского бросало тень и на других перешедших в православие ксендзов, в чьих религиозных и моральных добродетелях, а равно и в духовной мотивации обращения сами их покровители из виленской администрации весьма сомневались, так что опровержение Войткевича кануло в редакционный архив, а сам он не исполнил угрозы насчет жалобы в высшие инстанции.

Вернемся к предложению Баранова. При обсуждении в созванном в очередной раз особом Комитете в декабре 1867 года оно произвело разногласие. Четверо сановников – А.М. Горчаков, П.А. Валуев, главы II и III Отделений СЕИВК С.Н. Урусов и П.А. Шувалов – возражали против упразднения Минской епархии. Ратовавшие за упразднение генерал-губернаторы Безак и Баранов остались в меньшинстве, но не одни против четырех министров, а вместе с обер-прокурором Синода Д.А. Толстым, мнение которого по данной проблеме имело большой вес. Аргументация меньшинства сочетала в себе отрицание ссылок на неканоничность намеченной меры (тем более резкое, что разрыв конкордата уже состоялся) со сдержанным признанием того, что негоже надолго лишать католическую паству епископского возглавления. В отличие от схемы упразднения Каменец-Подольской епархии, епископа предлагалось не удалить на покой, а – независимо от папской санкции – поставить во главе имеющей образоваться укрупненной епархии с центром в Вильне. Заодно, по мнению трех членов комитета, легко решалась и другая проблема: «Католики нынешней Виленской епархии, не имеющей преосвященного со времени удаления Красинского, получили бы епископа»[1807].

Александр II утвердил мнение меньшинства, но процедура осуществления проекта оставалась неясной. Вскоре директор ДДДИИ Э.К. Сиверс подготовил об этом соображения, в которых озабоченность канонической стороной дела проявилась много заметнее, чем в комитетской дискуссии. В том, что Д.А. Толстому и генерал-губернаторам казалось простым переездом епископа из Минска в Вильну, Сиверс предвидел серьезные затруднения для католического иерарха, которому предстояло утвердить свой авторитет на новом месте, среди куда более многочисленной паствы: «Если упразднить епархию Минскую, с сохранением епархии Виленской и с присоединением к составу сей последней Минской губернии, то епископу Минскому пришлось бы принять в свое заведывание епархию чужую (не упраздненную), на которую он не имеет духовных властей и епископ коей Красинский, хотя и выслан, но тем не менее в каноническом порядке не лишен звания и духовной власти на эту именно епархию». Иначе говоря, Войткевич в полном смысле слова вторгался бы в чужую епархию. Предложенный Сиверсом способ избежать такого столкновения юрисдикций представляет собой образчик бюрократической казуистики: «1) Упразднить епархию Виленскую. 2) Присоединить обе входящие в состав оной губернии: Виленскую и Гродненскую к епархии Минской, подчинив оные таким образом нынешнему епископу Минскому Войткевичу. 3) Перенести затем местопребывание епископа Минского в Вильну. …Такой порядок будет иметь и то преимущество, что устранит также всякий вопрос о епископе Красинском»[1808]. Таким образом, фактическое упразднение Минской епархии в ее канонических границах оформлялось как создание большой Минской же епархии, но с резиденцией епископа в Вильне (аналогично тому, как католический епископ Тираспольский имел местопребывание в Саратове, а архиепископ Могилевский – в Петербурге).

Вскоре после разработки этой комбинации произошел ряд событий, которые не дали ей реализоваться на практике. В марте 1868 года на должность виленского генерал-губернатора был назначен А.Л. Потапов, имевший не очень отчетливые, но амбициозные замыслы ревизии «муравьевской» деполонизации и русификации; Баранов же еще до своего увольнения – возможно, благодаря сигналам о произволе, творимом его доверенными чиновниками, – успел приостановить кампанию массовых обращений в православие в Минской губернии. Кроме того, в мае 1868 года из Рима в Петербург поступил запрос о возможности участия российских епископов в предстоящем Ватиканском соборе, что, как думали власти, давало шанс на урегулирование отношений со Святым престолом при минимуме уступок с российской стороны. Поэтому в июне 1868 года Александр II разрешил Потапову отложить мероприятия по упразднению Минской епархии. В сущности, Потапову предоставили карт-бланш: император допускал, что генерал-губернатор может быть убежден в необходимости скорейшего упразднения, и на этот случай также заранее объявлял о своем согласии[1809].

Потапов предпочел не форсировать развязку. Вероятно, прислушиваясь к советам давнего своего сослуживца Сиверса, он решил сначала определить потенциал политической лояльности Войткевича, а для того разузнать, готов ли тот смириться с массовыми обращениями католиков в православие 1864–1867 годов. Как выражался Сиверс, следовало провести «сондирование расположения и направления епископа, дабы оценить, в какой мере можно рассчитывать на податливость его при исполнении предположенной меры (упразднения епархии. – М.Д.)». «Сондирование» доверили самому Сиверсу, который в июне 1868 года съехался с Войткевичем в Вильне (приезжать куда ни Кауфман, ни Баранов минскому епископу не разрешали). Из отчета Сиверса видно, что его задача была непростой: дать собеседнику понять, что эксцессов бюрократического обратительства более не повторится, но при этом не заронить в нем напрасных надежд на возвращение паствы. Так или иначе, но устами Сиверса имперская власть, пусть и в очень уклончивой манере, впервые признала перед представителем высшего католического клира свою ответственность за злоупотребления местных чиновников:

Было объяснено епископу весьма категорически, что касательно… обращений, которые совершились, не может быть и речи о каком-либо суждении или рассмотрении: какими средствами и способами таковые были вызваны, что оные должны почитаться совершившимися фактами… Если какой-либо низший исполнитель предписаний начальства, в рвении своем к православию, и подавал какой-либо повод к обвинению в употреблении средств не вполне справедливых, то в настоящее время нельзя уже входить в какое-либо по сему рассмотрение… [Но теперь генерал-губернатор] будет строго смотреть за тем, чтобы никто из последних даже лиц его администрации не позволял себе какого-либо насилия или какой-либо неправды для обращения к православию, которое будет допускаемо лишь при добровольном желании самих прихожан[1810].

И впоследствии, как мы увидим, бюрократы МВД, убежденные, что достаточно ясно отмежевались от кауфмановских «обратителей», болезненно реагировали на любые проекции этого одиозного наследия на свои новые мероприятия.

Войткевич, казалось бы, подтвердил свою репутацию «нефанатика». О результатах обращений он говорил спокойно и ограничился единственной претензией к тем православным священникам и чиновникам, которые через голову православных консисторий предъявляли ксендзам списки «обратившихся будто бы к православию лиц, с требованием о исключении таковых из метрических списков р[имских] к[атоликов], причем сообщают имена не существующих вовсе или же умерших». Подобные трюки с «мертвыми душами» тревожили и самого Потапова, так что Войткевича заверили в том, что впредь такие списки будут присылаться исключительно из консисторий[1811].

Как ни старался Войткевич произвести утешительное впечатление на Сиверса и Потапова, предотвратить упразднение отдельной минской кафедры это уже не могло. Осенью 1868 года, одновременно с ревизией Минской духовной семинарии, где на тот момент вовсе не оказалось набора воспитанников, Потапов условился с министром внутренних дел А.Е. Тимашевым о последней отсрочке исполнения плана: «…представляется удобнейшим избрать время летних работ, а не зимнее, так как поселяне во время работ полевых менее подвержены посторонним влияниям…»[1812]. Как видим, весьма вероятное недовольство католического простонародья заранее приписывалось подстрекательству, и лучшим средством против него должна была стать летняя страда. Что же касается придуманной Сиверсом в 1868 году процедуры ликвидации минской кафедры, ее ближе к делу пришлось пересмотреть. Отвечая в июне 1869-го на запрос министра внутренних дел А.Е. Тимашева о возможности немедленного упразднения, Потапов выражал на то полную готовность, но предлагал вместо образования большой Минской епархии с центром в Вильне присоединить наличную Минскую епархию к Виленской. По мнению генерал-губернатора, при таком порядке действий вероятность дипломатических и административных осложнений уменьшалась: прихожан в Виленской епархии насчитывалось в несколько раз больше, чем в Минской, так что даже в случае присутствия епископа в Вильне одно уже уничтожение канонического названия столь значительной епархии могло повлечь за собой новые нарекания Римской курии[1813].

В соответствии с этой новой схемой в объединенной епархии вводилось разделение функций между двумя высшими клириками. Все административно-церковные дела оставались за управляющим Виленской епархией каноником Петром Жилинским, тогда как Войткевич, оставаясь Минским епископом in partibus (без епархии), не участвовал в текущем администрировании, но сохранял полномочия совершать епископские богослужения и рукополагать в священнический сан. Чтобы наглядно подтвердить намерение властей возобновить рукоположения (фактически запрещенные с 1864 года), Войткевичу, снова вызванному в июле 1869 года в Вильну, было разрешено совершить это таинство над одним – лишь одним! – из выпускников Виленской семинарии, который блеснул на экзамене знанием русского языка[1814]. Всего же на тот момент в семинарии насчитывалось семнадцать нерукоположенных выпускников, и из одного этого соотношения следовало, что впредь аналогичные разрешения Войткевич будет получать не слишком часто. В беседе с Жилинским Сиверс, поддержавший план Потапова и снова явившийся в Вильну для наблюдения за ходом мероприятия, указал на второстепенный и вспомогательный статус Войткевича в объединенной епархии: «…для него (Жилинского. – М.Д.) должно быть приятно, что… нимало не стесняя круга деятельности и власти его, присутствие в Вильне епископа будет служить ему, так сказать, дополнением и даст ему, как администратору епархии, возможность доставлять вверенной его управлению пастве все утешения епископских священнодействий, рукоположения священников и т. п., чего она была лишена некоторое время, что эта перемена, конечно, возвысит его в глазах паствы и благотворно будет влиять на его к ней отношения»[1815]. Предполагалось, что такое разделение сакральных и административных полномочий прекратится, как только Святой престол санкционирует произведенное слияние епархий и утвердит на виленской кафедре приемлемого для Петербурга епископа.

И Потапов, и Сиверс придавали особое значение этой комбинации, видя в ней, кажется, образец дипломатии в конфессиональной политике, искусный компромисс между имперскими интересами и требованиями католического канона. Самодовольно-напыщенный тон отчета Сиверса в МВД высмеивал А.М. Гезен в письме М.Н. Каткову: «Забавно читать, с какою важностью и сериозностию он описывает, как они вызвали в Вильну Минского епископа, в котором часу его приняли, как устроили, чтобы он не мог предварительно видеться с администратором Виленской епархии; словом, как будто шли переговоры о сдаче какой-нибудь важной крепости!»[1816] Минская кафедра, конечно, крепостью не была, но и ее «сдача» не прошла так гладко, как намечалось. Вопреки прогнозам летнее время не помешало активной части паствы Войткевича отреагировать на произвол властей. Вскоре после прибытия епископа в Вильну Потапов получил телеграмму от минского губернатора, сообщавшую, что «на случай возвращения в Минск епископа Войткевича готовятся там демонстрации и сбор крестьян». Войткевичу было настоятельно, если не угрожающе, рекомендовано, «в собственном его интересе», отложить поездку в Минск для устройства домашних дел – до того времени, когда «духовенство и римско-католическое население Минской губернии свыкнутся с новым порядком вещей под новым управлением»[1817]. Неопределенное положение епископа, весьма похожее на домашний арест, продлилось недолго: в декабре 1869 года он скончался. Власти дали добро на устройство торжественных похорон; в знак особого расположения к покойному разрешили пригласить для этого из Ковно епископа-суффрагана Бересневича и пройти погребальной процессией с музыкой и песнопениями от кафедрального собора до кладбища[1818]. Не успев при жизни посвященнодействовать в своем новом качестве епископа в чужой епархии, Войткевич посмертно на короткий миг вернул массовый католический церемониал на улицы Вильны.

Смерть Войткевича могла послужить одним из факторов, обусловивших изъятие в конце 1870 года Минской губернии из состава Виленского генерал-губернаторства. Идею о разукрупнении генерал-губернаторства Потапов высказал еще в бытность помощником генерал-губернатора в 1865 году – тогда речь шла о переводе на общий с внутренними губерниями режим управления только Могилевской и Витебской губерний. Весной 1869-го, когда было принято окончательное решение об упразднении Минской епархии, подготовка к отделению Могилевской губернии шла полным ходом (Потапов со специфическим жандармским юмором называл этот отходящий из-под его юрисдикции восточный угол Сибирью и торопился перевести туда неприятных ему чиновников[1819]). Главная цель разукрупнения состояла в том, чтобы устранить ассоциацию административных границ Северо-Западного края с восточными землями бывшей Речи Посполитой и ослабить тяготение польскоязычного населения Могилевской и Витебской губерний к Вильне как – одновременно – «столице» генерал-губернаторства и историческому центру польскости. По словам бывшего могилевского губернатора А.П. Беклемишева в меморандуме 1869 года, надлежало показать «всему населению, что признание Белоруссии чисто русскою областью есть факт бесповоротный»[1820]. А вот относительно Минской губернии, как кажется, тогда такого плана еще не разрабатывалось. В июне 1869 года, высказываясь за скорейшую отмену минской кафедры и перевод Войткевича в Вильну, Потапов подчеркивал, что это облегчит генерал-губернаторской администрации контроль над католиками в Минской губернии, где так важно предотвратить отпадение новообращенных православных обратно в католицизм: «…сосредоточенное в Вильне римско-католическое епархиальное управление постоянно будет находиться под ближайшим и неослабным наблюдением Главного начальника края»[1821]. (А.П. Безак, предлагая в 1866 году переместить Луцко-Житомирскую кафедру в Киев, руководствовался той же логикой – с тем отличием, что Киев восточнее Житомира, а Вильна западнее Минска.) Смерть же Войткевича, при отсутствии в крае хотя бы еще одного епископа, вызывавшего доверие властей, повела к дистанцированию католиков Минской губернии от епархиального, а тем самым и генерал-губернаторского управления в Вильне. Администратор Виленской епархии Жилинский (и без того отправлявший свою должность без санкции папы) не мог действовать уверенно на территории, присоединенной к Вильне неканоническим порядком, а надежда на возглавление объединенной епархии новым епископом, одинаково устраивающим и Римскую курию, и Петербург, была эфемерна. Возможно, отчасти поэтому к концу 1870 года Потапов утратил интерес к удержанию Минской губернии под своим управлением. И именно в этих институциональных условиях Минщина стала в 1870 году полем эксперимента по введению русского языка в дополнительное католическое богослужение.

Введение русского языка: принцип добровольности и процедурные ограничения

Переход от слов к делу в вопросе о русском языке в костеле наметился еще в 1867 году. Если насчет желательности русификации всего дополнительного богослужения тогда высказывались, как и раньше, разноречивые мнения, то сохранение польского языка в одной из частей молитвословия к тому моменту многим представлялось анахронизмом. Этой частью была молитва за императора и царствующий дом (о благоденствии, здравии и долголетии). Чиновников беспокоил как факт вознесения столь важной в политическом отношении молитвы на языке «мятежников» или на непонятной латыни, так и само содержание канонической молитвы «Pro Rege» – «За короля» (канонически установленная молитва за императора, «Pro Imperatore», предназначалась в свое время исключительно для главы Священной Римской империи германской нации, а потому после 1806 года, когда император Франц II сложил с себя этот титул, полностью вышла из употребления).

С подачи Ревизионной комиссии генерал-губернатор Э.Т. Баранов, цитируя слова «[молим Тебя, дабы имярек] избег бы чудовищности пороков», обратился в МВД с предупреждением о том, что каноническая молитва соединяет «идею о Государе Императоре с мыслью о какой-то язве греховной… что вообще несовместно с тем высоким и светлым представлением о лице Царя Государя, которое присуще русскому народу». Переходом на русский язык предлагалось как утвердить связь политической лояльности с русским языком, так и «подправить» римский канон. Последовала длительная бюрократическая дискуссия. ДДДИИ направил запрос в Римско-католическую духовную коллегию; а преемник Баранова А.Л. Потапов, в свою очередь, организовал сбор дополнительных сведений об аналогичной богослужебной практике в католической Европе и обратился за советом к недавно возглавившему православную Литовскую епархию архиепископу Макарию (Булгакову), одному из ведущих церковных историков того времени. В ожидании ответов от этих духовных инстанций прошел почти весь 1868 год. Из полученных наконец отзывов явствовало, что католическая коллегия находит польский язык молитвы вполне понятным массе католического населения и считает переход на русский язык невозможным без санкции Святого престола, тогда как Макарий, соглашаясь с тем, что для введения русского языка необходимо папское разрешение, предлагает ввести в католическую молитву «Pro Rege» церковнославянский язык, чему, по его мнению, уже имелся прецедент – канонически утвержденная литургия в греко-униатской церкви (от которой, в свою очередь, к тому моменту сохранилась под властью Романовых единственная епархия в Царстве Польском). Несмотря на расхождение в выводах, католический епископ Иосиф Станевский и православный архиепископ Макарий придавали серьезное значение каноническому аспекту замены в молитве одного языка другим[1822].

Бюрократы в Петербурге и Вильне смотрели на дело иначе. Это стало ясно к середине 1869 года. Если выбор между русским/церковнославянским и польским в их глазах не подлежал обсуждению, то противопоставление церковнославянского и русского как двух альтернатив грозило завести в тупик план деполонизации католического молитвословия. И Потапов, и ДДДИИ (где обработкой полученных материалов занимался А.М. Гезен) старались затереть мысль о церковнославянском для католиков, не выдвигая против него принципиальных аргументов. Они хорошо понимали, что после виленско-минской кампании массовых обращений в православие 1864–1867 годов приглашение местных католиков к молитве на литургическом языке православия будет понято как продолжение оправославления в новой форме (Макарий, новый человек в крае, недооценивал эту специфику). Вставал и вопрос о православном богослужении как таковом. Коль скоро сложилась бы ситуация выбора между церковнославянским и русским как языками католического богослужения, любая позитивная, содержательная аргументация в пользу второго грозила бы поколебать консенсус о завершенности и неизменности литургического языка православия.

Это, думается, одна из причин, почему чиновники ДДДИИ попытались спроектировать такой порядок деполонизации политически значимой молитвы за августейший дом, который, пусть и с натяжкой, представлял бы русский лишь одним из нескольких «народных» языков, вновь вводимых в католическую службу. Безусловно, власти действительно желали, чтобы католическая паства понимала смысл слов, произносимых при поминовении августейшего дома. Но все-таки мотив сознательного восприятия молитвы был подчинен в замыслах и действиях властей политическому приоритету возвышения русского языка над польским. Согласно же плану, придуманному летом 1869 года в ДДДИИ, деполонизация молитвы представала не политическим по преимуществу актом, а результатом профессиональной, идеологически нейтральной этнолингвистической экспертизы. В проекте «предложения» МВД Римско-католической духовной коллегии указано, что молитва за августейший дом должна совершаться на том языке, «на котором говорят прихожане… следовательно, если прихожане белоруссы или малоруссы, то на русском языке». Литовский и латышский разрешалось вводить в приходах, где соответствующее население составляло большинство. Принцип языкового большинства надлежало применять и против притязаний поляков: «…где между инородцами западных губерний – латышами, литвою, жмудью – живет меньшинство лиц, причисляющих себя к польскому или другому племени, там… молитвы произносить на языке тех инородцев (т. е. большинства. – М.Д.), если они, изучив достаточно язык русский, сами не будут просить о произнесении их на сем последнем языке». Полномочие устанавливать язык молитвы в каждом конкретном приходе возлагалось на гражданскую власть.

С проектом этого предписания был вскоре ознакомлен Потапов, мнение которого МВД желало учесть. Он одобрил его со следующим уточнением: в костелах губернских и уездных городов молитва за государя должна совершаться непременно по-русски, а в сельских приходах – на «языке преобладающего населения»[1823].

Противоположную реакцию этот проект вызвал у попечителя Виленского учебного округа П.Н. Батюшкова. В отличие от своего предшественника И.П. Корнилова, он ратовал за внедрение русского языка в католическое богослужение и побуждал священников, преподававших закон Божий в гимназиях и других учебных заведениях, обучать учеников молитвам и произносить проповеди на русском. Инициативу Батюшкова приветствовал на страницах «Московских ведомостей» М.Н. Катков[1824]. Однако окончательное утверждение русскоязычной католической службы зависело от решения на высшем уровне, где Потапов располагал, конечно же, большим влиянием, чем Батюшков.

Между тем к 1869 году отношения между генерал-губернатором и попечителем, первоначально близкие к партнерским (Батюшков был обязан назначением в Вильну Потапову), заметно испортились. Не будучи националистом ни по убеждениям, ни по политическому темпераменту, Потапов, как уже отмечалось выше, попытался смягчить некоторые крайности деполонизаторской стратегии, прежде всего те, что били по материальному благосостоянию землевладельческой элиты; пресек он и кампанию массовых обращений католического простонародья в православие. Это быстро восстановило против него как часть местных чиновников, для которых «обрусение» стало двигателем карьеры (а для кого-то и гражданским призванием), так и националистически настроенный сегмент общественного мнения во главе с Катковым. Хотя по вопросу о русском языке в костеле действия Потапова как раз не расходились с концепцией Каткова[1825], Батюшков чуял некий подвох в той готовности, с которой предполагаемый доброжелатель польской аристократии вызывался «располячить» католицизм.

Вскоре после того, как Потапов одобрил описанный выше план МВД, Батюшков составил небольшую, но недвусмысленную по тону и выводам меморию. Возможно, она предназначалась для переработки в газетную корреспонденцию Каткову или конфиденциальную записку кому-то из сановников в столице. Текст мемории был дополнен маргиналиями одного из единомышленников попечителя (личность этого соавтора мне не удалось установить ни по содержанию помет, ни по почерку). План введения в церковную службу «языка преобладающего населения» Батюшков изобразил плодом сговора, который Потапов учинил с директором ДДДИИ Э.К. Сиверсом, «своим старым по воспитанию товарищем». Излагая суть плана, полемист приписывал его создателям чуть ли не сепаратистские тенденции, в частности взгляд на белорусов как отдельную от русских народность: «…прибавочное богослужение и молитва за Царя, по мнению этих мудрецов, не могут быть повсеместно совершены на русском языке, но должны быть совершаемы на местных наречиях: так, на Жмуди – по-жмудски, между латышским населением по-латышски, между белорусами по-белорусски…». Задача выявления языкового большинства в каждом из приходов, поставленная в проекте МВД, отвечала, как полагал Батюшков, интересам чиновничьей клики, группировавшейся вокруг Потапова и мечтавшей устранить последние преграды своему произволу:

За недостатком… верных статистических и этнографических данных, посредством коих можно было бы провести границы между разнородными племенами… и определить числительность в смешанных приходах, предположено Потаповым и Сиверсом, отстранив прав[ославное] духовенство и мировые учреждения от вмешательства в это дело, поручить разработку искомых данных управлению Генерал-Губернатора, который посредством своих чиновников берется определить границы приходов по племенам и означить, в каких именно костелах должен на прибавочном богослужении быть введен русский, жмудский, латышский или польский языки.

Дополняя этот тезис, единомышленник Батюшкова указал на объективную неисполнимость задачи при имеющихся у власти административных и технических возможностях: «Любопытно знать, как это генерал Потапов предполагает определять большинство такого или другого населения. Известно, что когда белорусс женится на литвинке или жмудинке, то все дети говорят сперва по-литовски или по-жмудски, а потом научаются по-белорусски… Спрашивается, куда чиновники Генерал-Губернатора причислят такое семейство? Да и в силах ли чиновник исследовать эти племенные оттенки? Ведь этот труд равняется труду всеобщей народной переписи»[1826]. Эти замечания, обыгрывающие политические коннотации принципа большинства, выставляли критикуемый план в особенно неприглядном свете: получалось, что Потапов самовольно затевал на западной окраине империи предприятие, требующее организации (или имитации) народного волеизъявления[1827].

Конечно, Батюшков и его сотрудник были пристрастны в оценке плана, составленного в МВД летом 1869 года. Но именно благодаря полемическим перегибам их записки яснее видна взаимосвязь проекта русскоязычной католической службы с другими приоритетами властей. Опасение соперничества русскоязычного католицизма с православной церковью, тогдашняя реформа которой не распространялась на порядок и язык богослужения, приводило к тому, что введение русского языка в костел все больше осмыслялось в секулярном контексте – как средство усиления властного присутствия в повседневной жизни католиков. Такое осмысление, в свою очередь, подталкивало бюрократов к экспериментам по части статистики и классификации населения, осуществить которые можно было лишь при условии общей модернизации имперского управления[1828].

Потапов, в свою очередь, тоже усматривал в действиях оппонентов превышение полномочий. Поддерживая идею русскоязычной католической службы, генерал-губернатор не желал, чтобы она осуществлялась в порядке репрессии, на манер недавней кампании по насаждению православия. Не хотел он и давать католическому духовенству лишнего повода обвинять власть в поощрении произвола местных чиновников. А поэтому старался соблюсти при введении русского языка в костел хотя бы декорум административной легитимности. Русскоязычная служба ставилась теперь в зависимость от санкции самого императора. Запрос о молитве за царствующий дом, посланный Потаповым в МВД в июне 1868 года, был призван сыграть роль катализатора в принятии решения о дополнительном богослужении вообще. Развернутая же Катковым газетная кампания в пользу русского языка раздражала Потапова именно тем, что, по его понятиям, журналист вмешивался не в свое дело, пытался оказать моральный нажим на петербургских сановников и провоцировал неподконтрольную ему, генерал-губернатору, активность чиновников-националистов на западной окраине империи.

Разногласия по конфессиональному вопросу наложились на другой, еще более острый, бюрократический конфликт. Начиная с 1868-го и в течение всего 1869 года Потапов, заручившись поддержкой министра внутренних дел А.Е. Тимашева, пытался пересмотреть популистские принципы аграрной реформы в Северо-Западном крае, заложенные в период генерал-губернаторства М.Н. Муравьева[1829]. Именно летом 1869 года назревало последнее столкновение по этому делу в Главном комитете об устройстве сельского состояния, где Потапову противостоял во главе большинства членов брат царя вел. кн. Константин Николаевич. «Московские ведомости» не замедлили выступить на стороне большинства Главного комитета. В статьях Каткова попытка пересмотра социально-аграрных мероприятий в Северо-Западном крае характеризовалась как роковая уступка «польской партии», как нечто близкое к отречению от национальных интересов[1830]. Батюшков не участвовал в противодействии потаповскому плану ревизии[1831], но его неподконтрольная генерал-губернатору активность на стыке конфессиональной и образовательной политики становилась фактором, осложняющим для Потапова мобилизацию ресурсов влияния в Петербурге. Проблемы аграрной реформы и русскоязычного католицизма если и не сплелись в единый узел, то оказались взаимосвязаны в повестке дня бюрократических дебатов осени 1869-го – этого «горячего сезона» для виленской администрации.

К тому времени инициатива Батюшкова в деле введения русскоязычной католической службы силами ксендзов-законоучителей стала обнаруживать признаки «ударной» кампании, которая не могла не вызвать у Потапова ассоциаций с остановленными им в 1868 году массовыми обращениями католиков в православие. В рапортах местного начальства о первых случаях молитв на русском языке уже начинала звучать сигнальная, легко подхватываемая нота умиления верноподданническими чувствами крестьян. Еще в марте 1869-го Батюшков сообщал Потапову, что законоучитель народного училища в Поневежском уезде (Ковенская губерния) ксендз О. Рубажевич совершил благодарственную службу в честь годовщины освобождения крестьян, причем завершавшая ее молитва о здравии и долголетии императора читалась по-русски. Картина коленопреклоненно молящихся «жмудинов», описанная столь типичным языком обрусительского ликования, должна была свидетельствовать о добровольном усвоении литовскими крестьянами русской речи. Вскоре, в апреле, Потапов получил донесение из Ковно о молебне в память о спасении императора от опасности 4 апреля 1866 года (покушение Каракозова), который в одном из костелов того же Поневежского уезда служил по-русски священник А. Рубша. В донесении с удовлетворением отмечалось, что «вместо органа хор певчих из воспитанников местного народного училища пел по-русски молитвы и хвалебные гимны “Тебе Бога хвалим”, “Спаси Господи люди твоя” и другие и, при поднесении Св. Даров, гимн “Коль славен наш Господь в Сионе”»[1832]. Молчащий орган – значимая деталь рассказа, призванная создать впечатление естественного отдаления паствы от католического обряда. В предшествующие годы подобные наблюдения в чиновничьих рапортах нередко служили прелюдией к организации перевода десятков и сотен католиков в православие. Неслучайно Потапов, прочитав донесение из Ковно, потребовал навести справку в МВД, «было ли сделано распоряжение по консисториям иностранных исповеданий» о русскоязычной молитве.

Недоумение генерал-губернатора объяснимо: в те самые месяцы, когда он вел переписку с Петербургом об официальном введении русского языка в молитву за императора, его подчиненный, не дожидаясь решения сверху, всячески поощрял ее на практике. В мае 1869 года Батюшков, задействовав придворные связи, выхлопотал пионерам русскоязычной молитвы ксендзам Рубажевичу и Рубше высочайшую награду – наперсные кресты, о чем Потапов узнал только из отношения ДДДИИ[1833]. Даже Гезен, который в письмах Каткову одобрительно отзывался о деятельности Батюшкова, указывал на ставшую слишком очевидной непоследовательность в действиях администрации: «…с одной стороны, этот запрет (на русский язык в дополнительном богослужении. – М.Д.) еще существует, а нарушители его, употребляющие русский язык в проповеди, награждаются крестами и орденами»[1834].

Об опасениях Потапова косвенно свидетельствует и уже цитированная выше записка Батюшкова против проекта введения в богослужение, наряду с русским языком, также местных «наречий» – латышского, литовского. Единомышленник попечителя, дополнивший записку своими комментариями, язвил:

Не понимаю, чего боится А.Л. Потапов. Никто же принудительных мер не употребляет. Да и какие могут быть принудительные или полицейские меры у законоучителей, народных наставников и вообще учебного ведомства? Пусть генерал Потапов даже не принимает на себя забот; пусть только объявит свободу общественного богослужения в костелах по-русски и пусть назначит взыскание на тех, кто будет стеснять эту свободу или противодействовать; тогда дело пойдет само собою[1835].

Разумеется, учебное ведомство не было обделено средствами прямого и косвенного принуждения к употреблению русского в качестве языка обучения, а в данном случае – и молитвы, и удивление оппонента Потапова едва ли было искренним. В своем риторическом увлечении он высказал по адресу генерал-губернатора совет, который мог бы только укрепить того во мнении о политической неблагонадежности Батюшкова и его подчиненных. «Не принимать на себя забот» в деле деполонизации костельной службы означало бы, в понимании Потапова, предоставить полную свободу рук деятелям Виленского учебного округа – этой разветвленной административно-территориальной структуры, по ряду направлений вполне способной конкурировать с институтом генерал-губернатора. Не исключено, что за поспешно состряпанный в ДДДИИ план выявления языкового большинства в каждом католическом приходе Потапов ухватился, руководствуясь именно соображениями административного соперничества. Постановка этой сомнительной задачи могла явиться предлогом для того, чтобы сосредоточить инициативу и компетенцию по данному вопросу в ближайшем генерал-губернаторском окружении и прямо подчиненном ему корпусе чиновников.

К моменту, когда обсуждение в Петербурге проблемы русскоязычной службы вошло в решающую фазу, Батюшков был уже смещен с должности, и Потапов предстал единоличным инициатором скорейшей развязки. Хотя в сентябре 1869 года он понес поражение в схватке с большинством Главного комитета об устройстве сельского состояния, ему удалось удержаться в фаворе у Александра II. Император, не согласившийся с аграрным проектом Потапова, разделял с ним обеспокоенность, если не возмущение, размахом публичных дебатов по этому делу, застрельщиком которых выступили «Московские ведомости». Резкость газетных высказываний о действиях столь высокопоставленного лица, как виленский генерал-губернатор, была беспрецедентной. В свою очередь, в середине ноября на обеде во дворце в Петербурге, по сведениям Б.М. Маркевича, Потапов запальчиво и во всеуслышание отвергал критику Каткова как «гнусную клевету», многозначительно повторяя: «Мы выгоним наконец этот вольный дух». «[Императора] успели настроить против общ[ественно]го мнения и печати… как против опасной силы, врывающейся в Его самовластие… Вина, как видите, вся падает на печать, осмелившуюся поднять это дело… “Национальные” убеждения вел. князей, особенно Наследника (противника Потапова. – М.Д.), выставлены как дерзкое порицание самодержавной воли и раздражают еще хуже эту волю», – писал Б.М. Маркевич Каткову в чуть более раннем письме[1836].

Парадокс состоял в том, что для успешного завершения закрытой бюрократической дискуссии о русском языке в неправославных богослужениях Потапов и его единомышленники в МВД прибегли к дискурсу и аргументации, которые в наиболее четкой форме развил на газетных страницах не кто иной, как Катков. Иными словами, Потапов, озлобленный против (относительной) свободы печатного слова, в конечном счете сумел снять с нее пенки. Своевременно опубликованные статьи Каткова, по всей видимости, помогли настроить и Александра II в пользу русификации богослужения. Так, еще в начале 1869 года император, получив донесение о бегстве за границу одной из заметных персон в католическом клире, номината Сосновского, затребовал себе все номера «Московских ведомостей», где говорилось о введении русского языка в костел (согласно представленной ему версии, бегство было следствием страха, наведенного на католическое духовенство этими статьями). Узнавший об этом из надежного источника Ф.И. Тютчев поспешил передать Каткову совет как можно скорее напечатать еще одну статью, в которой был бы заострен высказанный ранее тезис о гражданском, а не религиозном и стеснительном для свободы совести характере предлагаемой перемены[1837]. Всего через несколько дней Катков поместил пространный отклик на упомянутое выше заключение Римско-католической духовной коллегии от июня 1868 года. Исходя из аксиоматического для него положения о русском самосознании большинства населения Западного края, он доказывал, что введение русского языка вовсе не мыслится неким наказанием католической церкви:

Никто не требует и не желает, чтобы в римско-католическом богослужении те его существенные части, которые доселе совершались по-латыни, были совершаемы по-русски; но русскому народу позволительно желать, чтобы дополнительные части богослужения, которые совершались доселе на польском языке, происходили на русском[1838].

В течение последующего полугода Катков оттачивал «презентацию» задуманной меры в виде не запрещения польского, а освобождения из-под запрета русского языка, – не принуждения, а «льготы»: «…принуждение, поставленное во главу действия, которое в сущности должно быть льготой, извращает и портит его. Во всяком полезном для государства деле можно найти сторону, которая соответствует каким-либо справедливым потребностям, и во всяком деле эта льготная сторона может стать господствующим началом, направляющим все его развитие…»[1839]. Этот призыв принять за точку отсчета (предполагаемые) потребности массы прихожан, в большинстве своем крестьян, резонировал с мифологемой щедрого царского дара «народу», центральной для риторики Великих реформ. Тот факт, что Катков был осведомлен доброжелателями о специальном интересе императора к данному сюжету его публицистики, наводит на мысль о конкретном психологическом расчете в его доводах.

Идея Каткова о русскоязычной службе как льготе способствовала в 1869 году быстрому достижению консенсуса между членами созванного Александром особого комитета из высших сановников под председательством кн. П.П. Гагарина[1840]. Даже если кто-то и находил предпочтительным обязательный характер этой меры, то уже наметившийся сценарий царского благодеяния – милостивого снятия запрета – подразумевал добровольную тягу самих подданных к русскому языку в своих храмах, а потому затруднял обоснование неизбежности принудительных методов. 25 декабря 1869 года Александр II утвердил журнал комитета; высочайшая воля была сформулирована в следующих выражениях: «Государь Император, в отеческом попечении о своих верноподданных, без различия вероисповеданий, желая, чтобы те из них, которые родным языком своим считают русский, в том или другом его наречии, не были лишены права пользоваться им в делах своей религии, всемилостивейше разрешить соизволил произносить в иноверческих церквах проповеди и совершать дополнительное богослужение и молитвы на русском языке». Русскоязычная дополнительная служба даровалась как право, но не вменялась в обязанность. Далее, во избежание кривотолков, особо оговаривалось, что языком католической литургии должен непременно оставаться латинский[1841].

В мемуарной и историко-публицистической литературе, посвященной указу 25 декабря 1869 года[1842], сложилась конвенция объяснять факультативность этой обрусительной меры коварным вмешательством врагов русского языка или попустительством высших бюрократов, недостаточно проникнутых сознанием русских национальных интересов. Неудачи, промедления, колебания и, в случае католицизма, эвентуальное (в 1880-х годах) отступление от русификации богослужения рассматривались как логическое последствие того, что власть в самом начале не поступила с должной – «русской» – прямотой и оказалась уязвима для «иезуитских» происков. Отчасти эту конспирологическую схему предвосхищала та же катковская пропаганда русскоязычной службы как льготы и эмансипации. Передовицы в «Московских ведомостях» создавали впечатление, будто соотечественники неправославных исповеданий томятся, лишенные права молиться на русском языке. Этот образ крепко засел в памяти многих современников, и неудивительно, что первые же неудачи, с которыми столкнулись власти на практике, в особенности при введении русского языка в костел, навлекли на бюрократов обвинения не только в удушении казенщиной движения, возникшего в среде «народа», но и в тайном пособничестве противникам этой меры из католического клира.

Изучение обстоятельств приведения в исполнение указа 25 декабря 1869 года убеждает в том, что бюрократы в Петербурге и Вильне отдавали себе отчет в трудностях, сопряженных с факультативным характером меры. В январе 1870-го министр А.Е. Тимашев одобрил доклад директора ДДДИИ Э.К. Сиверса о процедуре объявления высочайшей воли. Повеление императора не подлежало оглашению порядком, принятым для законодательных актов, так как отменяемый им запрет 1848 года тоже не был проведен законодательно. Этот ход был продиктован не бюрократическим буквоедством, а рядом политических соображений. Обнародовать повеление в форме закона, с точной ссылкой на отменяемое распоряжение, означало бы открыто признать, что не кто иной, как отец правящего императора, запретил употребление русского языка для религиозных нужд целых категорий подданных. Вместо этого предлагалось довести монаршую волю до сведения подданных – во-первых, в немногих кратких словах («…будет достаточно сказать, что “разрешается употребление языка” или “снято запрещение употреблять русский язык”»), во-вторых, через местную администрацию, преимущественно по линии МВД. Понятно, что главным объектом внимания должны были стать католики.

На местных агентов власти возлагалась замысловатая миссия, несколько напоминавшая роль администрации в первый период подготовки освобождения крестьян, в 1857–1858 годах, когда прошения дворянства о созыве губернских комитетов приходилось инспирировать, сохраняя видимость добровольности реформаторского почина. Параллель не случайна: и крестьянская реформа, и введение русскоязычной службы репрезентировались в «сценарии власти» Александра II как благодеяние монарха ущемленным в гражданских правах подданным[1843]. Но если в конце 1850-х монархия приглашала высшее сословие заняться улучшением жребия крестьянства без участия самих крестьян и встретила отклик в меньшинстве сословия, то в настоящем случае инициатива ожидалась от паствы, тогда как духовенство мыслилось скорее аналогом упорствующего дворянского большинства:

[Необходимо, чтобы] инициатива употребления языка русского исходила или от духовенства, или же от самих прихожан. …Нельзя надеяться, чтобы римско-католическое духовенство повсеместно, без постороннего побуждения, согласилось осуществить настоящую меру, хотя бы этого требовали и цели Правительства, и польза населения. Поэтому полагалось бы полезным и целесообразным в тех местностях, где употребление иноверцами русского языка окажется по соображении потребностей местного населения особенно желательным, как, напр., в некоторых местностях Западного края, предоставить главному местному начальству вызывать, так сказать, вышеупомянутую инициативу со стороны духовенства или прихожан…[1844]

Какими именно способами следует «вызывать инициативу», в докладе не разъяснялось. Отсутствие таких инструкций стало, возможно, результатом завышенных надежд на благодарный отклик прихожан. Судя по всему, Сиверс и его эксперты имели довольно туманное представление о том, как вообще будет происходить самый контакт светского чиновника с довольно значительной массой населения, их собеседование по столь важному церковному вопросу. Пытаясь хоть как-то конкретизировать рассуждения об инициативе паствы, Сиверс назвал условием введения русского языка желание большинства прихожан «слушать на сем языке молитвы и проповеди», – так отозвалась прежняя идея об определении по приходам преобладающего языка. Большинство, пожелавшее русскоязычной службы, должно было «ходатайствовать о сем чрез местные гражданские власти», т. е. в обход священника, если тот сопротивлялся нововведению[1845]. Но каким образом имеющимися у администрации легальными средствами удостоверить и зафиксировать желание большинства прихожан? Собрание католического прихода – как и православного – не имело никакого административного значения в системе светского управления, его постановления не могли иметь юридической силы. МВД, конечно, могло полагаться на соответствующие постановления волостных сходов, благо крестьяне составляли численное большинство во многих приходах, но в формулировках доклада это не отразилось[1846].

Трудно предположить, чтобы Сиверс и его начальник Тимашев намеревались таким образом запутать местных исполнителей высочайшего повеления 25 декабря 1869 года. Расплывчатость руководящих указаний МВД имела отношение к объективной ограниченности легальных управленческих практик в империи, к узости каналов коммуникации между бюрократией и населением – тем более если предметом коммуникации являлась проблема из сферы католической религиозности, с которой бюрократия была знакома весьма поверхностно.

Одним из внутренних факторов, значительно повлиявших на реализацию указа 25 декабря 1869 года, стало расхождение между идеологемой русскоязычной службы как монаршего дара и бюрократическим праксисом. Один только порядок объявления указа уже вызвал разочарование у энтузиастов русификации неправославных исповеданий. А.М. Гезен, активно участвовавший в подготовке этой меры, сетовал в марте 1870 года на свое начальство в МВД: «…государь разрешил всем иноверцам употреблять русский язык; а администрация требует для этого предварительных ходатайств и таким образом не облегчает, но затрудняет осуществление Высочайшей милости! Кроме того, эта милость объявлена только в Западном крае, а во всей остальной России, следовательно, должен оставаться в неприкосновенности язык польский!» Тогда же он возмущался тем, что МВД затягивает публикацию высочайшего повеления в «Правительственном вестнике»[1847]. (Катков разовьет эту тему на страницах «Московских ведомостей»[1848].)

Лояльный подданный и исполнительный чиновник, но в то же время ревностный католик, Гезен, кажется, не допускал, что после указа 25 декабря 1869 года правители империи могут сохранять в отношении его единоверцев прежние предубеждения. Он считал римский католицизм вероисповеданием, совершенно совместимым с имперским строем, а проблему политической неблагонадежности польского духовенства предлагал решить посредством вызова клириков из южнославянских земель. Однако этот оптимистический взгляд на «католический вопрос» оставался исключением, если не диковиной, в бюрократической среде. В административных предосторожностях, которыми сопровождалось объявление указа, сочетались прагматическая оценка риска конфликта с духовенством и расхожий страх «ксендзовской интриги». Причем опасения бюрократов были взаимоисключающими: их тревожило и сопротивление клира внедрению русского языка в молитву, требы и проповедь, и использование тем же клиром русскоязычной религиозной литературы для пресловутого католического прозелитизма по всей России. Первая угроза была гораздо более реальной, чем вторая, но обе в равной степени, в качестве фобий бюрократического сознания, препятствовали преданию указа 25 декабря 1869 года широкой гласности[1849].

Непоследовательность администрации иногда принимала курьезную форму. На экземпляре предписания министра внутренних дел от 31 января 1870 года об объявлении указа 25 декабря 1869-го могилевский губернатор с удивлением обнаружил надпись «Секретно». Могилевская губерния лишь незадолго до этого была отделена от Виленского генерал-губернаторства, и губернатор, послав официальный запрос в Петербург, обратился за неформальным разъяснением также в Вильну. (Интересный пример того, как авторитет института генерал-губернатора давал себя знать за своими территориальными пределами.) Отметив противоречие между грифом секретности и содержанием предписания («…распространить [указ] во всеобщее сведение… более или менее гласным путем»), он предупреждал: если избрать «негласный путь, можно опасаться, что при содействии религиозных фанатиков этот способ обнародования повлечет за собою неуместные толки и сомнения относительно истинного значения сего Высочайшего повеления». Губернатор предлагал устроить «раздачу грамотным прихожанам иноверцам, в возможно большем количестве, печатных о сем объявлений». И в Вильне, и в столице полагали, что, напротив, именно торжественное и широковещательное, да еще печатное оглашение высочайшей воли спровоцирует «религиозных фанатиков» на противодействие. В пример могилевскому губернатору ставился циркуляр виленского генерал-губернатора подчиненным ему начальникам губерний о «тихом» объявлении высочайшей воли через мировых посредников и уездных исправников[1850].

Попытки открытого противостояния деполонизации костела

К моменту объявления указа 25 декабря 1869 года виленские власти успели убедиться в том, что недовольство католического духовенства заменой языка дополнительного богослужения – сколько бы ни акцентировалась неприкосновенность латинской литургии, вероучения, чина обрядности – способно застопорить реализацию проекта. Еще осенью 1869-го ксендзы, преподававшие закон Божий в учебных заведениях города Вильны, отказались раздать ученикам только что напечатанную Виленским учебным округом «евангеличку» (воскресные и праздничные чтения из Нового Завета) на русском языке. Уклоняясь от суждений насчет языка как такового, они прибегли к канонической аргументации – ссылались на запрет мирянам-католикам читать Священное Писание. Чиновники Виленского учебного округа (словно бы не замечая, что настоящая причина отказа – замена языка) пустились в обстоятельный спор, доказывая, что «во всех местечках Северо-Западного края тысячи экземпляров польской евангелички покупаются здешними католиками-мирянами, и нет ни одного набожного римско-католического семейства в Западной Руси, где не было бы польской евангелички», и, наконец, что «при костелах и на перекрестках нищие грамотные громко, нараспев читают евангеличку и скорее за то получают милостыню»[1851]. Чиновники полагали, что, апеллируя к традициям народного католицизма (чаще всего не вызывавшим у властей симпатии), они сумеют склонить священников к сотрудничеству. Расчет был ошибочен уже потому, что русскоязычие как раз и не вписывалось в традицию. Переводчик «евангелички» прелат Мамерт Гербурт прослыл ренегатом, его прилюдно оскорбляли, забрасывали камнями и грязью на улицах Вильны. За теми немногими ксендзами, кто вызывался или соглашался служить по-русски, закрепилось презрительное прозвище «ритуалисты»[1852].

В случае с другим русскоязычным изданием – требником («Rituale Sacramentorum») – противодействие духовенства сводило на нет все усилия властей. Если переход на русский в молитвословии предоставлялся – по крайней мере номинально – доброй воле священников, то совершать требы по-русски им вменялось в обязанность. Интересно, что настаивал на этом сам Потапов, в других случаях старавшийся избегать насильственных перемен в религиозных обрядах, – удаль произвола кружила голову и этому администратору. Столь же энергично, сколь и зрелищно против нового требника протестовал виленский декан С. Пиотрович. На праздничном богослужении в марте 1870 года он при большом стечении народа заклеймил требник с русским текстом как «схизматическую» книгу, как «топор, подрубающий корни нашей веры», картинно сжег на свече один из предназначенных к рассылке экземпляров и провозгласил проклятье тому, кто дерзнет совершать богослужение по-русски[1853]. Пиотровича немедленно выслали в Архангельскую губернию, но его акция стала для многих верующих эмблемой самоотверженной защиты духовной независимости католиков в империи.

В сентябре 1870 года МВД и Потапов оспорили постановление Виленской римско-католической консистории, согласно которому новый требник предназначался к использованию лишь в тех приходах, где введено дополнительное богослужение на русском[1854]. (Каковых в Виленской и Гродненской губерниях почти не было.) На том основании, что «употребление означенного требника при преподании треб местным прихожанам не имеет ничего общего с произнесением проповедей и дополнительного богослужения на русском языке», клирикам предписывалось принять требник «в руководство без всяких ограничений», во всех приходах[1855]. Разумеется, требы и богослужение имели общее уже потому, что при требах читались молитвы. Неуклюжее ухищрение властей, пытавшихся ввести требник помимо заявленного в указе 25 декабря принципа добровольности, не могло привести к успеху.

В течение 1870 года немало ксендзов прямо отказалось принять новый требник. В польской патриотически-антиимперской историографии эти «отказники» рассматривались как сознательные борцы не только за свободу католической веры, но и за национальное дело, за независимость Польши[1856]. Не говоря уже о том, что среди сопротивлявшихся введению русского языка было много литовских по происхождению и/или месту службы клириков, во главе с епископом Волончевским (Валанчюсом), такая трактовка отодвигает на задний план собственно вероисповедные или просто традиционалистские мотивы и побуждения, не всегда укладывающиеся в логику национализма.

Некоторые из приводившихся священниками канонических и вообще религиозных аргументов против русского языка связывали эту проблему с особенностями системы духовного образования в империи. В августе 1870 года помощник Потапова П.Р. Багратион доносил в Петербург, что ксендзы – выпускники Петербургской духовной академии «отказались от принятия требника с русским текстом и руководствоваться им не считают для себя обязательным на том основании, что он не введен в употребление в Академии, где все догматические и богословские науки и даже самая гомилетика… не только преподаются, но и объясняются со времени запрещения польского языка, – на латинском, а не на русском…»[1857].

Но чаще ксендзы ссылались на отсутствие санкции Святого престола. Один из наиболее упорных противников нового требника К. Маевский, в наказание содержавшийся вместе с другими провинившимися священниками во Францисканском монастыре в Гродно, представил подробное обоснование своего отказа, где рассуждал о независимости духовной власти папы от светского государства. Изложение было слишком эмоциональным, а цитаты из Св. Писания – слишком обильными, чтобы служить только лишь прикрытием национального вызова российскому господству. Маевский доказывал, что имперская власть должна с доверием относиться к подобным ему ксендзам, не боящимся открыто заявить свою церковную и духовную лояльность папе римскому. Неблагонадежны как раз те, кто с наружной покорностью уступают неканоническим требованиям светской администрации, а затем тайком нарушают эти предписания: «Этот образ действий может быть хорош для подземельных франкмасонских обществ, но никогда для римско-католических священников!»[1858]

Из высших клириков в Северо-Западном крае наиболее последовательно противился нововведению епископ Волончевский. Он направил подчиненным ему деканам циркуляр, в котором напоминал о недопустимости каких бы то ни было перемен в службе помимо канонической процедуры. По данным ковенского губернатора, Волончевский поручил ректору Тельшевской семинарии канонику Рачковскому и одному из преподавателей семинарии объехать уезды и при личных встречах разъяснить настоятелям церквей, что под переменами имеется в виду прежде всего переход на русский язык. Волончевский запретил священникам Рубажевичу и Рубше[1859], которым покровительствовал Виленский учебный округ, совершать дополнительное богослужение по-русски (до этого в их приходах оно совершалось на литовском). По свидетельству В.П. Мещерского, в беседе с ним Волончевский откровенно назвал одного из этих священников «сумасшедшим»[1860]. Наконец, в рубрицеллу Тельшевской епархии на 1870 год, в отличие от издания 1869-го, не был включен русский текст молитвы за императора и династию. Ковенский губернатор М.А. Оболенский предлагал за такое упущение, в преднамеренности которого он не сомневался, оштрафовать Волончевского на 500 рублей[1861].

За пределами Северо-Западного края принципиальным противником правительственного начинания заявил себя епископ Луцко-Житомирский Гаспар Боровский, который постарался обосновать свои возражения как с церковной, так и этнолингвистической позиции. Его мнение повлияло на позицию Ватикана по вопросу русскоязычного богослужения, которая, в свою очередь, стала новым фактором в развитии взаимоотношений между властью и католическим духовенством.

Еще в апреле 1869 года Боровский обратился с тайным (т. е. не через Римско-католическую Духовную коллегию в Петербурге) посланием к Святому престолу, предупреждая об опасности, скрытой в распространении светской властью русскоязычных требников, молитвенников, сборников молитв и песнопений. По мнению Боровского, всё это было подготовкой к вытеснению латинского обряда греческим. Он называл лицемерием и отговоркой правительственные декларации о намерении оградить католицизм от вторжений польского национализма. Послание Боровского встревожило папу Пия IX и его советников, но данных для вынесения определенного решения у них имелось недостаточно. Ответным бреве от августа 1869 года папа заверял Боровского, что если обстоятельства потребуют от Святого престола энергичных действий, то предварительно с главами российских епархий будет проведено совещание. Бреве завершалось конвенциональным лишь на первый взгляд призывом к стойкости, подобающей верному «солдату Христа» в битве за дело церкви[1862].

Наблюдая спустя несколько месяцев рвение, проявленное киевской администрацией при объявлении указа 25 декабря 1869 года, Боровский должен был думать, что час его личной битвы близок. Киевский генерал-губернатор А.М. Дондуков-Корсаков не удовлетворился объявлением указа через гражданских чиновников и потребовал от Боровского, чтобы священники зачитали текст указа в церквах. Вдобавок генерал-губернатор, излагая текст высочайше утвержденного постановления особого комитета, опустил пункт о неприкосновенности латинской литургии. Боровский немедленно обратился к Александру II с письмом, в котором, развивая свои прежние возражения, протестовал против введения русского языка как меры, попирающей каноническое право. Хотя ни император, ни министр внутренних дел, как и следовало ожидать, не признали правоту Боровского, Дондуков-Корсаков получил реприманд за не согласованное с Петербургом распоряжение, давшее повод несговорчивому епископу лишний раз потревожить верховную власть своими претензиями[1863].

Несмотря на апокалиптический тон его послания в Рим, Боровский в контактах с Петербургом сохранял дискурсивную гибкость и был готов к участию в полемике на страницах российской прессы. Весной 1870 года он обратился к Каткову с просьбой напечатать его статью по данной проблеме. Катков не без сарказма обещал отвести епископу место в своей газете, если тот начнет наконец заботиться о католической вере, а не о польской национальности. В ответ Боровский написал ему письмо (перлюстрированное в III Отделении), где отводил от себя обвинения в национализме как таковом и доказывал, что противодействие деполонизации католицизма не есть непременно защита польскости. Епископ подчеркивал, что ставит католический универсализм, нужды всего сообщества верующих, «вселенской церкви» выше национальных требований и что именно Катков и его единомышленники, возводя секулярное «начало народности» в культ, подрывают религиозные устои общества:

…не обращая внимания на духовные нужды людей, на изречение Христа «Domus mea domus orationis est», [вы] заводите в церкви школу, народ обращаете в школьников, а священников в учителей русского языка, под тем предлогом, что этого требует начало народности. Вы хотите, чтобы пред этим идолом преклонялись совесть, убеждения, вера и даже природа[1864]; чтобы служители алтаря Иисуса Христа служили видам либерализма, не признающего границ ни Божией, ни от Бога происходящей власти… Вы сами видите, какое настало расстройство государств и народов; вы даже не в состоянии предвидеть, чем все это кончится. …Мы исходим от противуположных начал и тогда только согласимся, когда или вы перестанете быть радикалом, или я католическим иерархом. Не набрасывайте на меня польского патриотизма: нынешний переворот человеческого общества не только не воскресит погибших народов, но разрушит и существующие; разрушит их не христианская вера, а ваши либеральные теории…[1865]

Боровский продемонстрировал хорошие полемические навыки. Внутренне будучи убежден, что за указом 25 декабря 1869 года кроется умысел (если не императора, то его ближайших советников) исказить самую суть католицизма, он попытался дать указу интерпретацию, отвечавшую универсалистской, наднациональной концепции церкви. Обыгрывая выражение указа «русский [язык], в том или другом его наречии», он ставил ударение именно на «наречия» как на вспомогательное средство в распоряжении церкви. Он представлял главной целью указа не распространение знания стандартизованного русского языка, а приближение пастырского слова к речи простонародья, с тем чтобы сделать проповедь и поучение сколь можно понятнее и доходчивее: «Да будет воля Его (императора. – М.Д.): пусть, как было пред запретом, проповедуется слово Божие на языке понятном для слушателей, на том или другом наречии: белоруссам по-белорусски, малороссам по-малороссийски, великоруссам, если они сделаются католиками, по-великорусски, самогитам по-самогитски, полякам по-польски и т. д., тогда будет религиозная и нравственная польза для народа и государства; но евангелие и церковные молитвы, как неизменные без верховного церковного начальства, должны остаться по-прежнему; объяснение же их пусть будет на понятном языке, если встретятся какие-либо недоразумения»[1866]. Разумеется, в понимании Каткова такая трактовка граничила с посягательством на русское триединство, с намерением использовать церковную проповедь для искусственного возвышения «наречий» единого русского языка. Диалог между ним и епископом оборвался, фактически не начавшись[1867]. В августе 1870 года епископа выслали административным порядком в Пермь, где он оставался до конца правления Царя-Освободителя[1868]; Катков не являлся поклонником подобных полицейских мер, но в этот акт произвола внесли лепту и его статьи. В политическом же смысле Боровский вышел из поединка победителем: во многом благодаря его протестам введение русского языка в костелы Правобережной Украины не состоялось.

Весной 1870 года высшие правительственные лица получили первые документальные подтверждения контактов между Святым престолом и клиром в России по вопросу о русском языке в богослужении. Для властей оставалось секретом, что в конце 1869 года, за несколько недель до того, как особый комитет представил императору свой заключительный журнал, патер-доминиканец из Петербурга Т. Жултек от имени духовенства Могилевской архиепархии, Виленской и Минской епархий (администрация последней, как мы видели выше, была упразднена в 1869-м, но с канонической точки зрения епархия не перестала существовать) послал через генерала Доминиканского ордена просьбу Святому престолу о помощи против правительственных преследований. В своем исполненном пессимизма письме Жултек сосредоточивал внимание на проекте русификации религиозной литературы и богослужения. Как и Боровский, он расценивал лозунг располячения католицизма лишь как предлог к наступлению на саму католическую веру. Он просил, чтобы Святой престол безапелляционно разъяснил, имеют ли священники право соглашаться на русскоязычное богослужение в своих церквах, тем самым признавая «инициативу светской власти в такого рода делах». Жултек также сетовал на управляющего Могилевской архиепархией епископа Иосифа Максимилиана Станевского и управляющего Виленской епархией прелата Петра Жилинского, раболепие которых перед властями затрудняло духовенству защиту вероучения и обряда[1869].

Ответ, который в феврале 1870 года заместитель секретаря Конгрегации по чрезвычайным церковным делам кардинал Марини распорядился секретно передать Жултку, оказался не столь определенен, как того хотелось вопрошателю. Высший католический клир затруднялся артикулировать свою позицию и ожидал дополнительных сведений (на тот момент папе еще не был даже известен указ 25 декабря 1869 года). Тем не менее ответное письмо содержало слова моральной поддержки, которые, достигнув слуха имперской власти, весьма ее встревожили. Произошло это при следующих обстоятельствах. Анонимные копии ответа Жултку, без упоминания его имени, рассылались по неким тайным каналам различным лицам из католического духовенства в России. В апреле 1870 года в «черном кабинете» в Вильне были перехвачены экземпляры этого письма на польском языке в конвертах, адресованных управляющему Виленской епархией П. Жилинскому и виленскому священнику-доминиканцу С. Бабиновскому. В случае Жилинского отправитель, вероятно, рассчитывал устыдить прелата-конформиста, напомнив ему о духовной обязанности противостоять вмешательству светской администрации в домен церкви. Вопреки обычной практике III Отделения корреспонденцию не только задержали, но и вовсе не доставили адресатам. Через несколько дней шеф жандармов П.А. Шувалов представил русский перевод письма императору, который отреагировал пометой «Сношения с Папою видимы. Сообщи к[нязю] Горчакову» и повелел дознаться, «от кого» письмо. Процитирую ключевой отрывок из прочитанного императором перевода послания:

Святейший Отец одобрил хорошее направление, о котором вы уверяете от своего и многих других имени, похваляет и укрепляет вас в непоколебимом единогласии и мужестве, с которыми вы готовы защищать святые права Церкви… В столь важном деле, которое по роду своему совершенно неприкосновенно светской власти, Правительство не может ожидать от Апостольского престола никакого снисхождения, никакой терпимости. Если закон, которым вам угрожали, действительно существует, то обязанностию всякого хорошего священника будет не только устраняться от исполнения оного, но противодействовать всеми силами и средствами, какие только иметь будет.

К этому анонимный отправитель добавил от себя заключение: «Сия воля Святейшего Отца достаточно уясняет, что добровольное согласие на повеления Правительства в этом деле не только противится общим началам Св. Церкви католической, но, кроме того, было бы явным ослушанием Апостольского престола…»[1870].

Знакомство с этим и другими подобными документами не могло разубедить полонофобски настроенных сановников и экспертов в том, что главной и безусловно доминирующей движущей силой противодействия обрусению костела является «полонизм». Послание из Рима, полагали они, подстроено «польской партией» при Святом престоле: недаром оно рассылалось тайком на польском языке. Даже католик А.М. Гезен, лучше других осознававший взаимосвязь католической религиозности с чувством лояльности церковной иерархии, в апреле 1870 года соглашался с Катковым в том, что «поляки успевают убеждать крестьян, будто… русский язык нельзя вводить без согласия папы»[1871].

И все же столкновение с дискурсом канонического права, духовной независимости католической церкви не прошло для власти бесследно. Бюрократы могли не верить в искренность польскоязычных католиков, основывавших возражения против языкового новшества на чисто религиозных доводах, но они были уязвимы для такого рода возражений. Традиция имперской веротерпимости побуждала по крайней мере смягчать бюрократическое вмешательство во внутрицерковные дела риторикой реформаторского благодеяния или, как бы в порядке компенсации, подчеркивать одновременно с заменой языка неприкосновенность других элементов обрядности. В духе эпохи реформ правительство декларировало задачу сделать богослужение более понятным для католической паствы, предоставить прихожанам возможность молиться на родном языке, осмысленно и прочувствованно. (Оставляю пока в стороне вопрос о том, насколько «родным» или доступным для большинства белорусских католиков можно было, при имеющихся у власти данных, считать русский язык.) Само декларирование такой задачи, несмотря на сопровождавший ее исполнение произвол, уже привносило в имперскую политику в отношении католицизма хотя бы отголоски более современных, более обращенных к личности представлений о католической религиозности. В какой-то степени неизбежные дискуссии о каноничности замены польского языка русским втягивали творцов этой политики в новое для них культурно-идеологическое поле.

Заявление моральной поддержки в секретном послании католических иерархов Жултку не было равнозначно официальному и бесповоротному осуждению Святым престолом проекта русскоязычной службы. Когда тексты указа 25 декабря 1869 года и инструкции МВД от 31 января 1870 года наконец достигли Рима (летом 1870-го), то их акцент на добровольность введения русского языка и неизменность латинской литургии удержал Пия IX от негативного заключения, к которому подталкивали тайные донесения страшившихся этой реформы клириков из России[1872]. Сам же по себе русский язык в дополнительном богослужении вовсе не являлся табу, и у Ватикана вполне могли быть колебания, не преувеличивают ли петербургские доминиканцы угрозу чистоте веры, не расходится ли их мнение о русскоязычном богослужении со взглядами на тот же предмет сельского духовенства на Минщине, Могилевщине или Правобережной Украине[1873]. Вплоть до 1877 года папа уклонялся от принятия окончательного решения по этому делу, что создавало российскому правительству известное пространство для маневра[1874].

Ксендз Фердинанд Сенчиковский: методы введения русского языка, теория «фанатизма»

С 1870 года мероприятия по введению русского языка в католическое богослужение сосредотачиваются в Минской губернии, ограничившись лишь спорадическими начинаниями в соседних Виленской, Витебской[1875] и Могилевской и вовсе не достигнув Гродненской губернии. Произошло это по целому ряду причин. Одна из них имела отношение к символической географии русскости в Западном крае[1876] и опасениям (от них не могли избавиться даже некоторые из активных сторонников деполонизации костела), что благодаря русскому языку католицизм быстро проникнет в глубь России. С одной стороны, позиция католической церкви в Минской губернии представлялась не столь прочной, как в Виленской и Гродненской; с другой, эта губерния, в отличие от Могилевской и Витебской, была достаточно удалена от Центральной России, чтобы эксперимент с русским языком в костеле не подстегивал страха экспансии католичества на восток. Фактором институционального характера явилось упразднение Минской епархии. Без заслона канонического авторитета католическое духовенство Минской губернии волей-неволей втягивалось в сферу активности светских властей. Более того, в декабре 1870 года Минская губерния, в соответствии с планом разукрупнения Виленского генерал-губернаторства[1877], вслед за Витебской и Могилевской была причислена к управляемым на общих основаниях, что при тогдашнем соотношении воззрений властей в Петербурге и Вильне на методы русификации оказалось в пользу конфессионального эксперимента. (Впрочем, из состава Виленского учебного округа ни Минская губерния, ни Могилевская и Витебская выведены не были[1878].)

Но, пожалуй, главным стал все-таки личностный фактор – появление в Минской губернии инициативного ксендза, разделявшего воззрения Каткова на «располячение католицизма». Речь идет о небезызвестном в историографии Фердинанде Евстафьевиче Сенчиковском. Еще будучи викарным священником в местечке Блонь (Игуменский уезд) и законоучителем местного народного училища, он начал без официального разрешения как светского, так и духовного начальства исполнять некоторые песнопения и отправлять требы на русском и церковнославянском. Замеченный высокопоставленным чиновником МВД Л.С. Маковым, владельцем имения по соседству с этим костелом, Сенчиковский был продвинут в 1870 году на должность декана сразу в двух уездах губернии – Борисовском и Игуменском. Тогда же он представил в МВД первые рекомендации насчет централизованного внедрения русского языка. Он предупреждал, что акцент в действиях властей на добрую волю прихожан будет только поощрять «фанатико-иезуитский» саботаж русского языка, советовал положиться на нескольких лояльных священников, наделив их должными полномочиями («…если настоятель, как вождь духовный в приходе, делает, там уже не дело прихожан вмешивать в дела духовные»[1879]). При этом Сенчиковский решительно отрицал необходимость легитимации русских переводов молитв и гимнографии из Рима («…мало ли польских книг и молитв существует и употребляется ксендзами без одобрения Папы!»)[1880].

После выхода в свет в 1911 году двухтомной апологетической биографии, подготовленной А.В. Жиркевичем[1881], деятельность Фердинанда Сенчиковского в качестве декана, а затем визитатора католических приходов в Минской губернии в 1870–1878 годах редко становилась предметом специального исследования в историографии. Объявивший себя истым русским патриотом католический священник с польской фамилией (и, судя по его русскоязычным текстам, с польской родной речью), ополчившийся против польского языка в католических церквах, чьи прихожане были в большинстве белорусскими крестьянами, – эта фигура действительно нелегко поддается концептуализации. Разителен и контраст между той поддержкой от властей, которой Сенчиковский пользовался в Минске, покуда его обещания скорого торжества русского языка звучали правдоподобно, и последовавшей в начале 1880-х годов опалой, загнавшей его сначала в Туркестан, а затем и в Омск. Там он, когда-то влиятельный и самоуправный церковный администратор, прозябал на положении отставного священника и председателя местного общества покровительства животным, томясь бессильной ненавистью против реальных и воображаемых врагов и до последних лет жизни не теряя надежды на возвращение с новыми чрезвычайными полномочиями в Минск[1882].

Жиркевич, опубликовавший много документов, где его герой демонстрирует свою приверженность католическому вероисповеданию и желание быть русским, оставаясь католиком, дает все-таки понять, что русский душой Сенчиковский пребывал в «чуждой ему» церкви[1883]. Навязчивый привкус трагедии, который биограф сообщил своему повествованию, словно подразумевает изначальную ошибку судьбы, не позволившей Сенчиковскому-человеку родиться в православии, и тем самым, в сущности, опровергает главный тезис программы Сенчиковского-священника: католическая вера («очищенная» от «полонизма») может гармонировать в индивиде с русскостью.

После распада империи наибольшее внимание Сенчиковскому уделялось, пожалуй, в нарративе белорусского нациостроительства. Если в книге Жиркевича он представлен несостоявшимся православным, то авторы этого направления рисуют его отступником от белорусской идентичности. Так, в работе ксендза А. Станкевича он назван «послушным орудием русификации Беларуси в руках российского правительства»[1884]. Современная белорусская историография унаследовала в общих чертах такое воззрение на Сенчиковского. Показательна в этом отношении статья одного из ведущих белорусских специалистов по истории XIX века А. Смалянчука. Автор делает интересные наблюдения о зависимости автохарактеристик Сенчиковского от тех задач, которые ему приходилось решать именно в качестве католического священника, но обобщающие суждения Смалянчука прилагают к этому энтузиасту русскоязычной католической службы позднейшие критерии белорусскости: «Этот “уроженец Белоруссии”, как он сам называл себя, не мог не знать, что русский язык для белорусов в тот период был не менее чужим, чем польский»[1885].

В перспективе, заданной подобными модернизирующими суждениями, исследователь рискует упустить из виду специфику этноязыковой и этноконфессиональной ситуации, в которой находился Сенчиковский. Дело даже не в том, что в его время и в его среде людей, которые придерживались концепций «большой русской нации» или, в противоположность ей, «большой польской нации»[1886], было несравненно больше, чем тех, кто начинал формулировать проекты создания независимых наций из составных элементов этих мегагрупп. Важнее другое: даже если бы Сенчиковский захотел стать белорусским националистом, помехой тому явились бы конкретные условия его профессиональной деятельности. Как будет показано ниже, прихожане, недовольные его русскоязычным богослужением, просили не введения белорусского языка, а оставления польского, причем аргументировали это отнюдь не национальными чувствами, а своей привязанностью к традиции, к «старому обряду». В противоборстве с этими, по его дословному выражению, «заблужденными овцами»[1887] пастырского стада Сенчиковский проявил себя неофитом той версии русского национализма, наиболее ярким проводником которой выступал Катков. Его столь заворожила прогрессистская простота формулы «католик тоже может быть русским», что, несмотря на богатый опыт общения с прихожанами, он в упор не замечал того склада мышления, для которого польскость и русскость не являлись этнонациональными категориями. Неудачи и провалы могли бы (но так и не смогли) научить его не столько тому, что, как пишет Смалянчук, «русский язык для белорусов в тот период был не менее чужим, чем польский», сколько тому, что польский – в качестве церковного, а не национального языка – вовсе не был «чужим» белорусским католикам, как крестьянам, так и мелкой шляхте. Но признание этого Сенчиковский счел бы тогда (только ли тогда и только ли он?) ересью.

В настоящей работе я рассматриваю деятельность Сенчиковского прежде всего под углом зрения конфессиональной политики – разумеется, на ее стыке с национальными процессами. Для предшествующих авторов, какого бы мнения о русификации они ни придерживались, священнический сан Сенчиковского был чем-то вторичным при анализе его слов и поступков, как если бы и сам он видел в своей принадлежности к клиру исключительно инструмент для достижения русификаторских целей. Однако Сенчиковский сформировался как личность и делал карьеру внутри польскоязычного по преимуществу католического клира – этой особой социокультурной среды, весьма неоднородной и не свободной от внутренних конфликтов, особенно после подавления Январского восстания. Предлагаемый мною ракурс анализа позволяет оспорить тезис о Сенчиковском как «послушном орудии» в руках правительства, а о католической церкви – как пассивной жертве правительственного насилия. Имперская администрация была заинтересована в сотрудничестве с молодым ксендзом не только в его качестве проводника русского языка. Предприимчивость и амбиции Сенчиковского на стезе клерикальной карьеры действительно создавали возможность для ужесточения государственного надзора над католической церковью и, в широком смысле, усиления присутствия в сфере католической религиозности. Однако этот процесс не был однолинейным. Сенчиковский и последовавшие за ним священники, их противники из католического клира, местные власти и, наконец, представители столичной бюрократии были вовлечены в сложное взаимодействие, игру интересов, в ходе которой амбициозному ксендзу удавалось манипулировать стереотипами мышления бюрократии и зачастую навязывать удобный ему способ действий.

* * *

Попытки внедрения русского языка в католическое богослужение переросли в кампанию осенью 1870 года, когда Сенчиковский по им же самим инспирированному поручению управляющего Виленской епархией Жилинского совершил визитационную (инспекторскую) поездку по Минской губернии. Оценки и интерпретации, ставшие результатом этой поездки, сильно повлияли на позицию покровителей Сенчиковского в высшей бюрократии. У ревизора имелось полномочие совершать богослужение на русском языке во всех посещаемых костелах. Сопровождаемый исправником или становым приставом, а в Бобруйском костеле – адъютантами коменданта местной крепости (чтобы «ограждать меня от неприятностей»), он с рвением исполнял эту задачу, не затрудняя себя предварительным расспросом, хотят ли того сами прихожане.

Любые признаки недовольства ревизор истолковывал в свою пользу. Около восьмидесяти прихожан Кемешевского костела пожаловались минскому губернатору на то, что Сенчиковский по прибытии в костел явочным порядком совершил русскоязычное богослужение и потребовал от настоятеля Добкевича продолжать его и впредь. Ссылаясь на принцип добровольности, жалобщики отклоняли это притязание и выражали возмущение тем, что в письме настоятелю декан «позволил себе… обесчестить и оскорбить всех нас… названием фанатиками и противниками самой религии». Согласно рапорту Добкевича, он попытался исполнить приказ декана, но уже во время первой службы на русском языке, в присутствии станового, прихожане «сейчас же все ушли с костела, оставили только меня с прислугой и г. пристава, объявив при том, что “если наперед введена будет в костеле новая реформа в богослужении – ни один из них не будет и входить в костел”». Ответ Сенчиковского представляет собой упражнение в официозной риторике в придачу к полицейской инструкции:

Так как родной наш язык… введен мною во вверенном Вашему Преподобию костеле и так как это ничуть… не изменяет догматы католической нашей религии, то строго предписываю Вам… не обращая ни малейшего внимания на выходки заблужденных (sic. – М.Д.) Ваших овец, продолжать… полезное для края и дорогого нашего Отечества дело. Если же найдутся в Вашем приходе польско-иезуитские пропагандисты и враги Правительства и России, то прошу Вас в скорейшем времени сообщить мне их фамилии для представления г. Губернатору и Главному Начальнику края…

«Менее виновным» из «польско-иезуитских пропагандистов» Сенчиковский грозил штрафом в 100 рублей, а «зачинщикам и главным бунтовщикам» – тюремным заключением, «так, как требует этого закон, установленный для всех врагов Отечества и законного Правительства»[1888]. Из уст клирика такого рода угрозы звучали скорее авантюрно, нежели внушительно, но Сенчиковский старался подтвердить слова делами. Уже в течение весны и лета 1870 года по его представлениям минскому губернатору были смещены с приходов четыре священника, пятый выслан в Бобруйскую крепость (фактически лишен свободы), шестой – в Несвижский Доминиканский монастырь[1889].

Министерство внутренних дел оказало Сенчиковскому существенную поддержку, отреагировав, на первый взгляд не очень внятно, на жалобу кемешевских прихожан. Управляющий МВД кн. А.Б. Лобанов-Ростовский дал минскому губернатору следующее указание:

…если, с одной стороны, необходимо устранять в настоящем деле всякое принуждение со стороны полицейских и других местных властей, то, с другой стороны, не менее должно следить и за тем, чтобы не были делаемы в противном смысле внушения и подговоры, а, в особенности, чтобы не были католики вводимы в заблуждение ложными толкованиями, будто употребление русского языка тождественно или ведет к переходу в православие, и чтобы, напротив того, все меры были употребляемы для надлежащего понимания католиками разрешения употреблять русский язык[1890].

Из цитаты видно, что предотвращение произвола местных администраторов беспокоило МВД меньше, чем «внушения и подговоры», выставляющие в дурном свете правительство. Оговорка о том, чтобы «все меры были употребляемы для надлежащего понимания», формально позволявшая министерству не противоречить принципу добровольности, в дальнейшем воспринималась Сенчиковским и ему подобными как ободряющий сигнал: сверху снисходительно посмотрят даже на крутые меры, если они направлены к обозначенной благой цели! Хотели того в МВД или нет, но это указание помогло внедрителям русского языка игнорировать протесты прихожан. Они могли теперь выставлять эти жалобы как клевету на правительство, как попытку уличить его в недостатке веротерпимости, в намерении принудительно перевести католическое простонародье в православие. Парадоксально, но грубое вмешательство в порядок богослужения, с участием полицейских чиновников, осуществлялось под маркой защиты вышестоящих властей от обвинений в насилии над религиозной совестью того же самого народа.

Таким образом, введение русского языка, провозглашенное как сугубо добровольный, зависящий от желания прихожан акт, трансформировалось в некую кампанию по борьбе с католическим «фанатизмом». Упорство в отстаивании польского языка, отказ принять казавшееся столь логичным положение о том, что смена языка богослужения не ведет за собой смену веры, – все это квалифицировалось как предрассудок, типичная для католиков одержимость обрядностью, «остентацией», внешним и казовым, формой, а не сутью веры.

В ходе ревизии 1870 года Сенчиковский, по его собственному словцу, постарался «ударить на духовенство». В столкновениях с ксендзами он, войдя в кураж, расточал угрозы взыскания и возмездия, не все из которых минский губернатор, при всем желании поддержать авторитет Сенчиковского, счел нужным или возможным исполнить. Капеллан Кимбаровского женского монастыря (уцелевшего в 1865 году после закрытия мужского) Ф. Урбикович не только отказался выдать «подписку» о совершении по-русски молитвы за императора, но отнесся к Сенчиковскому лишь как к одному из «каких-то там уполномоченных гражданского начальства», не более того. Ревизор предлагал немедленно сослать Урбиковича в Несвижский монастырь, мотивируя это необходимостью устранить его влияние на соседний с Кимбаровкой («…монашки и их капеллан – первейшие фанатики и поляки») Мозырь, где в костеле было введено русскоязычное богослужение. Нетрудно заметить, что за несколько лет перед тем устроители массовых обращений в православие руководствовались той же логикой, закрывая особо «вредные» для новообращенных католические церкви.

В свою очередь, викарный священник Игуменского костела А. Станкевич дерзнул вступить в публичный диспут с Сенчиковским: «…[так как он] чересчур энергически, при свидетелях, возражал на мои слова, то, во избежание соблазна, а может быть, и скандала, я оставил его квартиру». За избыток энергии Станкевичу пришлось поплатиться ссылкой в Бобруйскую крепость без должности и права священнодействовать. Викарный Копыльского костела (Слуцкий уезд) И. Каждайлевич не только «больно обругал» ревизора, но и, «разъезжая по приходу, подстрекал прихожан против русского языка…». Не приводя никаких документальных свидетельств этой «пропаганды», Сенчиковский самоуправно выслал Каждайлевича в Несвижский монастырь. Негодование ревизора достигло пика, когда он, в декабре 1870 года, добрался до самого Несвижского монастыря, куда в предшествующие месяцы его же радением были сосланы, кроме Каждайлевича, еще несколько священников:

…Несвиж – это столица полонизма, источник всех интриг и противодействий Правительству. Это – гнездо польской пропаганды, над которым царствует кс. Шимкевич. Это, наконец, яма, полная всякого рода польско-иезуитской грязи, которую необходимо закрыть, дабы заразительный польский воздух не распространялся по нашему русскому краю[1891].

Произволу Сенчиковского становилось тесно в пределах Минской губернии: по «закрытии ямы» ему пришлось бы просить о высылке «польско-иезуитских пропагандистов» в место более отдаленное[1892]. В ретроспективном прочтении все эти эпизоды, запечатлевшие упование духовного пастыря на материальную силу светской власти, предстают предвозвестием бесславного провала.

Что же представляла собой «процедура» перехода на русский язык? Везде, куда бы он ни приезжал, Сенчиковский предъявлял ксендзам для подписания текст письменного обязательства, или «подписки», в том, что дополнительное богослужение в их церквах впредь будет совершаться на «нашем природном русском языке» и что они будут «продолжать начатое о. Сенчиковским дело и усиленно заботиться, дабы русский наш элемент был развит между… прихожанами»[1893]. В дальнейшем местная власть расценивала такую «подписку» как основание для того, чтобы требовать от священника русскоязычного богослужения и после перевода в другой приход, хотя почти никогда успеха в этом не добивалась. Ревизору удалось собрать около 25 подписок (всего на территории Минской губернии насчитывалось примерно полсотни приходов). Ошибочно полагать, что все согласившиеся на нововведение делали это из-под палки. Если даже для подавляющего большинства ксендзов русский язык не являлся в действительности «природным» и служба на нем была сопряжена с чисто профессиональными трудностями, союз с Сенчиковским в 1870 году мог казаться разумным выбором. Молодой ксендз находился на виду у властей, был лично знаком с высокими чиновниками МВД. Свою роль, вероятно, играла надежда на материальные выгоды, которые Сенчиковский обещал, скажем, бобруйскому декану С. Макаревичу. Не исключено, что кого-то увлекал и реформистский азарт Сенчиковского, неотделимый, впрочем, от ксенофобского упрямства, однако документальных свидетельств тому в моем распоряжении нет.

Тем не менее моральный диктат и прямое устрашение преобладали над другими стимулами к согласию. В своих рапортах Сенчиковский неоднократно проговаривается, заключая рассказ об «охотной» выдаче ксендзом подписки и устных обещаний такой, например, ремаркой: «…становой пристав усердно пособлял и сочувствовал делу». Для некоторых ксендзов выдача подписки становилась, по-видимому, настоящей драмой. Сенчиковский настолько гордился достигнутыми победами, что наполнял рапорты деталями, которые менее самонадеянный человек на его месте бы скрыл: «В м. Глусске о. Черняк хотя и рад был делать дело, но, по-видимому, чего-то опасается. Поэтому долго упрямился с выдачей подписки. Наконец, до того дошел, что плакал, а таки подписал и, в присутствии станового пристава, дал слово, что постоянно будет употреблять только латинский и русский языки»[1894]. А вот как несколько лет спустя описывал злосчастную ревизию ксендз Людвиг Кулаковский, викарный Бобруйского костела: «…кс. Сенчиковский с револьвером и саблей в сопутствии исправника, полицейских чинов, гусар, жандармов… производил нападения на костелы, и католическое население, не чуя ничего путного, в ужасе и смятении, обзывало его антихристом, а бабы несли деньги на перезвон, дабы отогнать сатану…»[1895].

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Познакомиться с богатым человеком не так-то и просто, потому что эти люди не ездят в общественном тр...
Разумеется, количество друзей у каждой женщины вовсе не ограничивается количеством, вынесенным в заг...
Как часто женщина не думает о последствиях своих речей и поступков, которые она совершает, будучи в ...
Трудно ли обольстить мужчину? «Нет ничего проще», – скажет одна; «Пустяки», – ответит другая; третья...
Вы никогда не замечали, что мужчины и наши домашние питомцы имеют много общего? Они требуют своеврем...
В этой брошюре известный петербургский сексолог и психотерапевт, кандидат медицинских наук Дмитрий И...