История свободы. Россия Берлин Исайя
© Isaiah Berlin, 1952, 1953, 1955,
© President and Fellows of Harward
© The Isaiah Berlin Trust, 1997, 2000
© А. Эткинд. Предисл., 2014
© Переводчики, 2014
© ООО «Новое литературное обозрение». Оформление, 2014
Предисловие
Исайя Берлин (1909–1997) – один из немногих современных мыслителей, кто оказался прав. Его классические работы по политической теории и интеллектуальной истории объясняют XIX век и предсказывают XXI. Эта книга – второй том его неполного собрания сочинений в русском переводе. Первый том включал работы по политической философии, во втором собраны работы Берлина, посвященные русской интеллектуальной истории.
Как знает читатель первого тома, центральной идеей Берлина было «негативное» определение свободы как границы, окружающей индивида и гарантирующей его от любого вмешательства: старый британский идеал «мой дом – моя крепость», поднятый на уровень политической философии. Это не мешало ему ценить общение и сообщество, человеческую зависимость и национальную культуру. Олицетворяя общение культур, он любил следить за их отдельностью и своеобразием. Англичанин, русофил и сионист, Берлин очищал идею национальной культуры от злокачественных новообразований, которые она приобрела в XX веке. Сопротивление материала тем более интересовало его, что сам он воплощал его гибкость и чувствительность. Вико и Гердер, славянофилы и народники были его любимыми героями. В своем «переоткрытии» национализма как политической силы работа Берлина параллельна работе другого британского философа-эмигранта, Эрнеста Геллнера.
Исайя Берлин родился в Риге, а в Питере провел самые страшные годы, с 1916-го по 1920-й. Его взрослая жизнь прошла в сердце англосаксонской цивилизации и увенчалась славой по обе стороны океана, созданием нового колледжа в Окфорде, президентством в Британской академии наук. Но самые необычные его решения часто бывали связаны с его российским происхождением. Летом 1940 г. Берлин прервал карьеру окфордского философа ради дипломатической миссии в Москву. Его пригласил туда Гай Берджес, начинающий политик с богемной репутацией; позднее, когда он бежал в СССР, стало ясно, на кого он работал. К счастью Берлина, в тот раз миссия была отозвана, не доехав до Москвы. Военные годы Берлин провел в британском посольстве в Вашингтоне, составляя еженедельные обзоры того, как американская пресса освещает европейскую войну. По окончании войны Берлин летит в Москву, чтобы планировать послевоенные отношения с Советами[1].
12 ноября 1945 он приехал в Ленинград, где не был четверть века. Россия была для него миром идей и текстов, и первым делом он разыскал книжный магазин. Оттуда он пришел к Ахматовой. Ночь, проведенная в разговорах, для обоих стала важнейшим из впечатлений. «Поэма без героя» называет Берлина «гостем из будущего», а ее величавый, затравленный автор всерьез считала ту встречу началом холодной войны. Оба позднейшие занятия Берлина – политическая теория и интеллектуальная история – несут отпечатки той встречи. Опыт духовного выживания в экстремальных условиях, не пережитый благодаря случаю, был примерен на себя темной ноябрьской ночью под ахматовское чтение Байрона. Практика внутренней эмиграции преобразилась в концепцию негативной свободы. Сострадание и возмущение выразились в безусловном, столь поучительном сегодня уважении к мыслящим людям русского прошлого.
В следующий раз он приедет в Питер перед смертью. В нем не было тоскливых чувств русского эмигранта, и его интерес к России не нуждался в посещениях. Не было в нем и авантюрного, извращенного влечения к левым идеям, характерного для британских интеллектуалов его поколения. Дипломатическая служба Берлина пришлась на годы мировой войны и на месяцы, предшествовавшие холодной войне. Его отвращение к советскому режиму вошло в центральные понятия его философии так же, как в его исторические работы. Не русские пейзажи с березками и горничными, но русские интеллигенты с их крайними идеями, роковыми надеждами и смертельными успехами были подлинным предметом его страстей. Его ближайшие коллеги верили, что делом философа является анализ языка вне личностей и политики. Берлин рассказывал о Герцене и Толстом, о национализме и утопии, о свободе человека и непредсказуемости истории. Читая лекцию в Белом Доме, он говорил о том, что русские тоже верили в свободу и что их страсть к идеям не имела себе равных в истории. Его двойной интерес к либерализму и национализму позволил ему вновь сделать увлекательными множество явлений русской мысли, от славянофильства до того, что его собеседник Борис Пастернак назвал в своем романе «политическим мистицизмом советской интеллигенции».
Любопытно сравнить занятия Берлина с интересами другого эмигранта, который достиг сходного успеха в англосаксонском мире – Владимира Набокова. Встречаясь в Гарварде, они наверняка оценили свои различия. Один был мастером вымысла, другой – мастером не-фикций; один писал и почти не говорил, другой говорил и почти не писал. Но оба считали либерализм символом веры, и оба занимались русским народничеством. Выбранные ими герои и созданные образы столь же различны, сколь сходным был общий интерес: Набоков высмеял Чернышевского, Берлин возвеличил Герцена, и оба автора, возможно, превысили меру справедливости. Такова логика пост-революционной мысли: альтернативы надо искать не в плодах, а в корнях. Народничество было магистральной линией русской традиции, самой своеобразной ее стороной, глубинной причиной революции. Отказаться от народнической идеи значило заняться пересмотром всего русского наследства, прямиком возвращаясь к Пушкину и по дороге заглядывая разве что к Чехову. Из предшественников все это осознавал один Бердяев; из современников такое понимание зрело у Ахматовой и в последних работах Пастернака, а среди ученых только у Лидии Гинзбург. Сегодняшний читатель воспринимает середину русского XIX века через Дар Набокова. Работы Берлина, более сочувствующие своим героям, готовят следующий уровень понимания[2].
Эссе Берлина лишены нервности или полемичности, но это спокойствие обманчиво: он постоянно шел против течения. Ему мешали и он мешал; его успех – либерала среди социалистов, историка среди философов, русофила среди холодной войны – был неожидан и непредсказуем. Он умел говорить о фигурах непонятых, как Вико и Сорель, он причислял сюда и Герцена; забытых – как Гаман и Мозес Гесс, сегодня к ним можно причислить и Писарева; и о самых почитаемых, как Кант или Толстой. Он не искал своих идей у мыслителей прошлого; наоборот, он увлеченно писал о своих антилиберальных героях, как де Местр, Маркс или Бакунин. Свободный жанр его монографических очерков был ближе его героям из русской интеллигенции, чем его коллегам по Британской академии. Но его работы принадлежат к самым цитируемым источникам новой политической теории. В совсем другой области – не любящей споры славистике – его работы по народничеству задают непревзойденный образец исторического понимания. В отношении множества русских авторов, которыми занимался Берлин, у него не было ни сентиментальности, ни высокомерного всепрощения, характерных для западных исследователей его поколения. Плюралист в сфере ценностей, он был чужд безоценочному релятивизму в сфере идей. Он судил Самарина или Пастернака той же высокой мерой, с какой подходил к Макиавелли или к Остину.
В статье о рождении русской интеллигенции Берлин конструирует фигуру столь необычную, что его можно заподозрить в непережитом романтизме. «Интеллектуальный освободитель» не решает проблемы, но меняет их контекст и смысл и, не забывая традиций и реальностей, открывает новые пространства для знания и действия. Для русских середины XIX века таким освободителем, считал Берлин, была германская метафизика. Для русских начала XXI века, прошедших старые и новые искусы, освобождающую роль сыграет англосаксонский либерализм с его ясностью языка, свежестью взгляда и бесконечным интересом к индивиду.
Александр Эткинд
Рождение русской интеллигенции
…«Интеллигенция» – русское слово, оно придумано в XIX веке и обрело с тех пор общемировое значение. Сам же феномен со всеми его историческими, в полном смысле слова – революционными, последствиями, по-моему, представляет собой наиболее значительный и ни с чьим другим не сравнимый вклад России в социальную динамику.
Не следует путать интеллигенцию с интеллектуалами. Принадлежащие к первой считают, что связаны не просто интересами или идеями; они видят себя посвященными в некий орден, как бы пастырями в миру, назначенными нести особое понимание жизни, своего рода новое евангелие. Выход этих людей на историческую сцену требует некоторых пояснений.
Большинство историков России согласны в том, что начало глубочайшему социальному расколу между образованными слоями и «темным народом» в русской истории положил урон, нанесенный русскому обществу Петром Великим. В реформаторском пылу Петр отправил группку избранной молодежи на Запад, а когда те освоились с европейскими языками и различными новейшими искусствами и ремеслами, порожденными на свет научной революцией XVII столетия, призвал их назад, дабы поставить во главе того нового социального порядка, который в беспощадной и кровавой спешке навязал своей феодальной стране. Тем самым он создал замкнутый класс новых людей, наполовину русских, наполовину иностранцев, воспитанных за рубежом, хотя и русских по рождению. Они в свою очередь образовали замкнутую управленческую и чиновничью олигархию, стоящую над народом и не разделяющую с ним его прежнюю средневековую культуру, непоправимо от него отрезанную. Управлять гигантской и неповоротливой страной становилось все труднее, поскольку и социальные, и экономические условия России все разительней отличались от развивающегося Запада. Чем шире делался разрыв, тем жестче и жестче становились репрессии со стороны правящей элиты. Крошечная группка правителей все дальше уходила от народа, которым была поставлена управлять.
Ритмика правления в России XVIII и начала XIX века складывалась из чередований репрессий и либерализации. Так, Екатерина Великая, почувствовав, что ярмо стало невыносимым (точнее, варварство начало уж слишком бросаться в глаза), ослабила жесткую узду деспотической власти, за что, соответственно, и была превознесена Вольтером и Гриммом. А когда за этим последовали слишком неожиданные сдвиги внутри страны и многочисленные протесты; когда многие образованные люди принялись сравнивать российские условия с западными, далеко не к чести первых, она почувствовала угрозу. Французская революция окончательно привела ее в ужас, и она возобновила прежний зажим. Власть вернулась к суровостям и репрессиям.
Мало чем отличалась в этом отношении и Александровская эпоха. Подавляющее большинство населения России оставалось в феодальной темноте, один на один с маломощным и, как правило, необразованным клиром, не пользующимся поэтому сколько-нибудь серьезным моральным авторитетом, а тем временем растущая армия вполне правоверных и зачастую весьма исполнительных чиновников душила все менее и менее покорную крестьянскую массу. В зазоре между угнетателями и угнетенными гнездился малочисленный класс образованных, говорящих в основном по-французски людей, ясно сознающих непомерный разрыв между воображаемой (а то и действительной) жизнью на Западе и жизнью их соотечественников. Но понимали они и другое: что изменить существующие условия крайне трудно, что сами они слишком тесно связаны с режимом, а реформы грозят поставить на голову всю структуру общества. Многие из них впадали в легко доступный цинизм квазивольтерьянского толка, одновременно подписываясь под либеральными принципами и поря слуг, либо ограничивались возвышенным, красноречивым и бесплодным разочарованием.
Все переменилось с вторжением Наполеона, в конце концов приведшего Россию в самое сердце Европы. В одно прекрасное утро Россия проснулась первым лицом на европейской сцене, сознавая свое грозное, подавляющее всех вокруг могущество и – не без ужаса и отвращения – воспринимаясь европейцами как величина не просто равная, но явно превосходящая их своей не знающей снисхождения силой.
Для истории идей в России победа над Наполеоном и вступление в Париж – события не меньшей жизненной важности, чем реформы Петра. Они породили у русских сознание национального единства, самоощущение великой европейской страны, признанной в этом качестве и другими; теперь они больше не скопление варваров, отгороженных от мира китайской стеной, погруженных в средневековый мрак и то ли простодушно, то ли тупоумно повторяющих чужеземные образцы. Больше того, поскольку долгие годы войны с Наполеоном повлекли за собой заметное и постоянно растущее патриотическое воодушевление, а далее – как результат общей причастности к единому идеалу – и ширящееся чувство равенства всех сословий, в кругах идеалистически настроенной молодежи начали ощущать некую новую связь между собой и отечеством – связь, которую никогда не внушило бы полученное воспитание. А за ростом патриотически окрашенных национальных чувств последовал и неизбежный рост чувства ответственности за хаос, убожество, нищету, бесплодие, грубость и ужасающий беспорядок российской жизни. Общее чувство моральной уязвленности проникало даже в самые бесчувственные, наименее восприимчивые, намертво закоснелые сердца полуобразованных представителей правящего класса.
Повлияли на это коллективное чувство вины и некоторые другие факторы. В частности, выход России на европейскую сцену совпал (именно совпал, не более того) с подъемом романтизма. А один из ключевых пунктов романтического учения (и родственных ему учений о том, что история движется в соответствии с умопостигаемыми законами или образцами и нации представляют собой не просто скопление людей, но единые «организмы» и развиваются «органически», а не механически либо по воле случая) гласил: все в мире существует лишь там, тогда и постольку, поскольку соучаствует в движении к единой всемирной цели. Романтиков возбуждала мысль, что не только индивиды, но целые группы, и не только группы, но даже общественные институты – государства, церкви, профессиональные союзы и объединения, – на первый взгляд созданные для вполне определенных, зачастую явно утилитарных целей, воплощают в себе некий «дух», которого могут и не сознавать, поскольку осознание его и есть процесс просвещения.
Учение, по которому любой человек, любая страна, раса, институция имеют собственную неповторимую, индивидуальную, сокровенную цель, «органическую» составную часть более широкой и общей цели всех других, а осознание этой цели уже само по себе становится соучастием в общем движении к свету и свободе, – эта светская версия древних религиозных верований глубоко вошла в умы российской молодежи и усваивалась охотнее под влиянием двух обстоятельств. Одно из них – физического, другое – духовного порядка.
Физической причиной послужило неодобрение, с каким режим начал относиться к путешествиям своих подданных во Францию, – в ней, особенно после 1830 года, стали видеть страну хронических революций, подверженную непрестанным переворотам, кровопролитию, насилию и хаосу. Напротив, Германия под пятой респектабельного деспотизма выглядела по контрасту вполне безобидно. А потому российскому юношеству охотно позволяли отправляться в германские университеты, где ему предстояло укрепиться в здоровых гражданских принципах, которые, как предполагалось, сделают молодых людей еще более верными слугами российского престола.
Результат получился обратный. Тайное франкофильство в Германии этой поры было настолько сильным, а просвещенные немцы отдавались идеям – на сей раз французского Просвещения – настолько горячей и самозабвеннее самих французов, что послушно отправлявшиеся в Германию юные русские Анахарсисы заражались опасными идеями куда серьезней, чем в старом Париже беззаботных лет Луи-Филиппа. Николаевский режим словно не замечал пропасти, в которую был обречен рухнуть.
Если первое обстоятельство послужило причиной романтических веяний, то второе – их прямым следствием. Поездившие по Германии или начитавшиеся немецких книг русские юноши утвердились в простой мысли: если Французская революция и последовавший за ней упадок – это, как старательно повторяли католики-ультрамонтаны во Франции и приверженцы национальной идеи в Германии, кара, ниспосланная народам, забывшим древнюю веру и ее обычаи, то русские совершенно не запятнаны подобными пороками и, что там о них ни говори, счастливо избегли революции. Романтически настроенные немецкие историки с особым рвением отстаивали мысль, будто Запад довели до упадка скепсис, рационализм, материализм, забвение собственных духовных традиций, тогда как избегнувшая этой печальной судьбы Германия – свежая и юная нация, чьи обычаи не тронуты разложением гибнущего Рима, страна, быть может, и варварская, зато полная неукротимой энергии и готовая принять наследие, выпавшее из слабеющих рук французов.
Русские попросту сделали следующий шаг. Они по справедливости рассудили: если молодость, варварство и отсутствие воспитания – залог великого будущего, то у них куда больше прав на него, чем у тех же немцев. Соответственно, излияния немецкой романтической риторики относительно нерастраченных жизненных сил, сохраненного в целокупности и первобытной чистоте немецкого языка и молодой, неутомимой германской нации, противостоящих «нечистому», латинизированному, упадочному Западу, восприняли в России с понятным энтузиазмом. Больше того, это всколыхнуло целую волну общественного идеализма, между началом 20-х и началом 40-х годов захлестнувшего едва ли не все классы общества. Призвание человека – жертвовать собой ради идеала, которого взыскует его «суть». Научный рационализм, которому учили французские материалисты XVIII века, здесь не поможет ничем, поскольку нелепо думать, будто жизнь подчиняется законам механики. Еще худшая ошибка – полагать, что научная строгость, вынесенная из исследований неживой природы, применима к рациональному управлению людьми и к организации их жизни в мировом масштабе. Долг человека – совсем в другом: постигнуть основу, «ход», принцип всеобщей жизни, иными словами, проникнуть в душу мира (богословское и мистическое понятие, облаченное питомцами Шеллинга и Гегеля в рационалистскую терминологию), уяснить скрытый, «внутренний» строй мироздания, понять свое место в нем и действовать в согласии с этим.
Задача философа – прозревать ход истории, ее, выражаясь более туманным языком, «Идею» и различать пути человечества. История – огромная река, но направление ее могут предугадывать только люди с особым даром внутреннего, сокровенного зрения. Сколько ни наблюдай за внешним миром, ничто не подскажет, куда обращен этот подземный поток. Постигнуть это дано лишь тем, кто с ним заодно: и развитие индивида как разумного существа, и будущее самого общества зависят от того, насколько верно установлена духовная направленность более общего «организма», в который входит и данный индивид. На вопрос, как этот организм определить, что он, собственно, такое, разные основатели романтических течений в философии отвечали по-разному. Гердер связывал это единство с духовной культурой или жизненным укладом; римско-католические penseurs[5] отождествляли его с жизнью христианской церкви; Фихте несколько уклончиво, а Гегель вполне однозначно провозгласили, что это национальное государство.
Само представление об органическом методе спорило с тем, что излюбленный инструмент XVIII века – химический анализ составляющих мир частиц, мельчайших и далее несводимых атомов будь то неживой материи, будь то общественных установлений – годится для постижения жизни. В центр выдвигалось новое понятие «роста» – новое, поскольку начало применяться далеко за пределами биологии. Чтобы уяснить сущность роста, нужно обладать особым внутренним чувством, способным постигать незримое царство, интуитивно схватывать бестелесное начало, в согласии с коим все вырастает именно таким, а не иным, и вырастает не просто через механическое умножение «мертвых» частиц, но благодаря таинственному жизненному процессу, который, соответственно, требует почти мистической прозорливости, особого ощущения жизненного потока изнутри, чувства самих движущих сил истории, зиждительных начал природы, искусства и связей между людьми – некоего творческого духа, неизвестного эмпирической науке и способного проникать в суть.
Такова сердцевина политического романтизма от Берка до наших дней, кладезь бесчисленных пылких доводов против либеральных реформ и любых попыток врачевать общественное зло средствами разума, в которых усматривается «механический» взгляд на мир, не понимающий, что такое общество и как оно развивается. Программы французских энциклопедистов или преемников Лессинга в Германии вместе со многими другими смехотворными и прокрустовыми попытками свести общество к амальгаме неодушевленных частиц, к простому механизму, тогда как оно есть трепетное, живое целое, были бесповоротно отвергнуты.
Русские оказались весьма чувствительны к подобной пропаганде, увлекавшей по пути реакции и прогресса разом. С одной стороны, допускалась вера, что жизнь или история – это поток, которому бесполезно и даже опасно противиться и от которого не уйти. С ним можно только смешаться, по Гегелю – посредством дискурсивной, логической, рациональной деятельности Духа, по Шеллингу – благодаря интуиции и воображению, с помощью вдохновения, глубина которого есть мера человеческой одаренности и которому обязаны своим происхождением мифы и религии, искусство и наука. Это подталкивало к консерватизму, избегающему всего связанного с анализом, рациональностью, эмпирией, всего основанного на эксперименте и естественных дисциплинах. Но, с другой стороны, каждый был вправе провозглашать, будто чувствует в окружающем родовые схватки, предвестие нового мира, борющегося за появление на свет. Вы чувствуете – а следовательно, знаете, – что короста отживших установлений рано или поздно треснет под неукротимым внутренним напором Духа. А доподлинно веруя в это, вы, как существо мыслящее, обязаны поставить на карту все и встать на сторону революционизирующей мир стихии, иначе она сметет вас. Все развивается, все движется вперед. И если будущее требует развала и гибели нашего внешнего мира ради новых форм существования, только безумец не отдаст свои силы этому неудержимому и бесповоротному процессу.
На этом немецкий романтизм, прежде всего гегелевской выучки, раскололся, двинувшись далее в двух разных направлениях и в самой Германии, и соответственно в России, следовавшей в умственных поисках за немецкой университетской мыслью. Но если на Западе подобные идеи распространялись уже много лет и философские, социальные, политические теории и мнения по меньшей мере с Ренессанса перемешивались и соединялись друг с другом, образуя самые разные сочетания и складываясь в общий процесс многосторонней интеллектуальной активности, где ни одна идея или точка зрения не могла претендовать на сколько-нибудь длительное превосходство, – в России все было совершенно иначе.
Одно из главных различий между областями, находившимися под эгидой западной и восточной церквей, в том, что последние не пережили Возрождения и Реформации. Балканские народы могли винить в своей отсталости турецких поработителей. Но не многим лучше было и положение России, где не сформировалось сколько-нибудь широкого слоя грамотных и образованных людей, которые через множество социальных и интеллектуальных промежуточных звеньев связали бы наиболее и наименее просвещенных. Пропасть между неграмотным крестьянством и умевшими читать и писать была в России много шире, чем в других европейских странах, если Россию того времени вообще можно причислять к Европе.
Поэтому объем и разнообразие социальных или политических идей в салонах Санкт-Петербурга и Москвы многократно уступали интеллектуальным кругам Парижа или Берлина. Культурной Меккой эпохи был, понятно, Париж. Но и Берлин, при всех репрессиях прусской цензуры, не отставал от него в накале интеллектуальных, теологических и художественных споров.
Ситуацию же России определяли три основных фактора. Во-первых, мертвая, гнетущая, лишенная воображения власть, занятая прежде всего удержанием своих подданных в подчинении и отвергающая всякие попытки перемен, поскольку они могут повести к дальнейшим сдвигам, при том что более здравомыслящие представители верхов не могли хотя бы смутно не понимать, что реформа, и самая радикальная реформа, к примеру, крепостной системы, суда, образования в стране, не только желательна, но и просто неизбежна. Во-вторых, условия жизни широчайших масс российского населения – угнетенного, экономически обездоленного крестьянства, угрюмо и неразборчиво ворчащего, но, увы, слишком слабого и неорганизованного, чтобы сколько-нибудь эффективно отстаивать свои права действием. И, наконец, между ними двумя – тонкая прослойка образованного меньшинства, глубоко и порой уязвленно проникшегося западными идеями и переживающего танталовы муки при поездках в Европу и лицезрении растущей социальной и умственной активности в центрах тамошней культуры.
Рискну еще раз напомнить, что в воздухе и России и Германии носилась романтическая убежденность, будто каждый человек обязан исполнить свое неповторимое предназначение, разгадай он только, в чем оно состоит; это порождало общее упоение социальными и метафизическими идеями, – возможно, своего рода моральными заменителями ушедшей религии, – похожее на тот пыл, с каким философские системы и политические утопии провозглашались веком раньше во Франции и Германии людьми, взыскующими новой теодицеи, не запятнанной связями с опорочившим себя политическим или церковным истеблишментом. Но у образованных слоев в России к этому добавлялся еще и своеобразный моральный и умственный вакуум, вызванный отсутствием ренессансных традиций светского образования и поддерживаемый жесточайшей правительственной цензурой, повальной безграмотностью, а кроме того – недоверием и антипатией к любым идеям со стороны самолюбивой и в массе своей попросту безмозглой бюрократии. В подобных условиях идеи, соперничавшие в Европе с бесчисленными другими доктринами и позициями, добиваясь победы в суровой борьбе за выживание, в России западали в умы даровитых одиночек и нередко буквально подавляли их, зачастую просто потому, что никаких других способных утолить их умственные нужды идей под рукой не оказывалось. Больше того, в крупнейших городах Российской империи царил жесточайший, требующий любой умственной пищи интеллектуальный голод, а вместе с ним – не имевшая себе равных искренность (а то и обезоруживающая наивность) чувств, свежесть мысли, страстная решимость участвовать в решении судеб мира при весьма смутном понимании социальных и политических проблем своей огромной страны и отсутствии каких бы то ни было связей между этим новым состоянием умов и окружающей их реальностью. Все, чем жила тогда мысль, как правило, завозилось из-за границы, и вряд ли хоть одна из ходовых в России XIX века политических или социальных идей родилась на отечественной почве. Может быть, лишь толстовский принцип непротивления злу так или иначе русский, – это до такой степени оригинальный вариант христианского учения, что в устах Толстого он возымел силу подлинно новой идеи. В целом же, насколько могу судить, Россия не внесла в сокровищницу человечества ни одной новой социальной или политической мысли: любую из них легко возвести не просто к западным корням, но к той или иной конкретной доктрине, исповедовавшейся на Западе восемью, десятью, а то и двадцатью годами раньше.
Итак, представьте себе крайне восприимчивое общество с невиданной способностью к усвоению понятий – понятий, которые пересекают границу самым что ни на есть случайным образом: один захватил с собой книгу или пачку брошюр из Парижа (либо отважный книготорговец чудом сумел их переслать), другой побывал на лекциях кого-то из неогегельянцев в Берлине, третий свел знакомство с друзьями Шеллинга или повстречал английского миссионера с необычными идеями. С прибытием нового «послания» того или иного из учеников Сен-Симона или Фурье, книги Прудона, Кабе или Леру, этих последних социальных мессий во Франции, либо идеи, приписанной Давиду Штраусу, Людвигу Фейербаху, Ламенне или какому-то иному позабытому автору, возникает настоящее столпотворение. Из-за скудости собственных идей любая мысль, даже простой осколок мысли воспринимаются с крайней жадностью. Социальные и экономические пророки Европы пылко веровали в новое, революционное будущее и заразили своими идеями российскую молодежь.
Распространяясь на Западе, подобные идеи порой возбуждают публику, в иных случаях подталкивая к образованию партии или секты приверженцев. Но большинство аудитории не расценивает их как истину в последней инстанции, и даже признающие кардинальную важность той или иной идеи не бросаются сломя голову воплощать ее в жизнь любыми подручными средствами. Русские же подвержены именно этому. Они убеждают себя, что если посылки бесспорны и рассуждения верны, то бесспорны и следующие из них выводы; более того, если эти выводы диктуют неотложность и благотворность тех или иных действий, то прямой долг любого честного и серьезного человека – реализовать их по возможности скорее и полнее. Вопреки общепринятому мнению о России как стране мрачной, склонной к мистике и самомучительству, исступленной в вере, я бы скорее сказал, что русские – по крайней мере, судя по интеллигенции – куда больше западники, чем сами западные люди XIX века, и вместо приверженности иррационализму и невротической поглощенности собой в высшей, а то и попросту чрезмерной степени развили в себе способности рассудка, крайнюю логичность и однозначность мысли.
Конечно, как только образованные люди попытались реализовать эти утопические схемы на практике и первые же их шаги пресекла полиция, пришло разочарование, а вместе с ним – манера впадать то в бессильную меланхолию, то в необузданную ярость. Но это потом. На первой фазе господствовали не мистика и самопоглощенность, а, напротив, рассудок, вера в себя, нацеленность вовне и оптимизм. Кажется, знаменитый террорист Кравчинский обронил однажды, что каковы бы ни были свойства русских, но перед последствиями собственных рассуждений они не останавливались никогда. Углубляясь в российские «идеологии» XIX и даже ХХ века, рано или поздно видишь: чем эти последствия в целом непосильней, парадоксальней и невообразимей, тем с большей страстью и восторгом русские, по крайней мере некоторые, их воспринимают. Для них это лишний раз доказывает моральную искренность человека, его подлинную преданность истине, нешуточность его устремлений. И хотя последствия того или иного рассуждения могут prima facie показаться невероятными или даже прямо абсурдными, это не должно останавливать: все другое будет трусостью, слабостью или – того пуще – поисками удобства ценою истины. Герцен заметил однажды, что все мы большие начетчики и raisonneurs. К этой немецкой способности добавляется наш собственный национальный элемент, безжалостный, фанатически-сухой. Мы без колебания готовы идти до предела, даже за него, и вовсе не под влиянием диалектики, но лишь под диктовку самой истины…
Этот характерно горький приговор некоторым современникам по-своему справедлив для всех.
Представьте себе далее группу молодых людей под цепенящим игом николаевского режима, людей со страстью к идеям, равной которой не найти в европейском обществе, буквально бросающихся на любую занесенную с Запада мысль в невероятном воодушевлении и строящих планы по немедленному претворению ее в жизнь, – и вы хотя бы отчасти поймете, какой была интеллигенция в самом начале. Ее составляла крохотная группа littrateurs, как профессионалов, так и любителей, понимающих, насколько они одиноки в безжалостном мире, где, с одной стороны, – жестокая власть самодуров, а с другой – абсолютно непросвещенная масса задавленных и неорганизованных крестьян и сознающих себя как бы авангардом разума, поднявшим всеобщее знамя ума и науки, свободы и лучшей жзни для всех.
Как путники в темном лесу, они чувствовали близость друг друга просто потому, что малочисленны и затеряны, слабы, преданы истине, искренни, непохожи на других. Больше того, они глубоко восприняли романтическое учение о том, что всякий человек призван исполнить миссию, которая превосходит эгоистические цели материального достатка; что, получив более высокое образование, нежели их угнетенные собратья, они обязаны помочь им выйти к свету; что этот прямой долг и связует их воедино, и если они исполнят его, как недвусмысленно требует от них история, будущее России окажется настолько же славным, насколько бесплодным и мрачным было ее прошлое, и именно в силу всего этого они обязаны хранить единство своего кружка посвященных. Они составляли гонимое меньшинство, черпавшее силы в самом факте своих гонений; они были скромными переносчиками европейского наследия, освобожденными от цепей невежества и предрассудков, темноты и малодушия тем или иным западным освободителем – немецким романтиком, французским социалистом, – который преобразил их взгляд на мир.
Нельзя сказать, чтобы подобный акт освобождения был вовсе не знаком интеллектуальной истории Европы. Освободитель – это человек, который не столько дает ответ на ваши вопросы – касаются ли они взглядов или поступков, – сколько преображает их: он кладет предел вашим волнениям и тревогам, перенося вас в новую систему координат, где прежние проблемы теряют смысл, а новые, лишь появившиеся, поддаются решению, отчасти предопределенному уже самим устройством нового мира, в котором вы теперь обретаетесь. Я хочу сказать, что получившие подобное освобождение из рук ренессансных гуманистов или philosophes XVIII века не просто считали, будто Платон или Ньютон отвечают на их прежние вопросы точней Альберта Великого либо иезуитов, – нет, они по-другому видели мир. Вопросы, ставившие в тупик их предшественников, разом потеряли для них насущный смысл. Миг, когда старые цепи спадают и вы чувствуете себя заново рожденным, в корне переворачивает жизнь. Кто только не был в роли подобного освободителя. Вероятно, Вольтер освободил за свою жизнь больше людей, чем кто бы то ни было до и после него; позже освободителями выступили Шиллер, Кант, Милль, Ибсен, Ницше, Сэмюэл Батлер, Фрейд. Насколько я знаю, в наше время это удавалось Анатолю Франсу и даже Олдосу Хаксли.
Русских, о которых я веду речь, освободили великие немецкие метафизики. Они сняли с них цепи, во-первых, догм православной церкви, а во-вторых – сухих, рационалистических формул XVIII века, не столько опровергнутых, сколько дискредитированных крушением Французской революции. То, что внесли в жизнь Фихте, Гегель и Шеллинг вместе с их бесчисленными популяризаторами и толкователями, было своего рода конспектом новой религии. Под воздействием этой новой системы мыслительных координат сложилось, среди прочего, и российское понимание литературы.
Есть, рискну сказать, два подхода к литературе и искусству. Небезынтересно было бы их сопоставить. Один я, чтобы не тратить слов, предложу назвать французским, другой – русским, хотя это, разумеется, всего лишь ярлыки, нужные мне для краткости и удобства. Надеюсь, меня не заподозрят в мысли, будто всякий французский писатель придерживается подхода, названного здесь «французским», а всякий русский – именуемого «русским». Предложенное различие не следует воспринимать буквально.
Французские писатели XIX века в общем и целом считали себя мастерами литературной выделки. Они исходили из того, что интеллектуалом или художником движет взятое перед собой и публикой обязательство делать то, что умеешь, по возможности лучше: художником – создавать самые прекрасные полотна, которые может, писателем – наилучшие романы, на какие способен. Прежде всего это обязанность перед собой, но того же самого ждет и публика. Если работа хороша, ее признают и автор достигает успеха. Если ему не хватило вкуса, умения или удачи, он успеха не достигает, вот и все.
С этой «французской» точки зрения частная жизнь художника касается публики не больше, чем частная жизнь столяра. Заказав столяру стол, никто ведь не интересуется, с добрыми или дурными намерениями тот за него взялся и хорошо или скверно относится он к жене и детям. Считать, будто стол этого мастера грешит либо хромает из-за того, что грешит либо хромает его нравственность, может только ханжа или попросту глупец, но в любом случае это самый диковинный способ охаивать достоинства столяра.
Подобный подход (который я, конечно, утрировал) с порога отверг бы любой сколько-нибудь значительный русский писатель XIX века, будь он отчетливым выразителем тех или иных социальных и моральных принципов либо эстетом, исповедующим «искусство для искусства». «Русский» подход к литературе (по крайней мере, последние сто лет) состоит в том, что человек един и разделен быть не может; нельзя даже предположить, будто он, с одной стороны, гражданин, а с другой – и совершенно независимо от первой – работает за плату, и это вещи совершенно разные. Невозможно и подумать, что любой из нас ведет себя на выборах, за мольбертом и в кругу семьи совершенно иначе. Человек неделим. Слова: «как художник я думаю так, а как избиратель – этак» – ложь; мало того, они аморальны и бесчестны. Человек един и во все, что ни делает, вкладывает себя целиком. Делать добро, служить истине и творить красоту – прямой долг человека. И служить истине он обязан на любом поприще. Романист – создавая романы, балетный танцовщик – своим танцем.
Эта идея цельности человека, его поглощенности одним – самая сердцевина романтического миропонимания. Моцарт и Гайдн, я думаю, немало бы подивились, узнав, что, как художники несут на себе особую печать святости, вознесены над прочими и без остатка отданы служению некоей запредельной реальности, уклониться от которого – смертный грех. Сами они смотрели на себя как на обыкновенных умельцев, а порой – как на вдохновленных свыше слуг Господа или Природы, пытающихся своими трудами славить, по мере сил, божественного Творца; но всегда и везде они прежде всего оставались музыкантами, пишущими на заказ и стремящимися сделать свои творения как можно мелодичней. В XIX веке распространилось представление о художнике как своего рода священном сосуде, неприкосновенном и наделенном неповторимой душой, неповторимым положением в мире. Родилось оно, по-моему, в Германии и связано с верой, будто каждый человек обязан полностью отдать себя служению цели, и обязанность эта в первую очередь возложена на полностью принадлежащих другому миру художника и поэта, чья судьба высока и трагична, поскольку единственная возможность самоосуществиться для них – это целиком пожертвовать собой идеалу. В чем он – не так существенно. Важна беззаветность самопожертвования, отказ от всего ради внутреннего света (что бы он ни освещал) из самых чистых побуждений. Главное – побуждения.
Любой русский писатель чувствует себя выступающим перед публикой, как бы дающим показания на суде; а потому малейший промах с его стороны – обман, лукавство, снисходительность к себе – вырастает в чудовищное преступление. Работая за плату, он бы скорее всего не зависел от общества так жестко. Но, обращаясь к публике в качестве поэта, романиста, историка или в другой общественной роли, он принимает на себя всю полноту ответственности за то, куда зовет и ведет людей. А если в этом его призвание, тогда он связан своего рода Гиппократовой клятвой служить истине и ни на йоту не отклоняться от нее, без остатка посвятив себя избранной цели.
Есть недвусмысленные примеры, когда подобные принципы воспринимались с буквальной точностью и доводились до самых крайних последствий. Один из них – Толстой. Но сама эта тенденция в России гораздо шире толстовского случая. Назову хотя бы Тургенева, признанного всеми самым европейским из русских писателей, человека, верившего в чистое и независимое искусство куда сильней, нежели Достоевский или Толстой, автора, сознательно и последовательно уходившего от морализации и не раз получавшего от собратьев жестокий разнос за исключительную – и, как с сожалением отмечалось, явно западную – озабоченность эстетическими вопросами и поглощенность формой и стилем при недостаточном углублении в нравственную, духовную суть героев. Так вот, «эстет» Тургенев целиком и полностью убежден, будто социальные и моральные вопросы – главное и в жизни, и в искусстве и что понять их можно только в своем историческом контексте, в данных идеологических рамках.
Я немало удивился, прочитав в воскресной газете мнение известного литературного критика о Тургеневе, который, в отличие от других, будто бы слабо разбирался в расстановке общественных сил своего времени. Вот уж нет! Как раз наоборот. Возьмите любой тургеневский роман: речь там идет о совершенно отчетливых социальных и моральных проблемах, а люди действуют в обстоятельствах настолько конкретных, что их можно датировать с точностью до месяца. Да, Тургенев был до мозга костей художником и понимал общезначимые черты своих героев и их человеческий удел, но этот факт не должен заслонять другого: он полностью признавал долг писателя перед публикой служить объективной истине – истине обстоятельств не меньше, чем характеров, – и никогда не уклонялся от него сам.
Докажи кто-нибудь, что Бальзак шпионил в пользу французского правительства, а Стендаль был замешан в биржевых махинациях, это известие, вероятно, опечалило бы их друзей, но вряд ли бросило бы тень на статус и дар самих художников. А вот среди русских авторов, будь они уличены в занятиях такого рода, вряд ли хоть один усомнился бы в том, что подобный поступок перечеркивает всю его писательскую деятельность. Даже не представляю себе русского писателя, который использовал бы в качестве алиби тот простой довод, что положение писателя – это одно, а частные дела индивида – другое и не надо их путать. Между «русским» и «французским» подходами к жизни и к искусству, как я их назвал, – непреодолимый разрыв. Не то чтобы каждый европейский писатель исповедовал идеал, который я приписываю французам, равно как и не всякий русский подписался бы под тем, что я именую «русским» миропониманием. Но в целом это разграничение, по-моему, не лишено смысла. Оно верно, даже если взять писателей эстетского крыла – скажем, русских лириков-символистов конца XIX и начала ХХ века, презирающих утилитарное, назидательное или «нечистое» искусство в любом виде, не испытывавших ни малейшего интереса к социальному анализу либо психологическому роману и воспринявших западный эстетизм, преувеличив его до outr[6]. Даже русские символисты не могли отречься от моральных обязательств. Они представляли себя эдакими пифиями на мистическом треножнике, прозревающими иную реальность, которую этот мир лишь смутно символизирует или неясно отражает, и – далекие от какого бы то ни было социального идеализма – тем не менее со всем моральным и духовным пылом веровали в свои священные обеты. Они были очевидцами таинства, служа идеалу, от которого, по законам своего искусства, не считали себя вправе уклониться. Это совершенно непохоже на флоберовскую формулу верности своему искусству, которая составляла для него и единственную реальную функцию художника, и наилучший способ всегда оставаться на пределе возможностей. Подход, который я называю «русским», – всегда и прежде всего моральный: жизнь и искусство для него одно, в этом и состоит его суть. Не надо путать его с подчинением искусства той или иной утилитарной цели, хотя иные из русских писателей к этому склонялись. В целом люди, о которых я веду речь – люди 30-х и 40-х годов, – решительно не согласились бы с тем, что дело романов и стихов – учить человека быть лучше. Взлет утилитаризма наступил много позже, и проповедовали его умы куда более плоские и жесткие.
Большинство типичных русских писателей верили в то, что писатель – это прежде всего человек и как таковой всегда и напрямую ответствен за любые свои слова, сказаны ли они в частном письме, публичной речи или дружеской беседе. Подобный взгляд на вещи в свою очередь оказал потом серьезное воздействие на западные теории об отношениях между искусством и жизнью, составив заметный вклад русской интеллигенции в историю мысли. Хорош он или плох, сильнейшее влияние его на умы европейцев отрицать невозможно.
В эпоху, о которой идет речь, в сознании молодой России господствовали Гегель и гегельянство. Со всем имевшимся у них моральным пылом эмансипированные юноши уверовали в свой долг с головой погрузиться в гегелевскую философию. Гегель был великим освободителем новейшего времени, а посему каждому предписывалось – и предписывалось категорически! – в любом жизненном шаге, будь он шагом частного лица или писателя, воплощать истину, почерпнутую у германского пророка. Эту преданность – с таким же пылом перенесенную позже на Дарвина, потом на Спенсера, а затем на Маркса – непросто почувствовать тому, кто не читал пламенной тогдашней словесности, и прежде всего – литературной переписки. Для иллюстрации позвольте мне привести хотя бы несколько иронических пассажей из Герцена, написанных в ту пору, когда он, оглядываясь на пройденный путь, воскрешал в памяти атмосферу своей юности. Картина, как нередко бывает у нашего несравненного сатирика, в чем-то утрирована, порой даже карикатурна и тем не менее замечательно передает дух времени.
После слов о полной несовместимости созерцательного отношения к жизни с русским характером Герцен повествует о судьбах занесенной в Россию гегелевской философии:
«…Нет параграфа во всех трех частях “Логики”, в двух “Эстетики”, “Энциклопедии” и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении “перехватывающего духа”, принимали за обиды мнения об “абсолютной личности и о ее по себе бытии”. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах, немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, – так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге… если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали.
…Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно так же да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это “птичьим языком”. Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: “Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте”»[7].
Не стоит воспринимать иронические сентенции Герцена буквально. Но в них живо видна та взвинченная интеллектуальная атмосфера, которой дышали его друзья.
А теперь позвольте предложить вам отрывок из Анненкова, из его великолепного эссе под названием «Замечательное десятилетие»… Он дает несколько иную картину жизни тех же самых людей в то же самое время, и ее стоит привести хотя бы для того, чтобы скорректировать забавный набросок Герцена, по которому – и несправедливо! – может показаться, будто бы вся тогдашняя умственная активность сводилась к совершенно бессмысленной тарабарщине смехотворной группки неуемных молодых интеллектуалов. Анненков описывает жизнь за городом, на даче в Соколово, которую ведут летом 1845 года трое друзей – преподаватель истории в Московском университете Грановский, известный переводчик Кетчер и сам Герцен, в ту пору богатый молодой человек без определенных занятий, как-то связанный с государственной службой. Они снимают дом для того, чтобы собирать в нем друзей и предаваться вечерами интеллектуальным беседам.
«…Не позволялось только одного – быть ограниченным человеком. Не то чтоб там требовались непременно эффектные речии проблески блестящих способностей вообще; наоборот, труженики, поглощенные исключительно своими специальными занятиями, чествовались там очень высоко – но необходим был известный уровень мысли и некоторое достоинство характера… круг берег себя от соприкосновения с нечистыми элементами… и приходил в беспокойство при всяком, даже случайном и отдаленном напоминании о них. Он не удалялся от света, но стоял особняком от него, – потому и обращал на себя внимание, но вследствие именно этого положения в среде его развилась особенная чуткость ко всему искусственному, фальшивому. Всякое проявление сомнительного чувства, лукавого слова, пустой фразы, лживого заверения угадывалось им тотчас и… вызывало бурю насмешек, иронии, беспощадных обличений… круг этот… походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял, по какому-то соглашению, никем, в сущности… не возбужденному, поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими»[8].
Тип описанного Анненковым сообщества, при всем налете ограниченности и самодовольства, кристаллизуется всюду (в Блумсбери или любом ином месте), где есть интеллектуальное меньшинство, которое чувствует себя отделенным собственными идеалами от окружающего мира и старается сохранить известный умственный и нравственный уровень хотя бы между своими. Это и делали описанные выше русские в 1838–1848 годах. Положение их в России отличалось от прочих уже тем, что все они вместе не принадлежали автоматически ни к одному из существовавших классов, хотя к низкородным могли причислить себя лишь некоторые. В целом же они происходили из благородного, хотя и скромного, сословия, иначе у них не было бы почти никаких шансов получить подобающее, то бишь европейское, образование.
В отношениях друг с другом они были совершенно свободны от буржуазной скованности. Богатство их не впечатляло, не тяготила и бедность. Успех тоже не манил, да они его, в большинстве своем, так и не изведали. Почти никто из них не стал сколько-нибудь признанным в общесветском значении слова. Часть отправилась в ссылку, нескольких оставили на университетской кафедре под присмотром царской полиции, иные сделались полунищими литературными поденщиками или переводчиками, некоторые попросту исчезли из виду. Один-другой покинули ряды движения и прослыли ренегатами. Таким оказался, к примеру, Михаил Катков, одаренный журналист и писатель, поначалу входивший в кружок, а затем перешедший на службу царскому правительству; таким оказался и Василий Боткин, близкий друг Белинского и Тургенева, начинавший философствующим чаеторговцем, а кончивший через много лет одиозным реакционером. Но подобные исключения пересчитывали по пальцам.
…В целом этих людей отличало обостренное чувство литературной и нравственной солидарности, рождавшее у них ощущение подлинного богатства и единой цели, не сравнимое ни с каким другим обществом в России. И встречавший позже многих знаменитых людей, выделявшийся критичностью и нетерпимостью взглядов, часто весьма сардонически и даже цинично судивший об окружающих Герцен, и немало поездивший по Западной Европе, имевший пестрые знакомства среди звезд своего времени Анненков – оба эти знатока людей признавались позднее, что никогда в жизни не встречали потом общества столь цивилизованного, веселого и свободного, столь просвещенного, раскованного и приятного, столь искреннего, остроумного, одаренного и притягательного, как кружок их юных лет.
Обязательства художника перед обществом
Я ставлю перед собой двоякую задачу: во-первых, наглядно проиллюстрировать одно явление современной культурной истории, весьма, на мой взгляд, интересное и важное, но – вероятно, ввиду своей излишней самоочевидности – не слишком замеченное; и, во-вторых, защитить по мере сил некоторых духовных отцов русской либеральной интеллигенции от несправедливого, но весьма привычного обвинения в том, будто они вольно или невольно ковали цепи, уготованные советским творческим людям, прежде всего писателям. Позвольте начать с первого из этих тезисов.
В XIX веке многие русские критики отмечали, что всякая более или менее значимая для русской мысли идея, если не учитывать сферу естествознания и других специальных дисциплин, всякая идея общего плана приходила из-за границы; что на русской почве не родилось ни одной философской или исторической, общественной или художественной доктрины либо тенденции, которая оказалась бы жизнеспособной. С этим положением я в принципе согласен; но более интересным мне представляется тот факт, что все эти идеи, каково бы ни было их происхождение, падали в России на столь гостеприимную, столь плодородную духовную почву, что вскоре разрастались пышными, бескрайними зарослями и таким образом преображались.
Исторические причины хорошо известны. Поскольку в первой половине XIX века образованные люди в России были малочисленны и находились в культурной изоляции от основной массы населения, этому меньшинству приходилось искать духовную пищу за пределами родины; оно жаждало идей – любых идей; его пылу способствовало множество факторов: медленное, но верное распространение просвещения, которое в итоге стало доступно и слоям недовольных режимом; знакомство с идеями западных либералов посредством книг и «салонов», а больше – благодаря поездкам на Запад, особенно после похода победоносных армий на Париж в 1814–1815 годах; метания в поисках веры или идеологии, которая заполнила бы вакуум на месте ветшающей религии и все более вопиющего несоответствия откровенно средневекового абсолютизма потребностям «развивающейся» страны. Но первостепенную роль тут играли мучительные искания ответа на «социальный вопрос» – лекарства для язвы, вызванной существованием огромной пропасти между привилегированными, образованными людьми и широкими массами их угнетенных, нищих и неграмотных братьев, чье положение пробуждало в человеческом сердце и гнев, и нестерпимую личную вину.
Все это достаточно знакомо; я же привлеку внимание к тому, что отсталые в культурном плане регионы часто принимают новые идеи со страстным, порой некритическим энтузиазмом и вкладывают в них такие эмоции, такую надежду и веру, что в своем обновленном, концентрированном, упрощенном до примитива варианте идеи эти становятся гораздо величественнее, чем раньше на своей родине, где их со всех сторон толкали и теснили другие доктрины и среди множества течений не было ни одного неопровержимого. Соприкоснувшись с неистощимым русским воображением, воспринятые всерьез людьми, чей принцип – проводить свои воззрения в жизнь, некоторые из этих идей, преображенные, напоенные живительной силой, вернулись на Запад и оказали на него огромное влияние. Оставив родину в форме светских, теоретических, абстрактных доктрин, они вернулись пламенными, сектантскими, квазирелигиозными верованиями. Такова была, к примеру, судьба поклонения народу: оно восходит к Гердеру и немцам, но, лишь обрядившись в русские одежды, вырвалось за пределы Центральной Европы и стало в наше время взрывоопасным движением мирового масштаба; так было и с историцизмом, особенно в его марксистском варианте; еще более яркий пример – идея коммунистической партии, которая, будучи прямым логическим продолжением принципов, сформулированных Марксом и Энгельсом, лишь в руках Ленина превратилась в такое орудие, какое и не снилось ее основоположникам.
Вышеописанное явление мне хотелось бы назвать «рикошетом» или «эффектом бумеранга». Затрудняюсь сказать, есть ли у него равнозначные параллели в истории: греческий стоицизм, преобразованный римлянами, не вернулся, чтобы преобразовать родной мир Восточного Средиземноморья; не выдерживает критики и мысль о том, что влияние Америки на мир вылилось в повторное завоевание Европы идеями Локка и Монтескье, общим правом и доктринами пуритан. Скорее, на мой взгляд, во взаимодействии России и Запада есть что-то свое, неповторимое, особое, хотя, несомненно, особый эффект от интервенции западных идей в культурно отсталые страны сам по себе не уникален и вполне известен. Мне хотелось бы рассмотреть одно из проявлений этого эффекта, а именно – феномен обязательств художника, прежде всего литератора, перед обществом, который в России XIX века именовался «направлением», а позднее получил название «engagement» («ангажированность»). Феномен этот сыграл определяющую роль чуть ли не для всех направлений русской мысли и искусства и, сделав их своим проводником, оказал сильнейшее воздействие на весь остальной мир, хотя ныне пик его влияния, возможно, уже в прошлом.
Разумеется, сама мысль, что художник несет социальную ответственность – ответственность перед обществом, появилась очень давно. Платон, который, видимо, первым из европейских писателей поднял этот вопрос (как и многие другие из основных вопросов, и доныне будоражащих Запад), считал, что ответ на него очевиден. В диалоге «Ион» поэт – вдохновенный пророк, знающий истину и возглашающий ее под влиянием сверхъестественных сил. В «Государстве» поэт – талантливый лжец, причиняющий вред. И в том, и в другом случае важная роль поэта для социума не отрицается. Позднее, в классическом Средневековье, никто, насколько мне известно, тоже открыто не отрицал и не преуменьшал могущество и ответственность художника. Писатель, а точнее, любой творец, был либо учителем добродетелей, либо одописцем, прославляющим заказчика или правящий режим, либо потешником, который услаждает публику, либо вдохновенным провидцем, либо, в самом худшем случае, ремесленником, сообщающим полезные знания или произносящим полезные слова. Даже в эпоху Ренессанса, которая не была склонна к утилитарным доктринам, самым высоким положением, на какое мог претендовать художник, был статус полубога (sicut deus), поскольку художник творит свой мир рядом с Божьим миром, одушевляет свое творение, вкладывая в него свою творческую душу, как Бог одушевляет реальный мир. Творчество есть чудо, ибо оно – один из способов единения с anima mundi[10], которая, согласно доктрине христианского неоплатонизма, одушевляет вселенную и движет ею. Данте, Тассо, Мильтон в глазах своих почитателей (а возможно, и в своих собственных) были боговдохновенными пророками. В других видели потешников, призванных нас развлекать, – так, вероятно, относились к себе Боккаччо, Рабле, Шекспир. Искусство всегда подчинено какой-то внешней, высшей цели: оно должно сообщать истину, учить, тешить, исцелять, переделывать людей или служить Богу, приукрашивая сотворенную им вселенную и подвигая сердца и умы на исполнение Божьих (или природных) замыслов.
Доктрина искусства ради искусства и сопутствующее ей отрицание социальной ответственности или функции художника – учение о том, что художник творит, как птичка поет на ветке и как распускается цветок, судя по всему, без какой бы то ни было внешней надобности, и следовательно, художник – дитя природы, имеющее право, если ему угодно, не обращать внимания на окружающие его сомнительные людские конструкции, – короче, мысль о том, что существование искусства оправдывает само искусство, достаточно поздняя и возникла как реакция на старое, традиционное воззрение, которое начало стеснять людей или, во всяком случае, утратило убедительность. Сама концепция цели, преследуемой исключительно ради нее самой, отсутствует, насколько мне известно, и в античном мире, и за его пределами, в великих религиозных учениях Запада. Вселенная и деятельность человека в оной воспринимаются как составная часть промыслительного замысла, сценария, который всегда мыслится как единый и всеобщий при всем несходстве конкретных концепций в разных культурах: для одних это гармония вне пространства и времени, для других – космическая драма, движущаяся к некоей апокалиптической или запредельной кульминации. Переходя с теологического на гуманистический язык, можно сказать, что это могут быть искания счастья, или истины, или знания, или справедливости, или любви, или раскрытие творческого потенциала в человеке – словом, любой грандиозный монистический план полной самореализации. Идея, что к некоей цели можно стремиться ради самой этой цели, не думая о последствиях, не заботясь о согласованности этих усилий с другими действиями, с естественным порядком вещей или с устройством мира, возникает в русле одного из течений протестантизма (и, возможно, иудаизма), которое впервые открыто оформилось в Германии в XVIII веке, еще до Канта. Как только был провозглашен принцип долга во имя долга, чары всеобщности рассеялись и приятие плюрализма независимых друг от друга, а то и несовместимых целей стало возможно как идеология. Красота ради красоты, власть ради власти, удовольствие, слава, знание, самовыражение индивида, чья личность и чей темперамент уникальны, – все эти понятия (или их противоположности) теперь могли мыслиться как самоцели, независимые друг от друга. К ним следовало стремиться не потому, будто они имели объективный статус необходимых ингредиентов некоего общепризнанного предназначения человека, но потому, что это твои личные, собственные цели – цели данного индивида, данной нации, данной церкви, данной культуры, данной расы. Все большая популярность индивидуального и коллективного самовыражения, а не поиски объективной истины, при которых искатель играет подчиненную роль, – это сердцевина романтизма и национализма, элитаризма и анархизма с культом народа.
На такой почве и произросла со временем доктрина искусства ради искусства. Сила родилась как протест художника против попыток привязать его к какой-то внешней цели, которую он находит чуждой, стесняющей либо унизительной. Такова позиция Канта, Гете, Шеллинга, Шлегелей. Антиутилитаристская и антифилистерская, она направлена против попыток якобинцев, Директории или Наполеона мобилизовывать художников на службу государству и, что было особенно характерно для времен Реставрации, обуздывать крамольные идеи, направляя мысль и искусство в желательное с точки зрения политики или религии русло. После 1830 года эта доктрина принимает форму страстных выпадов против коммерциализации искусства, против диктата буржуазного потребителя, против взгляда на художника как на поставщика массовой продукции; она помогает резко осудить тех, кто предлагает ему продать свои принципы, дар и независимость за деньги, славу, популярность или покровительство властей. Романтический бунт против единообразия, законов, дисциплины, подчинения любым правилам, кроме свободно избранных (а то и спонтанно придуманных творческой личностью), сливается с обличением грубых нивелирующих процессов индустриализации и их последствий – регламентации жизни, деградации и дегуманизации людей. Герой мифологии протеста выступает в образе художника-одиночки, который живет по-настоящему лишь в своем внутреннем мире, в творчестве. Это Чаттертон, Ленц[11], Бетховен, Байрон – люди, с презрительным или вызывающим видом стоящие перед сплоченными рядами врагов искусства и культуры: перед развращенной, филистерствующей публикой, варварской чернью, церквями, полицией, солдафонами-военными. Представители экстремального крыла «чистых» обрушивались даже на таких львов романтизма, как Вальтер Скотт, Бальзак, Гюго, которые, по их мнению, предали свое священное призвание и проституируют искусство в угоду массовым вкусам, сочиняя, подобно каким-нибудь Дюма и Эжену Сю, ради славы или денег.
Философскую базу подо все это подводили критики и профессора, очарованные кантовским тезисом о том, что необходимое условие всех величайших добродетелей – истины, добра, красоты – это бескорыстие. Такая мысль красной нитью проходит через учение парижских законодателей: Саси, Катрмера де Кинси, позднее – Кузена, Жоффруа и в особенности Бенжамена Констана, воспринимавшего якобинский террор и нивелировку человеческих индивидуальностей как истинный кошмар и заговорившего об «искусстве для искусства» еще в 1804 году. Вначале врагом свободного художника был истеблишмент – государство, церковь, рынок, традиция, но вскоре открылся и второй фронт, слева: угроза художнику возникла со стороны ранних коллективистских движений, вдохновленных идеями Сен-Симона и Фурье, которые от нападок на безответственность фривольного, гедонистического XVIII века перешли к обличению тех, кто продолжал эту линию в веке XIX. Шиллер писал, что в раздробленном обществе, где люди оторвались от своих истинных, полноценных душ, когда-то гармоничных и цельных, именно искусство призвано отомстить за оскорбленную природу и сделать так, чтобы люди и целые общества вновь обрели себя. Только искусство, только воображение в силах врачевать раны, нанесенные разделением труда, специализацией функций, развитием массового общества, все усиливающимся уподоблением человека машине.
Таким образом, теперь функция искусства состоит в том, чтобы исцелять, чтобы заново творить неискалеченных людей. К этой руссоистской позиции – к пониманию искусства как Bildung[12], как формирования полноценного человека – склонялся даже Гете, ненавидевший все, в чем есть хоть капля утилитарности. Еще дальше пошел Сен-Симон. Глупость, невежество, безответственность, праздность – вот причины великой катастрофы якобинского террора, этого триумфа темных сил, когда звероподобная чернь сокрушала разум и гений. Одного здравомыслия и даже гениальности еще недостаточно. Общество надо перестроить на новой, «непоколебимой», рациональной основе, созданной специалистами по общественной жизни – людьми, постигшими природу и цели социальных процессов; и важнейшая роль в этой мирной реконструкции общества отведена художникам. Если художник участвует в сотворении нового рационального общества, это вовсе не значит, что он подчиняет свое творчество какой-то чуждой цели.
Сенсимонисты первыми из мыслителей выработали что-то вроде связной доктрины или всеобъемлющей идеологии. Искусство, учили они, не что иное, как общение; оно призвано выражать сознательные представления человека о его потребностях и идеалах, обусловленные представлениями класса, к которому он принадлежит. Эти коллективные представления в свою очередь обусловлены тем, на какой стадии научно-технического развития находится общество, часть которого – данный класс. Поскольку, выражая некую мысль при помощи слов или каких-либо других средств коммуникации, мы неизбежно пытаемся убедить, призвать к действиям, заклеймить, разоблачить или предостеречь кого-то, пропагандировать некие конкретные убеждения, надо осознать этот факт и поставить его на службу целостному жизненному идеалу, опирающемуся на истинное, то есть научное, понимание исторического процесса. Только за счет этого можно определить истинные цели данного общества и распределить между теми или иными индивидами либо группами людей приличествующие им роли, необходимые, чтобы вырваться из плена иллюзий, разоблачить ложных пророков и тем самым максимально реализовать свой потенциал в социальном контексте, где люди в любом случае вынуждены действовать и жить. Эту доктрину позднее переработали, развили и кодифицировали разные школы марксизма. Вполне естественно, что для учеников Сен-Симона, занимавшихся функцией искусства (прежде всего Буше, Пьера Леру и их единомышленников), оторванность от социальных проблем или нейтральное отношение к ним были не только знаком поверхностности или эгоизма, но и нравственной (точнее, безнравственной) позицией. За ней они видели презрение к идеалам, которые художник игнорирует или отрицает либо неспособен их узреть по трусости, по слабости, по нравственной испорченности, не позволяющей ему взглянуть в лицо социальной реальности своего времени и соответственно действовать[13].
Вот кредо европейских радикалов 30-х годов XIX века. Ради него они и нападали на литературу века XVIII; Карлейль, ее самый яростный и вызывающе известный критик, был далеко не одинок в своих обличениях. «Молодая Франция», «Молодая Германия», «Молодая Италия», даже англичане Вордсворт и Колридж – а тем более Шелли – с головой уходили в религию искусства, понимаемого как способ спасения, личного и политического, общественного и частного. Искусство – священная миссия духовно одаренных существ – поэтов, мыслителей, провидцев, которые, как учил Шеллинг, наделены способностью интуитивно понимать реальность глубже, чем ученые, политики или заурядные филистеры-буржуа. Вытекающая отсюда идея социальной ответственности в 30-е годы XIX века стала основным аргументом тех, кто нападал слева на доктрину, гласящую, что без абсолютной независимости художник – пустое место, что он должен посвятить себя свету, горящему в его душе, и больше ничему. Неважно, видят ли этот свет окружающие и имеет ли он для поборников традиции социальное, нравственное, религиозное или политическое значение.
Именно против этого взгляда на художника как на жреца общественной религии, а также против более грубых попыток навязать ему социальный конформизм направлена знаменитая диатриба самого красноречивого защитника новой доктрины «искусства для искусства» – поэта и прозаика Теофиля Готье. Мы находим ее в знаменитом «Предисловии» Готье к его роману «Мадемуазель де Мопен»:
«Нет, глупцы, нет, зобастые недоумки, книга – это тарелка супа, роман – это вам не пара сапог, сонет – не клистирная трубка, драма – не железная дорога. Она никак не связана с достижениями цивилизации, ведущими человечество по стезе прогресса.
Нет, клянусь кишками всех прежних, нынешних и грядущих пап: нет и нет!
Из метонимии не сошьешь ночного колпака, сравнение не напялишь на ногу вместо домашней туфли, антитезой не прикроешься вместо зонтика. Втайне я глубоко убежден, что ода – слишком легкое платье на зиму…»[14]
Хотя филиппика Готье направлена против всех форм позитивизма, утилитаризма, социализма и в особенности против того, что в его времена именовалось «реализмом», а позднее – «натурализмом», она была всего лишь самым громким залпом в битве, которая, начавшись в те дни, не утихает и теперь. Настоятельные утверждения, что искусство – не искусство, если оно не бесполезно; что красота – сама себе цель и оправдание, и это верно не только для красоты, но и для безобразия, для абсурда, для всего, что выходит за пределы «juste milieu»[15] Июльской монархии и не принадлежит к миру банкиров, промышленников, аферистов, карьеристов либо тупого или развращенного конформистского большинства; что использовать искусство как социальное или политическое орудие для достижения посторонних ему целей – значит его проституировать… – утверждения эти поддерживали Мюссе, Мериме, а в последние годы жизни и Гейне, который, несмотря на свой сенсимонистский период и радикальную юность, приберег некоторые из своих горчайших насмешек для тех, кто призывал мобилизовать искусство на службу политическим надобностям. Флобер и Бодлер, Мопассан и Гонкуры, парнасцы и эстеты боролись под этим флагом с пропагандистами социальной ответственности – с проповедниками и пророками, натуралистами, социалистами, моралистами, националистами, клерикалами, романтичными утопистами. Однако самое страстное, а сейчас и самое важное наступление на доктрину «чистого искусства» осуществили те, кто явился на этот пир с опозданием, неотесанные варвары из-за восточных болот – русские писатели и русские критики, еще совершенно неизвестные на Западе.
В свое время Россия тоже прельстилась обаянием доктрины «искусства для искусства». В 1830 году Пушкин в своем замечательном стихотворении «Поэту» пишет: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум»[16]. Кроме того, он заявляет: «Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а все невпопад»[17]. Эта позиция (самый знаменитый пример ее, несомненно, кредо поэта в стихотворении «Поэт и чернь») имеет силу не только для Пушкина, но и для всей блестящей плеяды его товарищей: аристократов, дилетантов, рожденных в XVIII веке и, как правило, уходящих в него корнями. Их сочувствие декабристам в большинстве случаев – если не считать Рылеева и, возможно, Кюхельбекера – не сформировало у них идеалов социально ответственного искусства. Для сравнения приведем слова, написанные спустя несколько лет после смерти Пушкина Белинским, который, что бы о нем ни говорили, выражал мнение целого слоя русского общества:
«Никто, кроме людей ограниченных и духовно малолетных, не обязывает поэта воспевать непременно гимны добродетели и карать сатирою порок; но каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени, или по крайней мере исполнена была скорбью этих тяжелых, неразрешимых вопросов»[18].
Вот первый выстрел сражения, во время которого были нащупаны проблемы глубочайшей важности, сражения, которое продолжается и сегодня. В своих мемуарах Тургенев рисует забавный и трогательный портрет Белинского, который, меряя шагами комнату, декламирует строки Пушкина – презрительное обращение поэта к черни: «Печной горшок тебе дороже: Ты пищу в нем себе варишь!»[19] «– И конечно, – твердил Белинский, сверкая глазами и бегая из угла в угол, – конечно, дороже. Я не для себя одного, я для своего семейства, я для другого бедняка в нем пищу варю, – и прежде чем любоваться красотой истукана – будь он распрефидиасовский Аполлон, – мое право, моя обязанность накормить своих – и себя, назло всяким негодующим баричам и виршеплетам!»[20] Яростное неприятие эстетизма, свойственное Белинскому в 40-х годах XIX века, как это часто случается, было мучительным радикальным отречением от его собственных былых убеждений. Когда-то он разделял мнение Фихте (в своем понимании), а до и после «фихтеанского периода» – Шеллинга, что суть искусства – это высвобождение человеком своего «я», это побег духа из эмпирической реальности в чистую сферу духовной свободы, где человеческая душа сможет созерцать идеал, который отражают души даже самых низменных созданий. Способность подняться до такого прозрения, избыв зрелище хаоса, уродства, борьбы, подняться над всеми этими случайностями обыденного мира, над чувственными ощущениями дарована элите вольных духом, тем, кому дано созерцать истинную реальность.
В конце 30-х годов статьи Белинского исполнены страстного, фанатичного, неоплатонического эстетизма, преломившегося в Шеллинге и преподанного Белинскому (который плохо знал немецкий) его менторами Станкевичем и Бакуниным. В 1839 или 1840 году Белинский ценой сильнейших душевных страданий обращается в гегелианский квиетизм, но это не слишком отразилось на его воззрении, будто всякое подлинное искусство независимо и само себя оправдывает. Если «все действительное разумно»; если (как считал предтеча Гегеля Поуп) всякое зло – лишь ложно понятое добро; если понять что-то означает постичь его рациональную необходимость и, следовательно, найти ему оправдание; если действительность постижима как всеобъемлющая матрица развития духа, в свете которой то, что близорукому глазу кажется грубым, уродливым, несправедливым, отвратительным, при взгляде с иной, возвышенной точки окажется необходимой составляющей более широкой гармонии, достигаемой нравственным духом в его диалектическом восхождении (то есть постоянных усилиях духа постичь как себя, так и внешний мир, который не что иное, как истинное «я» духа, оторванное и отчужденное от самого себя) – если все именно так, тогда любой протест против устройства общества, любая попытка воспользоваться искусством, чтобы побыстрей улучшить человеческую жизнь, – вульгарность, близорукость, ребячество, преждевременное и нецелесообразное действие, ложное представление о глубинных интересах человеческого духа. Именно поэтому Белинский сурово критикует ранние пьесы Шиллера, а также Виктора Гюго (который после запрета его драмы «Король забавляется» переметнулся из правого в левое крыло оппозиции), Жорж Санд, Леру и всю французскую школу социальной критики и социального искусства. В том же (несколько беркеанском) духе он громит Грибоедова вкупе с другими русскими критиками и сатириками, которые не смогли вознестись на ту высоту, откуда рациональный дух зрит, почему все должно быть так, как оно есть, почему неразумно желание все переделать за одну ночь по ребячески утопической, капризной, субъективной прихоти. Содержание истинной поэзии, утверждает Белинский в 1840 году, «не вопросы дня, а вопросы веков, не интересы страны, а интересы мира, не участь партий, а судьбы человечества»[21]. В той же статье он пишет, что искусство «служит обществу, выражая его же собственное сознание…; но оно же служит обществу не как что-нибудь для него существующее, а как нечто существующее по себе и для себя, в самом себе имеющее свою цель и свою причину»[22]. Тут нет ничего, что могли бы оспорить Готье или Флобер. Сходных воззрений в тот период помимо Белинского придерживались и члены философского кружка, сложившегося вокруг Станкевича (которому оставалось жить меньше года), – и Тургенев, и Бакунин, и Катков, и Боткин, и Панаев, и западники, и славянофилы: в общем, все, кроме пламенных сенсимонистов Герцена и Огарева.
Однако совсем неудивительно, что человек с темпераментом Белинского (возможно, тут сыграло роль и его социальное происхождение) недолго оставался равнодушен к обаянию социальной критики. Он решительно отринул гегельянское приятие нравственно неприемлемой действительности – это «примирение» с миром угнетения, несправедливости, жестокости и людских страданий во имя некоей расположенной где-то над звездами гармоничной действительности, где все сущее мыслится как рационально необходимое и, для мудреца, всецело постижимое. Отныне Белинский считает обманом и злой насмешкой все, что не дает человеку утешения, когда он страдает, все, что не дает ответа взывающим о милосердии. Даже в краткую пору гегельянства, через силу подавляя в себе сомнения, он не мог принять концепцию искусства, развитую в лекциях его учителя об эстетике. «Искусство нашего времени, – писал Белинский в 1843 году, – есть… осуществление в изящных образах современного сознания, современной думы о значении и цели жизни, о путях человечества, о вечных истинах бытия»[23]. Однако искусство ради искусства «может удовлетворять разве что записных любителей художественности по старому преданию»[24]. «Подобно истине и благу, красота есть сама себе цель»[25]. «Миновать этот момент – значит никогда не понять искусства. Остаться при этом моменте – значит односторонне понять искусство»[26]. Белинский идет еще дальше: «Наш век особенно враждебен такому направлению искусства. Он решительно отрицает искусство для искусства, красоту для красоты»[27].
Эти цитаты прямо вторят «гражданственной» позиции сенсимонистов в грандиозном споре, расколовшем на два лагеря парижскую прессу. Ясно, что к 1843 году, в статье по поводу «Речи о критике» Никитенко, которую сам Белинский назвал своей пламенной филиппикой против эстетов, жребий брошен: «Действительность – вот лозунг и последнее слово современного мира»[28]. Жорж Санд, когда-то отвергнутая им вместе с Гюго, Шиллером и Грибоедовым, которых он счел недалекими мятежниками, неспособными узреть великолепное зрелище медленно разворачивающейся во всю свою ширь разумной действительности, теперь провозглашена «решительно Иоанной д‘Арк нашего времени, звездой спасения и пророчицей великого будущего»[29]. Белинский становится преданным, некритичным почитателем ее творчества и ее лирического социалистического популизма; в этом он не одинок. Под прямым влиянием Жорж Санд написана повесть Герцена «Кто виноват?». Было время, когда Тургенев, Салтыков-Щедрин и даже Достоевский видели в этой писательнице непревзойденного гения. Писемский схлестнулся с цензурой из-за крамольных идей, явно навеянных ее «Жаком»; даже «абсолютный эстет» Дружинин был многим ей обязан в своей повести «Полинька Сакс»; при Николае I у ее ног, казалось, была вся молодая Россия Москвы и Петербурга. Однако все это не побудило Белинского поддаться некоей разновидности протомарксизма или хотя бы «протозоляизма». В 1843 году Белинский – находясь на пике своего увлечения парижскими социалистами – провозглашает, что искусство ничего не выигрывает, если его называют умным, правдивым, глубоким и все же непоэтичным, и еще, что идеал – это «не преувеличение, не ложь, не ребяческая фантазия, а факт действительности, такой, как она есть; но факт, не списанный с действительности, а проведенный через фантазию поэта, озаренный светом общего (а не исключительного, частного и случайного) значения, “возведенный в перл создания”[30], и потому более похожий на самого себя, более верный самому себе, нежели самая рабская копия с действительности верна своему оригиналу»[31]. Пусть искусство ради искусства – это заблуждение, но произведение искусства, сколько бы в него ни было вложено высоконравственных чувств и интеллектуальной проницательности, не может считаться таковым, не пройдя испытания эстетикой.
Этого убеждения Белинский придерживался до конца дней. Четыре года спустя, в один из периодов острейшего радикализма, он сопоставил повесть Герцена «Кто виноват?» с романом Гончарова, опубликованным примерно в то же время. Герцен «философ по преимуществу, – пишет Белинский, – а между тем немножко и поэт»[32]. В этом смысле ярчайшей ему противоположностью будет автор «Обыкновенной истории». Гончаров – поэт, художник, и не более того. Он не питает ни любви, ни вражды к создаваемым им персонажам; они его не забавляют и не раздражают; он не учит морали ни их, ни читателя. Принцип его таков: «Кто в беде, тот и в ответе, а мое дело – сторона»[33].
«Изо всех нынешних писателей он один, только он приближается к идеалу чистого искусства, тогда как все другие отошли от него на неизмеримое пространство – и тем самым успевают. Все нынешние писатели имеют еще нечто, кроме таланта, и это-то нечто важнее самого таланта и составляет его силу; у г. Гончарова нет ничего, кроме таланта; он больше, чем кто-нибудь теперь, поэт-художник. Талант его не первостепенный, но сильный, замечательный»[34].
К этой идее Белинский возвращается еще раз:
«У Искандера [то есть у Герцена] мысль всегда впереди, он вперед знает, что и для чего пишет; он изображает с поразительною верностию сцену действительности для того только, чтобы сказать о ней свое слово, произнести суд. Г-н Гончаров рисует свои фигуры, характеры, сцены прежде всего для того, чтобы удовлетворить своей потребности и насладиться своею способностью рисовать; говорить и судить и извлекать из них нравственные следствия ему надо предоставить своим читателям. Картины Искандера отличаются не столько верностию рисунка и тонкостию кисти, сколько глубоким знанием изображаемой им действительности, они отличаются больше фактической, нежели поэтическою истиной, увлекательны словом не столько поэтическим, сколько исполненным ума, мысли, юмора и остроумия, – всегда поражающими оригинальностью и новостию… В таланте г. Гончарова поэзия – агент первый и единственный…»[35]
Из воспоминаний Гончарова мы узнаем, что Белинский порой буквально накидывался на него за то, что он не выказывал никакой злости, никакого раздражения, никаких субъективных чувств:
«“Вам все равно, попадется мерзавец, дурак, урод или порядочная, добрая натура, – всех одинаково рисуете: ни любви, ни ненависти ни к кому!” И это скажет (и не раз говорил) с какою-то доброю злостью, а однажды положил ласково после этого мне руки на плечи и прибавил почти шепотом: “А это хорошо, это и нужно, это признак художника!” – как будто боялся, что его услышат и обвинят за сочувствие к бестенденциозному писателю»[36].
Возможно, Герцен Белинскому нравился больше, но в глазах Белинского Гончаров был художником, а Герцен – все-таки нет.
Позиция Белинского кристально ясна: «Какими бы прекрасными мыслями ни было наполнено стихотворение, как бы ни сильно отзывалось оно современными вопросами, но если в нем нет поэзии – в нем не может быть ни прекрасных мыслей и никаких вопросов, и все, что можно заметить в нем, – это разве прекрасное намерение, дурно выполненное»[37]. Дело в том, что «направление» писателя (его обязательства перед обществом) «должно быть не в голове только, а прежде всего в сердце, в крови пишущего… Идея… не проведенная через собственную натуру, не получившая отпечатка вашей личности, есть мертвый капитал не только для поэтической, но и для всякой литературной деятельности»[38]. Но и на этом Белинский остановиться не может. Мы уже обращали внимание на его слова в статье о Пушкине от 1844 года: «…каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени, или по крайней мере исполнена была скорбью этих тяжелых, неразрешимых вопросов»[39]. По радикализму это высказывание лишь немногим уступает нашумевшему приговору 1845 года: «Теперь искусство – не господин, а раб; оно служит посторонним для него целям»[40]. Хотя он уточняет, что это относится только к «критическим» эпохам (так сенсимонисты называли переходные периоды, когда старое, сделавшись невыносимым, рушится и агонизирует, а нового еще нет), перед нами тем не менее неподдельный «cri de coeur»[41]. Это не что иное, как перефразированные в более жестком ключе его же высказывания 1843 года: «наше время алчет убеждений, томится голодом истины»[42] и «наш век – весь вопрос, весь стремление, весь искание и тоска по истине»[43].
Вот самое раннее и самое пронзительное определение тоски, зачастую переходящей в мучительное самокопание, – тоски, которой отныне суждено терзаться русской интеллигенции. Впредь ни один русский писатель не сможет до конца освободиться от этой нравственной позиции: даже отказываясь подчиняться ее давлению, он будет чувствовать, что надо объясняться с ней, искать компромиссы. Однако в 1846 году Белинский сообщает нам, говоря о «Каменном госте» Пушкина, что это – истинный шедевр, что подлинным любителям искусства он должен казаться «лучшим и высшим в художественном отношении созданием Пушкина», «перлом созданий Пушкина, богатейшим, роскошнейшим алмазом в его поэтическом венке», а затем добавляет, что искусство такого рода не может снискать популярности – оно создается для немногих, но эти «немногие» будут любить его со «страстью» и с «энтузиазмом», и к этим «немногим» причисляет себя[44]. Таких противоречий, которые, возможно, лишь кажутся противоречиями, в последние годы его жизни становится все больше. В уже процитированном мной обзоре русской литературы за 1847 год – изумительной статье, которая в каком-то смысле стала его лебединой песней, – мы находим самые знаменитые его строки:
«Отнимать у искусства право служить общественным интересам – значит не возвышать, а унижать его, потому что это значит – лишать его самой живой силы, т. е. мысли, делать его предметом какого-то сибаритского наслаждения, игрушкою праздных ленивцев. Это значит даже убивать его, чему доказательством может служить жалкое положение живописи нашего времени. Как будто не замечая кипящей вокруг него жизни, с закрытыми глазами на все живое, современное, это искусство ищет вдохновения в отжившем прошедшем, берет оттуда готовые идеалы, к которым люди давно уже охладели, которые никого уже не интересуют, не греют, ни в ком не пробуждают живого сочувствия»[45].
Но чуть ниже следует пассаж, который я уже частично цитировал: «Теперь многих увлекает волшебное словцо “направление”; думают, что все дело в нем, и не понимают, что в сфере искусства, во-первых, никакое направление гроша не стоит без таланта, а во-вторых, самое направление должно быть не в голове только, а прежде всего в сердце, в крови пишущего, прежде всего должно быть чувством, инстинктом, а потом уже, пожалуй, и сознательною мыслию, – что для него, этого направления, так же надобно родиться, как и для самого искусства. Идея, вычитанная или услышанная и, пожалуй, понятая как должно, но не проведенная через собственную натуру, не получившая отпечатка вашей личности, есть мертвый капитал… если у вас нет поэтического таланта… идеи и направления останутся общими реторическими местами»[46].
Если из-под пера настоящего писателя вышли слова или образы, «проведенные через собственную натуру, получившие отпечаток его личности», самый отъявленный формалист не откажет им в праве считаться произведениями искусства, даже если вызвали их злободневные «проклятые вопросы»[47]. По всем признакам, Белинский и на этом не успокаивается. Он подчеркивает, что социальная ситуация налагает на писателя особые обязательства: что в такие времена он не волен сочинять только ради собственного удовольствия, что одного гедонизма недостаточно, и читатель имеет право требовать, чтобы писатель поднимал острые социальные вопросы. Есть и фатальное заявление Белинского – сделанное лишь единожды, но этого хватило – о том, что в наши ужасные времена искусство должно быть рабом, служителем посторонних целей. Это уже безапелляционность того сорта, на которую французские адепты «чистого искусства» отвечали неистовыми и вполне резонными контратаками. Одновременно Белинский открыто заявляет, что и сам считает творчество Гете искусством par excellence – как свойственно великому искусству, оно отражает глубочайшие тенденции своего времени; но в нем нет «направления», как нет «направления» в «Каменном госте», этом «перле» пушкинского творчества. Что же касается «Онегина», этой «энциклопедии русской жизни»[48], его «направление», видимо, неверно. Белинский критикует Пушкина за то, что тот заставил Татьяну остаться с нелюбимым мужем, проповедуя конформистское смирение перед лживыми устоями общества, к которому она принадлежит: точно так же Анна Ахматова как-то подосадовала, что Толстой убил Анну Каренину не в соответствии со своим собственным нравственным кодексом – сам-то он знал, что правда на ее стороне, – а в угоду своим московским тетушкам. Однако Белинский и помыслить не может о том, чтобы отказать в высокой гениальности чистейшим, напрочь лишенным социального «направления» стихотворениям Пушкина; на эстетизм Пушкина он не сетует.
Что же в таком случае он декларирует? Неужели Белинский – просто впечатлительный неуч с кашей в голове, исключенный из университета за недостаточные умственные способности, клубок пламенных, но несвязных, нестройных чувств, живое доказательство того, что одной искренностью и горячностью не обойдешься, жалкий самоучка, каким его изображали позднейшие литературные критики – Волынский, Айхенвальд, Чижевский? Эти критики писали, что свои мысли он получал готовыми от других, а потом вываливал их, не обдумывая, не упорядочивая, без удержу, хаотично, с бухты-барахты. Пожалуй, говорят они, его можно и простить – ему приходится работать с лихорадочной скоростью, добывая хлеб насущный, но воззрения его не следует воспринимать всерьез. Это – чистая, даже благородная душа, но не авторитет и даже не самобытная личность, в лучшем случае симптом интеллектуально-сырой, нервной молодости той эпохи; как критик он недостоин и прикасаться к одеждам Шлегеля, Сент-Бева или даже Гершензона. И в наши времена его иногда обвиняют в том, что он создал занудную утилитарную или дидактическую критику (или, по крайней мере, подготовил почву для нее), вменяют ему в вину грубые и жестокие нападки на теорию и практику «чистого искусства», на которые не скупились его эпигоны и принявшие у них эстафету госинспекторы современной нам советской литературы.
Такого мнения придерживается, в сущности, и современный американский исследователь, написавший самую вдумчивую и оригинальную, по моему мнению, работу о Белинском, Руфус Мэтьюсон, чья книга «Положительный герой в русской литературе»[49] показалась мне, хотя я не согласен с ее идеями, настоящим шедевром исследовательской проницательности. Однако я не считаю справедливым приговор, вынесенный Мэтьюсоном Белинскому, – а именно, что тот, не будучи представителем авторитаризма или тоталитаризма, все же заложил их фундамент[50]. Подчеркну: никогда, даже в моменты наибольшего неистовства и неприятия эстетизма, Белинский не отрицал, что искусство есть искусство и что судить его должно по законам эстетики. Ключевым мне тут кажется его противопоставление Гончарова Герцену. Герцен по сердцу Белинскому, «направление» Герцена он принимает всей душой, а взглядам Гончарова не особенно симпатизирует; тем не менее художником считает не Герцена, а Гончарова. Преданное служение Белинского русской литературе: он увенчал лаврами Пушкина, воспел хвалу Гоголю, открыл Достоевского, Гончарова, Тургенева, окончательно расчистил путь от всяческих Кукольников, Марлинских, Загоскиных и Сенковских – эта славная, в буквальном смысле эпохальная работа делалась без оглядки на то, насколько внимательны эти писатели к проблемам общества, без сознательной или бессознательной опоры на критерии, отличающие позиции радикалов от взглядов либералов (кстати, блестяще сформулированные Мэтьюсоном): радикал считает, что писатель – производное от свойственной этому писателю идеологии, а либерал воспринимает идеологию как производное от темперамента и индивидуальности писателя.
Разумеется, социальные вопросы волновали Белинского – и гораздо сильнее, чем большинство его современников; безусловно, ему хотелось, чтобы лучшие художники его времени откликались душой на социальную действительность, которую по определению сознавали и чувствовали тоньше, чем их менее даровитые собратья. Он, возможно, предпочел бы, чтобы Гончаров не был холодным наблюдателем, отрешенно фиксирующим нравственные качества и социальное положение своих персонажей, ведь Белинский полагал, правомерно или неправомерно, что глубокая озабоченность нравственными вопросами не обязательно препятствует чисто художественным достижениям. Он знал – и говорил вслух, – что Григорович второстепенный художник, даже когда превозносил его умение обнажить перед читателем ужасы крестьянской жизни; он предпочел бы, чтобы Пушкин порвал с той удобной моралью, которую Белинский относил на счет его сословно-классовой принадлежности, социального положения и воспитания. Все это так. Но, на мой взгляд, Белинский никогда не позволял своим тревогам об обществе, которые, признаюсь, и я в чем-то разделяю, толкнуть его на путь отрицания или извращения художественной ценности писателей, чье творчество он анализирует (кстати, многих из них он открыл первым).
Ошибки Белинского представляются мне, по большей их части, скорее огрехами вкуса, чем следствием социальной, политической либо нравственной предвзятости; он не занимается искусственным продвижением «прогрессистов» за счет реакционеров, консерваторов, колеблющихся либералов или тех, кто равнодушен к общественной жизни. Мысль, что «Фауст» Гете – воплощение духа своего времени и общества, Белинский выводит из того, что «Фауст» – великое произведение искусства. Другими словами, он не говорит, что «Фауст» – велик, ибо автор придал ему сознательное социальное направление. Сердцем Белинский глубоко презирал холодную натуру Гете и его конформистский, робкий, консервативный образ жизни – и все же ни на миг не усомнился в его гениальности по сравнению с заурядными способностями таких обеспокоенных социальными проблемами, сострадающих униженным и оскорбленным писателей, как, к примеру, Гюго, Эжен Сю или Григорович. Правда, Белинский – как и все его современники – сильно переоценил дар Жорж Санд, но это не в счет. Мэтьюсон справедливо предполагает, что доктрина обязательств перед обществом сковывает художественную деятельность уже тем, что препятствует созданию противоречивых, амбивалентных произведений. Он цитирует Чехова, сказавшего примерно так: дело художника – не предлагать решение, а правильно поставить вопрос перед читателем[51]; кстати, именно это, на взгляд Белинского, и делал Гончаров. В конечном счете Белинский не требует от художника ничего, кроме творческой одаренности и искренности; ему достаточно, чтобы тот исследовал и образно выражал все что угодно – лишь бы он действительно пережил это сам, на собственном опыте. Он критикует лишь то, что кажется ему фальшью, – например, подмену действительности идиллиями, фантазиями, псевдоклассическими пастишами, преувеличениями, экстравагантными выдумками, архаикой, все эти попытки бегства от того, что действительно «прожито» писателем. Именно поэтому Белинский порой нападает на влюбленность романтиков в старину и их увлеченность региональными культурами – для него это безнадежные экспедиции в дальние или экзотические закоулки жизни, отчаянные попытки любой ценой увильнуть от самопознания. Так формируется некая этика искусства, концепция определенной ответственности художника, который словно бы связан клятвой говорить только правду. Но это совсем не то, что терпеть, а тем более приветствовать контроль общества или политиков над искусством или хотя бы государственное меценатство в той его форме, к какой сам Сент-Бев настойчиво пытался склонить Наполеона III.
Позвольте мне пойти еще дальше: позиция Белинского действительно обрекает его воспринимать искусство как говорящий голос, как форму коммуникации между двумя людьми или анонимными группами людей, создателями «Эдд» или храмов Ангкор-Вата. Эта идея впрямую оспаривает мнение оппонентов, отлично выраженное, к примеру, у Готье и состоящее в том, что высшая цель существования художника – это делать красивые вещи, будь то эпические поэмы или серебряные шкатулки, а личность художника, его мотивы, его жизнь, волнующие его проблемы, его характер, повлиявшие на него социальные или психологические обстоятельства – все это не имеет ни малейшего значения для самого произведения искусства, которое, как полагал Т.С. Элиот, само себе светит. Таковы, несомненно, были убеждения критиков-классицистов XVII–XVIII веков, такова доктрина, которую, в разных ее формах, яро отстаивали Бодлер и Флобер, Малларме и Элиот, Патер[52] и Пруст, да и сам Гете. У нее достаточно защитников и в наши дни.
Для Белинского вышеизложенная доктрина была пагубным заблуждением – но не по тем причинам, которыми сегодня руководствуются фрейдисты, марксисты или психологи-когнитивисты. Белинский считал, что человек – это нечто целостное, а не составное, не разделенное на уровни или роли. Если то, что человек говорит в одном качестве, не соответствует тому, что он говорит в другом качестве, значит, тут имеет место фальшь или, в любом случае, снижение пафоса – слова превращаются в машинальный жест либо дань условности. Если слова, которые некий человек говорит неважно в каком качестве – как художник, как судья, как солдат, как трубочист, окажутся ложными или неискренними в том случае, если он произнесет их, выступая в ином качестве – как отец, как революционер, как влюбленный, тогда эти слова фальшивы или пусты даже в их первоначальном контексте. Нет сферы, где с человека слагалась бы ответственность под тем предлогом, будто он всего лишь выполняет свою функцию, «mtier»[53], или играет роль. Если ты решаешь скрыть правду, подменить ее фантазиями, изменить своему жизненному материалу, играть на впечатлительном человеческом сердце, как на музыкальном инструменте, если ты решаешь возбуждать, развлекать, пугать, прельщать, ты используешь свой дар, чтобы достигнуть власти, извлечь наслаждение, получить прибыль, и тем самым предаешь то человеческое, что в тебе есть. Ради политики в самом низменном, отвратительном смысле ты бессовестно попираешь ногами или, по крайней мере, отбрасываешь то самое, известное тебе и всем людям на свете, подлинное предназначение человечества.
Искусство – не журналистика и не нравоучение. Искусство есть искусство, но это не избавляет его, а еще точнее – художника, от ответственности. Творческая деятельность – не костюм, который можно по настроению надевать и снимать: это либо выражение нераздельной сущности, либо ничто. Гениальный творец и филистер могут уживаться в одном человеке – у Гете это доказывают «Герман и Доротея» и «Избирательное сродство», в случае Гегеля – его характер и биография. Значимо лишь то, что выражает произведение искусства, и неважно, порождено ли оно сознательными усилиями или неясным инстинктом: ибо произведение – это и есть его создатель, его наиподлиннейший голос, его «я». Шекспир, Мильтон, Диккенс, Рафаэль, Гоголь для Белинского равны их произведениям; их личная жизнь не имеет к нему прямого отношения – важно лишь их мировоззрение, вескость и глубина мыслей, важен их подход к основным проблемам, над которыми человечество мучительно размышляет от начала времен.
Эта позиция, с которой Белинский после 1842–1843 годов уже не сойдет, восходит скорее к Сен-Симону или его ученикам, чем к Фейербаху. Ее первоисточник – шиллеровская концепция художника как мстителя за оскорбленную природу, как строителя, восстанавливающего цельного человека, который был изуродован или уничтожен условностями, а также метафора Августа Вильгельма Шлегеля, уподобившего художника зажигательному стеклу, в котором глубочайшие и самые характерные тенденции общества и эпохи собираются в единый пучок, очищаются и преображаются в яркую квинтэссенцию реальности, с коей неспособно соперничать воспроизведение разрозненных фрагментов обыденной жизни. Историк русской литературы обнаружит здесь начало луча, протянувшегося к Толстому и Тургеневу, к некоторым из лучших критических статей Михайловского и Плеханова, а на противоположном конце спектра окажутся шестидесятники и редукционный материализм Чернышевского, идеологизированный радикализм Добролюбова, свойственные Писареву одержимость наукой и неимоверное презрение к чисто художественным задачам, не говоря уже о штампах официозных советских формулировок. А непосредственным истоком этого центрального течения русской мысли и словесности, влияние которого на Запад за последние сто лет не поддается никакому учету, мне кажется, – не что иное, как полемика сенсимонистов со сторонниками «чистого искусства». Социальные корни и косвенные следствия этой роковой схватки – уже совсем другая история.
Но на этом тема не исчерпана. Возгласы Белинского – при всей их изолированности, – что «теперь искусство – не господин, а раб»[54] или что «чистое искусство в наше время невозможно»[55] отнюдь не равносильны утверждению, что художник – а следовательно, и его творчество – обязательно уходит корнями в конкретные социальные обстоятельства, а оторвавшись от них, непременно увянет или деградирует до голой развлекательности. Белинский заходит гораздо дальше, оставляя французские первоисточники своих идей далеко позади, и этот факт придает вес притязаниям Добролюбова на право считаться последователем Белинского. Истина, как мне представляется, в том, что Белинский (пользуясь тургеневской метафорой) – это Дон Кихот, человек страстный, целеустремленный, готовый умереть за свои убеждения и в то же самое время снедаемый неразрешимыми внутренними противоречиями. С одной стороны, литературу он обожал: он был наделен необыкновенным инстинктивым чутьем, позволявшим безошибочно отличать настоящую литературу от подделки; его дар выдержал испытание временем; благодаря своему чутью он стал самым самобытным, самым влиятельным и (несмотря на несколько случаев, когда вкус его катастрофически подводил) самым справедливым и проницательным литературным критиком России в XIX столетии. Литература – первая и последняя любовь всей его жизни: потребность окунуться с головой в мир писателя, испытать его чувства, полностью принять его точку зрения – это свойство субъективное, очень личное, особая способность к психологической, эстетической абсорбции, упражнение в том, что Гердер называл «Hineinfhlen»[56], неподвластное требованиям, налагаемым социальными обстоятельствами и меняющимися от эпохе к эпохи потребностями людей. Одновременно Белинский искал для себя всеобъемлющую, несокрушимо верную идеологию; в его времена «голод истины» был повсеместным, но никто мучительнее Белинского не страдал за Россию с ее несправедливостью, нищетой, жестоким произволом – и никто так ярко не описал все ее ужасы на бумаге. Итак, он отчаянно пытался найти ответ на вопрос, каким следует быть человеку, как нужно жить; он надеялся и мечтал, что все сферы человеческой деятельности – прежде всего литература, составлявшая для него всю жизнь, – займутся этим и помогут искателям истины. Он готов принести себя в жертву своим идеям, он готов биться не на жизнь, а на смерть с врагами доктрины, добытой ценою многих мук. Он сознает свои недостатки, знает за собой склонность переоценивать чисто общественно-политическую значимость текста – ведь если тот не имеет художественной ценности, то, каким бы похвальным целям он ни служил, он будет чем угодно, только не литературным произведением. На этом Белинский не устает настаивать до последнего вздоха – и одновременно сознается, что в душе пристрастен. В знаменитом письме Василию Боткину он пишет, что пусть даже в повести недостаточно поэзии и художественности – если она «сколько-нибудь дельна», он «не читает, а пожирает ее», лишь бы она «не отзывалась диссертациею» или «не впадала в аллегорию». «Главное, чтобы она [повесть] вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление»[57]. Он признается, что даже низкосортная беллетристика, если она имеет общественное значение, содержит мысли, вызывает вопросы, порой может взволновать его душу сильнее, чем любое произведение искусства. Я веду к тому, что Белинский не путает эти два жанра: искусство остается искусством вне зависимости от своей общественной значимости и сохраняет свою нетленную ценность вне зависимости от ценности социальной; меж тем как самая глубокая заинтересованность социальными проблемами, самый глубокий ум и искренность писателя еще не делают текст произведением искусства. Шиллер благороднее и сердечнее Гете, но как художник Гете более велик. В этом Белинский не сомневался.
Мучительные споры, бушевавшие в душе Белинского, сильно повлияли на его современников. Белинского за границей не читали; но великие русские прозаики, сформировавшиеся именно при нем, и более поздние проповедники социальных преобразований со временем оказали воздействие на западную мысль. Тут имело место явление, которое я назвал «эффектом бумеранга»; если его не учесть, история западной культуры будет неполной.
Судьбы сенсимонистского движения во Франции широко известны: некоторые из ближайших учеников его отца-основателя, вдохновленные идеей плановой централизованной индустриализации, стали преуспевающими банкирами и «железнодорожными королями», именно они организовали строительство Суэцкого и Панамского каналов. На основе доктрины Сен-Симона его ученик Огюст Конт создал позитивизм, который глубоко повлиял на марксизм, а также сказался на развитии других, более умеренных учений социалистов и радикалов второй половины века. Идеи сенсимонистов, распространяясь из вышеописанной точки, заняли свое место рядом с другими идеологическими течениями – консервативными, либеральными, монархистскими, марксистскими, клерикальными, антиклерикальными – и, по-разному комбинируясь с ними, образовали социальную, экономическую и интеллектуальную историю Второй империи и Третьей республики.
В России их последствия не столь бросались в глаза, но оказались более глубокими, поистине революционными. Сенсимонизм стал первой цельной идеологией, которую открыло для себя нравственно и умственно впечатлительное меньшинство, искавшее комплекс принципов, который мог бы послужить руководством к действию, – и тут отлично подошли идеи, изложенные в работах левых сенсимонистов: социалистических трактатах и статьях Пьера Леру и его единомышленников по «Ревю индепендан», яростных филиппиках против капитализма, что выходили из-под пера их верного ученика Ламенне, но прежде всего в социалистических романах Жорж Санд. Нравственный идеализм этого движения повлиял на Герцена, Белинского и их друзей, когда они были в самом впечатлительном возрасте, и, как бы разительно ни менялись потом их личные воззрения, этот гуманный и цивилизованный радикализм с его искренней ненавистью к социальному неравенству и жестокой эксплуатации слабых сильными неотступно владел их умами. И именно эту деятельность в ее организованных, институциализированных формах – на основе марксизма, на основе ли позитивизма – позднее высмеивал и обличал Достоевский, в молодости тоже подпавший под влияние более ограниченной, но в социальном плане еще более радикальной доктрины Фурье.
Я вовсе не хочу сказать, что если бы Герцен и его друзья не прочли Сен-Симона, либо если бы Белинский с Тургеневым в самый подходящий момент не прочли Жорж Санд, либо если бы в Россию не ввозили контрабандой трактаты Пьера Леру, Луи Блана или, если уж на то пошло, Фурье и Фейербаха, то в 40-х годах XIX века не было бы никакого общественного недовольства, никаких кающихся дворян, а в 60-х – никаких заговоров, репрессий и, хотя бы в зачатке, организованного революционного движения. Такое утверждение нелепо. Мне просто хочется отметить, что русская мысль и литература приобрели известные нам формы прежде всего благодаря влиянию, оказанному на конкретные слои русского общества 30–40-х годов XIX века данными французскими доктринами и возникшими на их основе дискуссиями – особенно теми, что касались искусства. Не знаю, была ли это прямая причинно-следственная связь или просто благоприятное стечение обстоятельств, в любом случае именно сенсимонистская закваска и вызванное ею противодействие указали Герцену и Белинскому направление, которому оба они остались верны до конца. Процесс, в течение которого это конкретное семя было заронено в ту необыкновенно плодородную почву, которую являли собой молодые русские интеллигенты, взыскующие идеалов, сыграл, как мне хочется верить, более значимую, чем принято считать, роль в развитии русского либерализма и русского радикализма, как умеренного, так и революционного. Отсюда естественно следует, что доктрина эта должна была буквально преобразить главную фигуру этого периода – Белинского, являвшего собой ярчайший, беспримерный образец обеспокоенного нравственными вопросами литератора; сила его влияния (о которой равно свидетельствуют популярность его идей и сопротивление им) на мысль и дело в его родной стране, а затем и в остальном мире кажется мне доселе недооцененной по достоинству.
Таков мой первый тезис. Я хотел бы дополнить его вторым, а именно подчеркнуть, что ни Белинский, ни кто-либо из его друзей ни разу не поддались искушению той привычной для нас идеи, будто искусство, и в особенности литература, не может состояться как искусство, если оно не выполняет прямую социальную функцию – не становится оружием в борьбе прогрессивной части человечества. Как близко ни подходил бы порой Белинский к этой мысли, требуя, чтобы искусство забыло приличествующие ему задачи и обслуживало посторонние потребности, он никогда не путал искусство с нравоучением и тем более с пропагандой в любой форме. В этом смысле Чернышевский и Добролюбов, Плеханов и советские толкователи, взявшие у Белинского только то, что им было нуно, исказили его образ.
Возможно, еще более поучительна история его друга и в некотором роде ученика – Ивана Сергеевича Тургенева. Изо всех русских прозаиков, пожалуй, именно Тургенев наиболее близок к западному идеалу чистого художника. Если он и пронес сквозь свою жизнь какое-либо твердое убеждение, это была вера, что искусство в наивысшей его форме не проводник сознательных воззрений художника, но что-то вроде «отрицательной способности», как у Шекспира, которого Шиллер назвал богом, сокрытым за своими собственными творениями и реализовавшим себя через эти творения, чья цель – они сами. Главной причиной нелюбви Тургенева к Чернышевскому (помимо того факта, что Чернышевский вызывал у него брезгливое презрение как человек и критик) были настойчивые утилитаристские призывы подчинить искусство политике, науке, этике, поскольку искусству прежде всего приличествует действие – преобразование общества, сотворение нового человека. Когда Тургенев заставляет Рудина сказать: «Повторяю, если у человека нет крепкого начала, в которое он верит, нет почвы, на которой он стоит твердо, как может он дать себе отчет в потребностях, в значении, в будущности своего народа? как может он знать, что он должен сам делать, если…»[58] – это говорит не автор, а Бакунин или какой-то другой типичный русский радикал 40-х годов. У Тургенева голос совсем другой. Самая сущность его натуры, как мне кажется, лучше всего выражена в его словах из письма к Полине Виардо от 1848 года:
«… жизнь, действительность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее мимолетную красоту… все это я обожаю. Что до меня – я прикован к земле. Я предпочту созерцать торопливые движения утки, которая влажной лапкой чешет себе затылок на краю лужи. Или длинные блестящие капли воды, медленно падающие с морды неподвижной коровы, только что напившейся в пруду, куда она вошла по колено, – всему тому, что херувимы… могут увидеть в небесах»[59].
Почему же? Потому что небо – это не земля, а «вечная и пустая беспредельность»[60], всеобщая, абстрактная, недетализированная, не имеющая связи с земным миром вещей и людей, ощущений, эмоций и идей, цветов, запахов, поступков, рождения и смерти – миром природы, который, при всей его эфемерности и холодном безразличии к радостям и печалям человека, один только и существует на самом деле; остальное – пустые разговоры, дым.
Но Тургенев жил тогда, когда жил, и социальные учения западных проповедников всколыхнули его так же, как и его современников. Ощущая на себе взгляд Белинского – и в 40-е годы, когда они близко общались, и после смерти критика, – Тургенев ставит в центр всех своих романов «проклятые» социальные вопросы. Пространных доказательств тому не нужно: «Накануне», «Новь», а в особенности, что неудивительно, «Отцы и дети» отнюдь не утратили своего значения и сегодня – причем последний роман был оценен по достоинству, возможно, только в наши дни. Одновременно Тургенев настойчиво утверждает, что не встает ни на чью сторону, – он всего лишь творец; он знает, что, когда автор резонно воздерживается от проявления собственных симпатий, читатель, покинутый на произвол судьбы, без «направления» и руководства, просто теряется, не зная, что и думать. Необходимость самостоятельно делать выводы раздражает его. Реальность – хаотичная, неровная – нервирует; ведь читателю нужно, чтобы его вели за ручку, ему нужны положительные герои.
Тургенев гордо отказывается удовлетворить такие требования; писателей типа Шекспира или Гоголя, чьи персонажи, оторвавшись от авторов, начинают независимую жизнь, он ставит выше разрядом, чем тех литераторов, чьи герои, неспособные двигаться сами по себе, связаны с автором неразрывно. Творения их обычно отличаются искренностью, задушевностью и теплотой, в них есть личная правда, но мало правды объективной, недостаточно мастерства и оконченности[61]. Однако в 1855 году, спустя семь лет после смерти Белинского, он пишет Боткину, который к тому времени превратился в пламенного защитника «чистого искусства»: «Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством – а есть интересы выше поэтических интересов», – и провозглашает, что «момент самопознания и критики так же необходим в развитии народной жизни, как и в развитии отдельного лица»[62]. Ту же самую мысль он выражает и в письме к Толстому в 1858 году, замечая, что время требует не «лирического щебетанья», не «птиц, распевающих на ветке»[63]. Он отказывается участвовать в посвященном «чистому искусству», не «загаженном» социальными вопросами журнале, проект которого тогда обдумывал Толстой: «Политическая возня вам противна; точно, дело грязное, пыльное, пошлое; – да ведь и на улицах грязь и пыль – а без городов нельзя же»[64]. И, наконец, вот вам знаменитый пассаж об «Отцах и детях» из письма к Салтыкову-Щедрину: «Я готов сознаться, что я не имел права давать нашей реакционерной сволочи возможность ухватиться за кличку – за имя; писатель во мне должен был принести эту жертву гражданину»[65].
Есть мнение, что Тургенев написал эту фразу, желая оправдаться перед суровым писателем, но все равно это знак, симптоматическая черта долгого противоборства между требованиями искусства, как их понимали русские писатели, – а в вопросе о сущности искусства писатели 50–60-х годов XIX века были единодушны (разве что за исключением Некрасова, чья позиция на сей счет остается несколько неясной) – и требованиями, которые налагаются политическими убеждениями или личным нравственным кодексом. То было не столько противоборство между «эстетической критикой» и «натуральной школой» – хотя без этого, разумеется, не обошлось, – сколько внутренняя борьба с самим собой: Толстой, Тургенев, Гончаров, Писемский – все они мучились этими противоречиями, кто относительно мирно, кто нестерпимо страдая, в зависимости от темперамента. К критикам радикального «Современника» это имело мало отношения. Разве к концу 60-х годов у писателей осталась хоть капля уважения к Чернышевскому или Добролюбову, к Антоновичу или даже к Некрасову? Герцен не брал на себя задачу руководить, будь то из Лондона или из Женевы, литературной совестью русских писателей – даже тех, кто был с ним близко знаком. Несомненно, именно призрак Белинского, этот ужасный, неподкупный дух, преследует русских литераторов – это он раз и навсегда, на горе и на радость, задал нравственный тон общественно активной литературе, а также спорам о ее природе и ценности в России второй половины XIX века, которые в некотором смысле продолжаются и ныне.
То был не просто диспут, не просто ряд партизанских вылазок и ответов на них, а подлинный кризис, «la crise de foi»[66]. Даже молодой Чернышевский не совсем глух к требованиям искусства: в 1856 году, рецензируя «Детство», «Отрочество» и «Военные рассказы» Льва Толстого, он пишет:
«Мы любим не меньше кого другого, чтобы в повестях изображалась общественная жизнь; но ведь надобно же понимать, что не всякая поэтическая идея допускает внесение общественных вопросов в произведение; не должно забывать, что первый закон художественности – единство произведения и что потому, изображая “Детство”, надобно изображать именно детство, а не что-либо другое, не общественные вопросы, не военные сцены, не Петра Великого и не Фауста, не Индиану и не Рудина, а дитя с его чувствами и понятиями. И люди, предъявляющие столь узкие требования, говорят о свободе творчества! Удивительно, как не ищут они в “Илиаде” – Макбета, в Вальтере Скотте – Диккенса, в Пушкине – Гоголя! Надобно понять, что поэтическая идея нарушается, когда в произведение вносятся элементы, ей чуждые, и что если бы, например, Пушкин в «Каменном госте» вздумал изображать русских помещиков или выражать свое сочувствие к Петру Великому, «Каменный гость» вышел бы произведением нелепым в художественном отношении. Всему свое место: картинам южной любви – в «Каменном госте», картинам русской жизни – в «Онегине», Петру Великому – в «Медном всаднике». Так и в «Детстве» или в «Отрочестве» уместны только те элементы, которые свойственны тому возрасту, – а патриотизму, геройству, военной жизни будет свое место в «Военных рассказах»; странной нравственной драме – в «Записках маркера», изображению женщины – в «Двух гусарах». Помните ли вы эту чудную фигуру девушки, сидящей у окна ночью, помните ли, как бьется ее сердце, как сладко томится ее грудь предчувствием любви?»[67]
Затем он переходит к похвалам Толстому за то, что тот не вводит в свои творения ничего лишнего. Толстой для Чернышевского – поэт, творец истинной красоты и истинной поэзии. Но, несмотря на банальность суждений и более чем банальную манеру письма, все это еще отвечает критериям Белинского, Тургенева и даже Аполлона Григорьева.
Вскоре все меняется. Добравшись до пресловутой статьи о повести Тургенева «Ася», мы сталкиваемся с классическим Чернышевским, восклицающим: «Бог с ними, с эротическими вопросами, – не до них читателю нашего времени, занятому вопросами об административных и судебных улучшениях, о финансовых преобразованиях, об освобождении крестьян»[68], с автором знаменитого отзыва о полотнах художников-маринистов. Оказывается, их главная ценность в том, что они дают жителям наших сухопутных провинций возможность узреть нечто им недоступное[69]. Вот такие-то чудовищные глупости, выходившие из-под пера честных, но обделенных эстетическим чутьем критиков, этих мучеников русского социализма, вкупе с добролюбовской концепцией литературной критики (призванной, на его взгляд, оценивать литературу исключительно как орудие социологического анализа) и порожденной ею пропагандой революционных мер, и проложили дорогу, которая привела к Плеханову, Ленину и всем последующим событиям. Да, Белинский – родоначальник этой тенденции, но не один, а вместе с Тургеневым, Толстым, Салтыковым-Щедриным и даже Аполлоном Григорьевым, если принять во внимание экстатические страницы, исписанные им во славу непревзойденной, гениальной Жорж Санд.
Позвольте мне повторить: решающим, переломным моментом я считаю начало 40-х годов, когда учение сенсимонистов, найдя отзвук в измученной душе чрезмерно впечатлительного Белинского, оказало существенное влияние и на других крупных писателей, не всегда разделявших его взгляды. Мне кажется, Белинский заразил своих последователей искренней ненавистью к попыткам укрыться за фантазиями, ко всему, что встает между писателем и его задачами, что уводит от действительности и мешает видеть то, что для него – непосредственная реальность. Поэтому он так яростно отвергает архаику, сентиментальный местный патриотизм, романтизирование всего далекого и экзотического вообще и идиллического прошлого славян в особенности. В этой связи он истово настаивает на необходимости искренности, не уставая подчеркивать, что от писателя требуются только две вещи: талант – неважно, откуда он берется, хоть с неба, – и верность истине. Произведение должно быть порождено Erlebnis[70] писателя или пережито им либо в реальности, либо в воображении. Это влечет за собой пренебрежение к банальной ремесленной умелости, к технике, к непрошеным вторжениям дискурсивного интеллекта, этого врага свободной игры творческого воображения, кончается все это требованием, чтобы автор умел вычленить нравственную сущность описываемой им ситуации – постичь ее высший смысл для человечества в целом, противополагаемый преходящему значению для читателей, чьи эфемерные желания и жизненные обстоятельства вскоре исчезнут без следа. Влияние этих канонов на Тургенева очень явственно. Однако у Белинского был и другой, еще более талантливый, хотя непрямой, но тоже бессознательный ученик.
Лев Толстой знаменит как жертва своего художественного таланта и гражданской совести. Было время, когда его страстная любовь к «чистому искусству» и ненависть к политике, подогреваемые в нем Фетом и Боткиным, достигли апогея. В 1858 году он пишет:
«Большинство публики начало думать, что задача всей литературы состоит только в обличении зла, в обсуждении и в исправлении его… что времена побасенок и стишков прошли безвозвратно, что приходит время, когда Пушкин забудется и не будет более перечитываться, что чистое искусство невозможно, что литература есть только орудие гражданского развития общества и т. п. Правда, слышались в это время заглушенные политическим шумом голоса Фета, Тургенева, Островского… но общество знало, что оно делало, продолжало сочувствовать одной политической литературе и считать ее одну – литературой. Увлечение это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того, чтобы иметь силы сделать те огромные шаги вперед, которые сделало наше общество в последнее время, оно должно было быть односторонним, оно должно было увлекаться дальше цели, чтобы достигнуть ее, должно было одну эту цель видеть перед собой. И действительно, можно ли было думать о поэзии в то время, когда перед глазами в первый раз раскрывалась картина окружающего нас зла и представлялась возможность избавиться от него. Как думать о прекрасном, когда становилось больно! Не нам, пользующимся плодами этого увлечения, укорять за него… Но как ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлечение, оно не могло продолжаться, как и всякое увлечение. Литература народа есть полное, всестороннее сознание его, в котором одинаково должны отразиться как народная любовь к добру и правде, так и народное созерцание красоты в известную эпоху развития»[71].
Однако было у Толстого и другое убеждение, от которого он никогда не отказывался, – он верил, что рядом с «политической литературой» существует литература другого рода, «отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные сознания народа, литература, доступная человеку всякого народа и всякого времени, и литература, без которой не развивался ни один народ, имеющий силу и сочность»[72]. Семь лет спустя он пишет Боборыкину:
«Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы»[73].
Несмотря на все, что произошло впоследствии, когда Толстой отверг искусство в целом как суету и разврат, поскольку оно не помогает исцелять нравственные раны, его творческие порывы оставались неудержимы. Спустя много лет, когда он написал «Хаджи Мурата», кто-то спросил у него, как он пришел к этой повести – какую нравственную или духовную идею он заложил в нее? Толстой ледяным тоном ответил, что старается разграничивать свой труд художника и свои нравственные проповеди. Он не требовал морализаторства от Чехова; и не желал иметь дела с Бернардом Шоу, хотя того никак нельзя было обвинить ни в невнятности, ни в недостаточной прямоте, ни в бегстве от социальных проблем, ни в отсутствии позитивных убеждений. Шоу написал Толстому восторженное письмо: в конце концов, те множества врагов, которых обличали он и Толстой, во многом совпадали. Но старик не отступился от своего мнения; пьесы и статьи Шоу он находил вульгарными, поверхностными и, главное, откровенно дурными с художественной точки зрения. Старания Толстого выработать простую и связную жизненную философию, основанную на неопровержимых истинах, были еще более героическими, требовали еще большего насилия над его собственными инстинктами, стремлениями и интуицией, чем усилия Белинского или Тургенева, и, соответственно, закончились еще более ужасным крахом. Все та же дилемма – все та же попытка найти квадратуру круга – составляет сущность поздних статей Блока «Народ и интеллигенция» и «Крушение гуманизма». Еще болезненнее, если такое возможно, эта проблема становится в «Докторе Живаго» и опубликованных, а возможно, и неопубликованных или даже не написанных произведениях Синявского и писателей его круга.
Вернемся к особому отношению Толстого к Белинскому. Читать его Толстой начал в 1856 году, нехотя поддавшись на уговоры Дружинина, который Белинского не выносил, и Тургенева, который его обожал. По словам Толстого, однажды ночью ему приснилось, будто, по мнению Белинского, социальные доктрины справедливы только тогда, когда их «пусируют до конца», и будто сам он с этим мнением согласен[74]. Он был в восторге от статей Белинского о Пушкине, и в особенности от идеи, что понять писателя можно, лишь уйдя в него с головой и ничего, кроме него, не видя. 2 января 1857 года Толстой записывает в дневнике: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться»[75], и хотя позже он считал Белинского скучным и бездарным автором, сформулированные им принципы прочно въелись в его, толстовское мировоззрение. Мне кажется неслучайным, что Толстой проводил в жизнь заветы Белинского со столь необычайной, хотя и молчаливой и, возможно, неосознанной, преданностью. В словаре Толстого-критика нет более уничижительного эпитета, чем «выдуманный»; только чистосердечность, только простота, только ясность, – если писатель вполне отчетливо осознает, что именно он хочет сказать, и если его взгляду ничто не мешает, eo ipso получится произведение искусства. Таким образом, Толстой идет еще дальше, чем был готов идти Белинский даже на пике своего радикализма; Белинский никогда не отступался от мнения, что художественный дар – нечто совершенно своеобычное, а следовательно, искренность – или тот факт, что некто видит жизнь своими собственными, а не чужими глазами и описывает увиденное ясно и без обиняков, – сама по себе еще не может считаться достаточным условием для того, чтобы создать произведение искусства. Позиция Толстого, как часто с ним бывало, – это упрощенный и гиперболизированный вариант и без того простого тезиса.
Настойчивые призывы к искренности, выпады против того, что в наши дни под влиянием неогегельянства и экзистенциализма именуется нечистой совестью[76] и ложным сознанием, чаще всего раздаются, когда Толстой уничтожающе критикует других писателей, прежде всего своих современников по XIX веку. Гете, например, достается за то, что он смотрел на свои творения со слишком удаленной точки; и потому его романы и пьесы при всем их изяществе, при всем мастерском умении автора распоряжаться самим собой и материалом, остаются неубедительными. Великолепные, но холодные и отрешенные, они неспособны на то, что Толстой считает главным смыслом и единственным предназначением искусства, а именно не могут напрямую передавать читателю чувства. Это обвинение в благодушно-презрительной самодостаточности, эти ироничные упоминания об олимпийском спокойствии Гете среди общественных потрясений, об его холодном самодовольстве, осторожности, сознательной неуязвимости – не что иное, как отголоски слов Белинского; те же упреки, несмотря на свое преклонение перед Гете, повторяет Тургенев в статье о «Фаусте» и в других местах. Лучше Тургенева о Гете не писал ни один русский писатель, да и по темпераменту Гете был созвучнее Тургеневу, чем, скажем, Герцену или Толстому. Но сенсимонистское зелье сделало свое дело: Тургенев отдавал предпочтение Шиллеру, Байрону и Жорж Санд и заявлял об этом вслух. Точно так же, с характерной для него иронией, Толстой пишет, что задается вопросом: что бы сделал Флобер, столь блестяще описавший, как святой Юлиан Странноприимец обнял прокаженного, оказавшегося Христом, – что бы сделал Флобер на месте своего героя? Это сомнение подрывает в Толстом доверие к писателю, веру в его искренность, которая для него самого – основа истинного искусства.
Как бы мы ни расценивали этот подход – как абсурд или как нечто резонное, – это, по сути, та же нравственная позиция, которая была свойственна Белинскому и вызывала восторг его сторонников, а также негодование оппонентов. То же самое и с Толстым: вознамерившись пригвоздить к позорному столбу недостатки некоторых из самых уважаемых писателей своего времени, он заимствует свои отравленные, метко разящие стрелы именно из колчана Белинского. Своих противников он берется судить на основе трех desiderata: серьезности описываемых ими проблем, нравственной искренности и художественных способностей. Толстой сообщает нам, что Тургенев определенно «пережил», выстрадал в своем сокровенном внутреннем мире то, что описывает так живо и художественно. Но достойны ли эти грустные переживания и думы хиреющих русских дворян, которые либо сидят у себя в усадьбах и предаются мрачным мыслям, либо рассуждают о своих личных отношениях с другими помещиками, такими же развращенными, такими же малохарактерными образчиками человечества в целом, – достойны ли они того, чтобы занимать ум серьезного, «здорового» существа, крестьянина, добросовестного рабочего, нравственно «не испорченного» человека?
Что до Некрасова, кто посмеет отрицать, что этот писатель наделен огромным художественным талантом? Кто посмеет отрицать серьезность и значимость для человечества тех проблем, которые он поднимает, – нищеты и угнетения крестьян, подвергаемых жестокостям и беззакониям? А вот искренность… Действительно ли Некрасов пережил в реальности или хотя бы в воображении все то, что описывает? Передается ли читателю ощущение личной сопричастности происходящему, или стихи Некрасова – лишь жанровые картинки, созданные умелым, но равнодушным живописцем, сказать по чести – владельцем крепостных, которых он и не думает отпускать на волю, художником, чья частная жизнь и реальные, личные заботы далеки от страданий жертв, от социально-нравственного убожества жизни, которую он столь ловко перелагает стихами, в реальности не ощущая никакой личной сопричастности? Такое отношение Толстого к Некрасову, поскольку тот неискренен, то есть не всего себя отдает идее, гораздо радикальнее, чем, скажем, отношение Белинского к Гончарову. Белинский тоже добросовестно стремился докопаться до истины, какой бы неоднозначной она ни оказалась, но Толстой, «пусируя до конца» свои мысли, заходит еще дальше, чем заводила Белинского его гражданская совесть.
Наконец, вот вам один из вердиктов, вынесенных Толстым Достоевскому: он признает величайшую духовную важность поднимаемых Достоевским проблем; признает и то, что позиция его глубоко искренна, но, увы, тот не отвечает первоочередному критерию Толстого (и Белинского): у него нет таланта, он не способен просто и ясно выражать свое личное видение мира. После того как его персонажи продефилируют по сцене, дальнейшее (считает Толстой) сводится к работе сюжетного механизма: все предсказуемо, тягуче, бесталанно, и так страница за страницей Достоевскому есть что сказать, но ни писать, ни строить композицию он не умеет.
На эти примеры из Тургенева и Толстого я сослался потому, что их обоих обычно не причисляют к традиции социальной критики, заложенной Белинским. Я же полагаю, что противоречие между требованиями искусства и требованиями общества в случае Белинского не исчерпало себя, разрешившись безусловной победой последних, и соответственно, отнюдь не породило кристально-ясную, радикальную традицию Чернышевского, Писарева, Плеханова и их эпигонов-марксистов. Напротив, оно осталось неразрешенным и вызвало к жизни дилемму, которой отныне суждено терзаться всем русским писателям и художникам; дилемму, сильно повлиявшую на все течения русской мысли и искусства, да и на общественную деятельность – на терзаемых сомнениями либералов и консерваторов, на «прогрессистов» и на всех, кто, наотрез отвергая политическую деятельность, искал спасения в чем-то ином (среди них – и Толстой с народниками, как и объект презрительной его ненависти – «декаденты» рубежа веков).
Мне кажется, итоговая позиция Белинского наиболее ясно выражена в его статье 1843 года о литературной критике: «Нас спросят: каким образом в одной и той же критике могут органически слиться два различные воззрения, историческое и художественное? или: как можно требовать от поэта, чтобы он, в одно и то же время, свободно следовал своему вдохновению и служил духу современности, не смея выйти из ее заколдованного круга?»[77] Белинский считает, что этот вопрос легко решить и теоретически, и исторически:
«Каждый человек, а следовательно, и поэт, испытывает на себе неизбежное влияние времени и местности. С молоком матери всасывает он в себя те начала, ту сумму понятий, которою живет окружающее его общество. От этого он делается французом, немцем, русским и т. д.; от этого он, родившись, например, в 12 веке, благочестиво убежден, что самое святое дело жечь на кострах людей, думающих так, как не все думают, а родившись в 19 веке, он религиозно убежден, что никого не должно жечь и резать, что дело общества не мстить наказанием за проступок, а исправить наказанием преступника, чрез что удовлетворится и оскорбленное общество, и выполнится святой закон христианской любви и христианского братства. Но человечество не вдруг же перескочило от 12 века к 19-му: оно должно было прожить целые шесть веков, в продолжение которых развивалось, в своих моментах, его понятие об истинном, и в каждом из сих шести веков это понятие принимало особенную форму. Вот эту-то форму философия и называет моментом развития общечеловеческой истины; а этот-то момент и должен быть пульсом созданий поэта, их преобладающею страстию (пафосом), их главным мотивом, основным аккордом их гармонии. Нельзя жить в прошедшем и прошедшим, закрыв глаза на настоящее: в этом было бы что-то неестественное, ложное и мертвое. Отчего европейские живописцы средних веков писали все мадонн да святых? – Оттого, что религиозность христианская была преобладающим элементом жизни Европы того времени. После Лютера все попытки к восстановлению религиозной живописи в Европе были бы тщетны. “Но, – скажут нам, – если нельзя выйти из своего времени, то не может быть и поэтов не в духе своего времени, а следовательно, нечего и вооружаться против того, чего быть не может”. – Нет, отвечаем мы: это не только может быть, но и есть, особенно в наше время. Причина такого явления – в обществах, которых понятия диаметрально противоположны их действительности, которые учат в школах детей своих такой нравственности, за которую над ними же теперь смеются, когда те выйдут из школы. Это есть состояние безрелигиозности, распадения, разъединения индивидуальности и – ее необходимого следствия – эгоизма: к несчастью, слишком резкие черты нашего века! При таком состоянии обществ, живущих старыми преданиями, которым более не верят и которые противоположны новым истинам, открытым наукою, выработавшимся из исторических движений, – при таком состоянии обществ иногда самые благородные, самые даровитые личности чувствуют себя отделенными от общества, одинокими, и те из них, которые послабее характером, добродушно делаются жрецами и проповедниками эгоизма и всех пороков общества, думая, что так, видно, должно быть, что иначе быть не может, что не нами-де началось, не нами и кончится, другие – и это, увы! часто лучшие – убегают вовнутрь себя, с отчаянием махнув рукою на эту оскорбляющую чувство и разум действительность. Но это средство к спасению ложное и эгоистическое: когда на улице пожар, должно бежать не от него, а к нему, чтоб вместе с другими искать средств и трудиться братски для потушения его. Но многие, напротив, из этого эгоистического и малодушного чувства сделали себе начало, доктрину, правило жизни, наконец, догмат высшей мудрости. Они им горды, они с презрением смотрят на мир, который, изволите видеть, не стоит их страданий и их радостей: засев в разубранном тереме своего фантастического замка и смотря из него сквозь расцвеченные стекла, они поют себе, как птицы… Боже мой! человек делается птицею! Какое истинно овидиевское превращение! К этому еще присоединилась обаятельная сила немецких воззрений на искусство, в которых действительно много глубокости, истины и света, но в которых также много и немецкого, филистерского, аскетического, антиобщественного. Что же из этого должно было выйти? – Гибель талантов, которые, при другом направлении, оставили бы по себе в обществе яркие следы своего существования, могли бы развиваться, идти вперед, мужать в силах. Отсюда происходит это размножение микроскопических гениев, маленьких-великих людей, которые действительно обнаруживают много таланта и силы, но пошумят, пошумят да и замолкнут, скончавшись вмале еще прежде своей смерти, часто во цвете лет, в настоящей поре силы и деятельности. Свобода творчества легко согласуется с служением современности: для этого не нужно принуждать себя, писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего общества и своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями; для этого нужна симпатия, любовь, здоровье, практическое чувство истины, которое не отделяет убеждений от дела, сочинения от жизни. Что вошло, глубоко запало в душу, то само собой проявится вовне»[78].
Впрочем, это еще никак не та позиция, к которой Белинский, в сущности, пришел. В том же 1843 году он начинает писать цикл статей о Пушкине и в пятой из них развивает идею, столь взволновавшую Толстого, – о том, что прочитать писателя по-настоящему можно, лишь если смотришь только на него, отрешившись от всего остального мира. Итак, вот как следует смотреть на «Каменного гостя» или «Цыган», имеющих с глубинными интересами народа так же мало общего, как ледяные шедевры Гете или, беря ниже, «Обыкновенная история» Гончарова. Однако Белинский знал: все это подлинные произведения искусства, созданные людьми, которые не бежали, когда на их улице случался пожар. Столь пространный отрывок из статьи 1843 года я привел потому, что в нем, как мне кажется, Белинский высказался наиболее открыто – высказался не о том, что есть искусство, и не о том, каким оно могло бы или обязано быть, но о том, каким желали бы видеть искусство он сам и его единомышленники, о том, что согревало их сердца, хотя они знали, что их позиция не абсолютна, но, по большому счету, субъективна, что она обусловлена историческими обстоятельствами, что она непременно пошатнется под воздействием реальных событий, не сообразующихся с ней наглядных примеров, смены общественных настроений.
И все же, как бы мы ни толковали вышеприведенное заявление, являющее собой, как и знаменитое письмо к Гоголю, profession de foi[79] Белинского, оно совсем не равнозначно призывам Чернышевского к обслуживанию непосредственных потребностей общества; оно равно далеко от формализма и марксизма. Флобер, Бодлер или Мопассан, несомненно, с негодованием отвергли бы его. Для Стендаля, Джейн Остин или Троллопа – даже для Джеймса Джойса, несмотря на его социалистическую юность, – оно мало бы что значило. Марксисты приняли бы его лишь с множеством оговорок; шестидесятники его не цитировали. Но фразу Короленко: «Я нашел… свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература»[80] (а не сама Россия) – мог бы произнести в любой момент последних ста лет всякий русский писатель. А конечная причина этого, на мой взгляд, таится в воздействии, которое оказал на Белинского и его окружение сенсимонистский диспут о функциях художника: это воздействие сыграло здесь гораздо большую роль, чем всякий другой, отдельно взятый фактор. Скажи какой-нибудь английский современник Короленко – скажем, Арнольд Беннет, – что его родиной является не Англия, а английская литература, что бы это, собственно, значило? Да и мог ли Беннет вообще так сказать? Более того – даже если бы обеспокоенный социальными вопросами писатель-активист типа Эптона Синклера или Анри Барбюса заявил: «Моя родина – американская литература» или «французская литература», эта фраза показалась бы темной до невразумительности.
В этом и есть суть перемен, которые, возникнув в 40-е годы XIX века, привнесла в мир русская доктрина социальных обязательств художника – русская, поскольку в сердца и кровь своих сторонников она въелась глубже, чем в своих первых создателей из Парижа и прочих мест. За ней стоит чувство, абсолютно понятное сейчас в Азии и Африке, да и кое-где поближе; именно оно всегда и повсеместно волновало и волнует и либерально-реформистскую, и революционно-радикальную интеллигенцию (термин этот я использую исключительно в комплиментарном смысле). Процитировав слова Гете, мечтавшего о читателе, который бы «меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей», Белинский комментирует их так: «При немецкой апатической терпимости ко всему, что бывает и делается на белом свете, при немецкой безличной универсальности, которая, признавая все, сама не может сделаться ничем, – мысль, высказанная Гете, поставляет искусство целью самому себе, и через это самое освобождает его от всякого соотношения с жизнию, которая всегда выше искусства, потому что искусство есть только одно из бесчисленных проявлений жизни»[81]. Это можно принимать или отвергать, подвергать сомнению или оспаривать, но двусмысленным назвать нельзя. Мне представляется, что эпицентр борьбы лежит между этим высказыванием и позицией, которую старался отстаивать Белинский, то и дело оглядываясь на искусство, не ведающее тревог и не испытывающее на себе давления, характерного для «критических» периодов истории, – позицией, которая, на мой взгляд, наиболее исчерпывающе выражена в его «манифесте» 1843 года. Вот где уже десятки лет пролегает линия фронта: именно здесь, а не между дубовыми директивами, с помощью которых следующее поколение русских позитивистов и марксистов пыталось не столько разрешить, сколько разрушить проблему.
Две позиции, которые я пытался обрисовать, можно обнаружить и в спорах между «чистыми» и «общественно активными» русскими художниками и критиками, и при рассмотрении борьбы, которую каждый из них вел с самим собой. В этом сражении участвовали, но так и не смогли найти решение проблемы выдающиеся писатели: Тургенев, Толстой, Герцен, Белинский. Этим отчасти объясняется непреходящая живучесть их теоретических дискуссий, в то время как аргументы большинства их западных современников – Леру, Шасле и даже Тэна с Ренаном – кажутся мертвыми. Ибо речь идет о проблеме, которая, будучи стержнем социальных конфликтов в современном обществе, остро проявляется только в относительно отсталых странах, где отсутствует дисциплинированность, порождаемая богатой и сильной традиционной культурой, в странах, насильственно понуждаемых приспосабливаться под чуждые структуры и в то же самое время еще свободных – во всяком случае, пока свободных – от практического тотального контроля над жизнью и искусством.
Герцен и Бакунин о свободе личности[82]
– Жизнь человека – великий социальный долг, – <сказал Луи Блан>, – человек должен постоянно приносить себя в жертву обществу.
– Зачем же? – спросил я вдруг.
– Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица – благосостояние общества.
– Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
– Это игра слов.
– Варварская сбивчивость понятий, – говорил я, смеясь.
Александр Герцен, «Былое и думы»[83]
С 13 лет… я служил одной идее, был под одним знаменем – война против всякой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. И я буду продолжать эту маленькую партизанскую войну, как настоящий казак, auf eigene Faust[84] – как говорят немцы.
Александр Герцен, письмо к Мадзини[85]
Из всех русских революционных писателей XIX столетия больше всего привлекают внимание Герцен и Бакунин. Они очень различны и по сути своих учений, и по темпераменту, но едины в одном: идеал свободы личности стоит в центре их идей и действий. Оба посвятили жизнь бунту против любой формы угнетения – социального и политического, общественного и частного, явного и скрытого, но само многообразие их талантов привело к некоторой неясности в оценке их воззрений по этой ключевой проблеме.
Бакунин был одаренным журналистом, а Герцен – гениальным писателем, чья автобиография остается одним из шедевров русской прозы. Как публицист он выше всех в XIX столетии, благодаря уникальному сочетанию живости воображения, меткой наблюдательности, внутренней страстности и остроумия. Это и определяет его писательскую манеру, язвительную и изысканную, ироничную и яркую, живо захватывающую и возвышающуюся до необычайного благородства чувства и выражения. То, что Мадзини сделал для итальянцев, Герцен осуществил для своих соотечественников: он создал, практически в одиночку, традицию и «идеологию» систематической революционной агитации и, таким образом, стал основателем революционного движения в России. Вклад Бакунина в русскую литературу не столь велик, но по личному обаянию он не знал себе равных даже в тот героический век народных трибунов. От него идет традиция политической конспирации, которая сыграла важнейшую роль во всех крупных переворотах ХХ века. И все же как раз эти достижения, которые обеспечили обоим друзьям и соратникам право на бессмертие, способствовали тому, что их относительная ценность как политических и социальных мыслителей оказалась нераскрытой. Ведь Бакунин при всем своем удивительном красноречии, при способности к ясной, умной, энергичной, а порой и сокрушительной критике редко выражается точно, глубоко или прочувствованно, то есть на основании «прожитого», в любом смысле этого слова, тогда как Герцен, несмотря на его яркость, безрассудную спонтанность и пресловутую «пиротехнику», выражает смелые и оригинальные идеи и вправе считаться первоклассным политическим (а значит, нравственным) мыслителем. Рассматривая его взгляды наряду со взглядами Бакунина как некоторую форму полуанархического «народничества» или, наряду с идеями Прудона, Робертса или Чернышевского, как еще один вариант раннего социализма с аграрным уклоном, мы упустили бы самый значительный его вклад в политическую теорию. Эту несправедливость следует исправить. Основные политические идеи Герцена уникальны не только по российским, но и по европейским стандартам. Россия не так уж богата первоклассными мыслителями, чтобы не обратить внимания на одного из трех гениальных духовных учителей, родившихся на ее земле.
Александр Герцен рос в мире, где царили французский и немецкий романтизм. Провал Великой французской революции дискредитировал оптимизм натурфилософии XVIII столетия столь же глубоко, сколь русская революция в ХХ веке ослабила престиж викторианского либерализма. Центральным понятием Просвещения была убежденность в том, что главные причины человеческих бед, несправедливости и угнетения – невежество и безрассудство. Точное знание законов, правящих в мире природы и раз и навсегда открытых и сформулированных божественным Ньютоном, должно было со временем обеспечить человечеству господство над природой; осознав неизменные причинные законы природы и подчинившись им, люди начнут жить так хорошо и счастливо, сколь это возможно по самой сути этого мира; во всяком случае, они избегнут страданий и нестроений, проистекающих из пустых и невежественных попыток противостоять этим законам или обойти их. Одни считали, что мир, как и представлялось Ньютону, – то, что он есть de facto, без всякой причины; конечная, необъясненная реальность. Другие верили, что они могут открыть рациональный план – «природный» или божественный Промысел, руководствующийся конечной целью, к которой стремится все творение; и человек, подчинившись ему, не склонится перед слепой необходимостью, но сознательно признает ту роль, которую он играл в гармоничном, ясном и тем самым оправданном процессе. Но независимо от того, использовалось ли Ньютоново построение как чистое описание или как теодицея, оно становилось идеальной парадигмой любого объяснения; гению Локка оставалось указать тот путь, следуя по которому можно упорядочить и объяснить на основе тех же самых принципов нравственный и духовный мир. Если естественные науки позволяют людям формировать материальный мир согласно своим желаниям, этика дала бы им возможность так регулировать свое поведение, чтобы навсегда избежать несоответствия между убеждениями и фактами и положить конец любому злу, невежеству и отчаянию. Если бы вместо королей, аристократов, священства и их одураченных сторонников миром правили философы – и натурфилософы, и моралисты, – то в принципе можно было бы достигнуть всеобщего счастья.
Последствия Французской революции разрушили магию этих идей. Среди учений, которые пытались объяснить, что же тут неверно, доминирующее положение занял немецкий романтизм, и в субъективно-мистической, и в национально-освободительной формах, и в особенности – движение гегельянцев. Здесь не место его исследовать; достаточно сказать одно: он сохранил положения о том, что мир подчиняется доступным для понимания законам; что, согласно некому неизбежному плану, прогресс возможен и тождественен развитию «духовных» сил; что ученые могут открыть эти законы и научить им остальных. Для последователей Гегеля величайший грех французских материалистов заключался в предположении, что эти законы механистичны, что вселенная сложена из отдельных элементов, из молекул, или атомов, или клеток и что все можно объяснить и предсказать в терминах пространственного движения тел. Человек стал не просто сочетанием частиц, он являл собой душу или дух, подчиняющиеся уникальным и сложным законам. Человеческие сообщества стали не просто собранием индивидуумов; они тоже обладали внутренней структурой, аналогичной психической организации отдельной души, и преследовали цели, которых в той или иной степени могли не осознавать входящие в них люди. Знание давало истинную свободу. Только те, кто знает, почему все так, а не иначе и почему неразумны все другие варианты, могут быть поистине разумными, то есть сотрудничать с мирозданием сознательно, а не лезть на рожон, вопреки упрямой «логике фактов». Единственно достижимые цели – только те, которые входят в модель исторического развития. Только они рациональны в силу того, что сама модель рациональна. Любая неудача свидетельствует о неразумности; о том, что мы не поняли, чего требует время, и не осознали, куда движется разум. На каждом отдельном этапе этого развития человек выбирает те ценности (неважно, хорошие или плохие, справедливые или несправедливые, прекрасные или уродливые), которые входят в разумную модель. Осуждая неизбежное или жалея о том, чего не было, мы отвергаем разумные ответы на вопросы: что делать и как жить? Сопротивляться течению равносильно самоубийству, что само по себе чистое безумие. Согласно этому воззрению, и доброта, и благородство, и справедливость, и сила, и неизбежность, и разум в конечном счете – одно и то же; всякий конфликт между ними исключен по логике вещей, a priori. Что касается самой модели, тут могли быть различия. Гердер представлял ее как развитие разных культур. Гегель – как развитие национального государства. У Сен-Симона была более обширная модель единой западной цивилизации, а главную роль в ней играли технический прогресс и противоречия между экономически обусловленными классами, а внутри этих классов решающее влияние принадлежало исключительным личностям – нравственным, интеллектуальным или художественным гениям. Мадзини и Мишле говорили о внутреннем духе каждого народа, пытающегося на свой собственный манер утвердить общечеловеческие ценности, противостоя таким образом личному угнетению или слепой природе. Маркс понимал ее как историю борьбы общественных классов, возникших в ходе развития производительных сил и определяемых в рамках этого развития. Для политико-религиозных мыслителей Германии и Франции это была historia sacra[86], то есть борьба падшего человека за обретение союза с Богом, а в конечном итоге – за установление теократии и подчинение светских сил царству Бога на земле.
Существовало много разновидностей этих основных учений. Некоторые тяготели к гегельянству, другие – к мистике, третьи возвращались к натурализму XVIII века; и все они сражались, обличали ереси, сокрушали бунтарей. Но всех объединяла вера в то, что, во-первых, вселенная подчиняется законам и представляет собой некую модель, которая либо постижима разумом, либо открывается опытным путем, либо является в виде мистического откровения; во-вторых, люди – это элементы неких целокупностей, которые больше и сильнее их, так что поведение человека можно объяснить в терминах этой целокупности, а не наоборот; в-третьих, ответить на вопрос о том, что же надо делать, можно только в том случае, если мы знаем цель объективных процессов истории, в которые люди вовлечены помимо их воли, и ответы эти одинаковы для всех, чье знание истинно, то есть для разумных существ; в-четвертых, ничто не может быть дурным, или жестоким, или глупым, или уродливым, если оно необходимо для достижения объективно данной цели, – оно не может, по крайней мере, быть плохим «в конечном счете» (хотя, на первый взгляд, и может так выглядеть), и наоборот, все, что противоречит этой великой цели, заведомо плохо. Могли существовать разные мнения о том, неизбежны ли эти цели, – тем самым автоматичен ли прогресс, или, напротив, люди свободны в выборе и могут осуществлять их или игнорировать, пустив все на волю волн. Но все сходились в том, что можно найти справедливые для всех объективные цели и только они единственно достойны общественной, политической или личной деятельности. В противном случае мир нельзя рассматривать как «космос» с его действительными законами и объективными требованиями; все убеждения, все ценности окажутся относительными, субъективными, зависящими от настроения и случая, неоправданными и не имеющими оправдания – а этого быть не может.
Против этого грандиозного и всепоглощающего мировоззрения, философской вершины эпохи, которое открыл и перед которым преклонялся метафизический гений Германии, украшая бесчисленными образами; которое признали самые глубокие и почитаемые мыслители Франции, Италии и России, – именно против него неистово восстал Герцен. Он отверг его основания и подверг сомнению его выводы не только потому, что оно казалось ему неприемлемым (как и его другу Белинскому) с точки зрения этики, но и потому, что он считал его интеллектуально недостоверным и эстетически безвкусным. С его точки зрения, это была попытка подогнать природу под убогие представления немецких филистеров и педантов. В своих работах «Письма из Италии и Франции», «С того берега», «К старому товарищу», в «Открытых письмах» к Мишле, Линтону, Мадзини и, конечно же, в «Былом и думах» он высказывал собственные этические и философские взгляды. Из них важнее всего следующие: природа не подчиняется никакому плану, у истории нет заранее написанного сценария; нет такого единственного ключа или формулы, которые могут в принципе разрешить проблемы отдельных личностей или обществ; общие решения – это иллюзия, универсальные цели ничего общего не имеют с реальными, у каждой эпохи своя неповторимая структура и только ей присущие вопросы, поспешные выводы и обобщения никоим образом не заменяют опыта; свобода реальных личностей в определенный момент времени и в определенной точке пространства – это абсолютная ценность; для всех людей минимальная сфера свободы действий – моральная необходимость, и ее нельзя ни в коем случае отменить во имя каких-либо абстракций или общих принципов, которыми так легко жонглировали великие мыслители этого, как, впрочем, и любого другого, века – спасения души, или истории, или гуманности, или прогресса, а тем более государства, или церкви, или пролетариата, всех этих громких слов, призванных оправдать отвратительную жестокость и деспотизм, этих магических формул, созданных для того, чтобы заглушить голоса чувства и совести. Такой либеральный подход явно перекликается с еле заметной, но еще не умершей традицией западного либертарианства, элементы которого сохранялись даже в Германии – у Канта, Вильгельма фон Гумбольдта, в ранних работах Шиллера и Фихте. Выжили они и во Франции и французской Швейцарии у идеологов, а также у Бенжамена Констана, Токвиля и Сисмонди. Кое-какие ростки взошли и в Англии, в среде утилитаристов-радикалов.
Подобно ранним либералам Западной Европы, Герцен восхищался независимостью, разнообразием и свободой игры индивидуального темперамента. Он желал максимально возможного расцвета личных качеств, ценил спонтанность, прямоту, оригинальность, гордость, страстность, искренность, стиль и яркость свободной личности; а презирал конформизм, трусость, подчинение грубой силе и общественному мнению, ничем не оправданное насилие и трепетную послушность. Он ненавидел культ силы, слепое преклонение перед прошлым, перед институтами и мифами; унижение слабых более сильными, сектантство, филистерство, плебейскую злобу и зависть, грубое высокомерие элиты. Его идеалами были социальная справедливость, экономическая эффективность, политическая стабильность, но все они должны лишь обеспечивать защиту человеческого достоинства, гуманитарных ценностей, защиту личности от насилия, охрану тонкости и таланта от частных или общественных нападок. Любое общество, которое по какой бы то ни было причине не смогло предотвратить попрание свободы и дало возможность одним оскорблять, а другим пресмыкаться, он безоговорочно клеймил во всех своих работах и отвергал, несмотря на все социальные и экономические преимущества, которые оно могло бы предлагать совершенно искренне. Его моральное негодование – той же силы, что и у Ивана Карамазова, когда тот отвергает вечное счастье, если надо платить за него мучениями невинного ребенка; но доводы, которые приводил Герцен, и описание врага, которого он выбрал, чтобы осмеять и уничтожить, изложены языком, который и по тону, и по существу совсем непохож на богословское или либеральное красноречие той эпохи.
Как точный и проницательный исследователь своего времени он сравним, возможно, с Марксом и Токвилем, но его нравственное учение гораздо интересней и оригинальней.
Обычно говорят, что человек стремится к свободе. Более того, полагают, что у людей есть какие-то права и потому они претендуют на некоторую свободу действия. Сами по себе эти формулы представляются Герцену совершенно пустыми. Им необходимо дать конкретное содержание, но и тогда, в качестве гипотез о наших реальных представлениях, они не окажутся истинными. Их не подтверждает история; массы редко желали истинной свободы:
«Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими… К личной свободе, к независимости слова они равнодушны: массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет… массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим – им и в голову не приходит»[87].
Здесь вообще слишком много «романтизма для сердца» и «идеализма для ума»[88] – слишком сильно стремление к словесной магии, слишком велико желание подменить предмет словом. Результатом этого были кровавые столкновения, в которых погибло много невинных людей, а самые ужасные преступления прощались во имя пустых абстракций:
«Нет в мире народа… который пролил бы столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле… на площади, в суде, в своем доме… Французы – самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире; фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов все превращается в идол – и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним в мнении… Тираническое salus populi[89] и инквизиторское, кровавое pereat mundus et fiat justitia[90] равно написано в сознании роялистов и демократов… читайте Жорж Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, – везде вы встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная риторическая нравственность без соотношения к практической жизни»[91].
Словом, пишет Герцен дальше, это не что иное, как бессердечное легкомыслие, мы жертвуем людьми во имя пустых слов, которые разжигают страсти и за которыми, если попытаться дойти до их сути, ничего не стоит, именно такое политическое jaminerie[92] «взволновало и очаровало» Европу, но ввергло ее в нечеловеческую и ненужную бойню. «Дуализм» в понимании Герцена – это подмена фактов словами, построение теорий, пользующихся абстрактными понятиями, которые не проистекают из конкретных потребностей, создание политических программ на основе абстрактных принципов, опять же никак не соотносящихся с конкретными ситуациями. Формулы эти превращаются в ужасное оружие в руках фанатиков и доктринеров, которые готовы навязать их людям, не останавливаясь перед насилием. Все это делается ради какого-то абсолютного идеала, освященного недоступным критике представлением – метафизическим, религиозным, эстетическим, но уж точно никак не связанным с конкретными потребностями реальных людей. Во имя этого представления революционные лидеры убивают и мучают со спокойной совестью – они ведь знают, что только в этом есть – или должно быть – решение всех социальных, политических и личных проблем. Он развивает этот тезис, используя известные аргументы Токвиля и других критиков демократии, и подчеркивает, что массы ненавидят талант, признают только свой образ мыслей и крайне подозрительны ко всякой независимости в мыслях и в поведении:
«Подчинение личности обществу, народу, человечеству – идее – продолжение человеческих жертвоприношений… распятие невинного за виновных… Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Кому жертвовали, об этом никто не спрашивал»[93].
Так как эти абстрактные понятия – история, прогресс, благо народа, социальное равенство – оказались жертвенниками, обагренными невинной кровью, на них надо остановиться. И Герцен исследует их по очереди.
Если у истории есть жестко определенное направление, некая рациональная структура и цель (возможно, благая), мы должны или смириться с ней, или погибнуть. Но какова эта цель? Герцен не может ее выделить; он не видит никакого смысла в истории, кроме того, что это история болезни, диагноз которой «наследственное хроническое безумие»:
«Истинно, не считаю нужным приводить примеры; их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит… что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, – и вы ясно убедитесь в печальной на первый взгляд истине – и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в древнем мире, везде безумие почти так же очевидно, как и в новом. Тут Курций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь в жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который прирезал бедную девушку, – и этого бешеного не посадили на цепь, не свезли в желтый дом, а признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, так же мало понимая нелепость поступка, как его враги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие которой императоры гнали христианство!..
Как только христиан домучили, дотравили зверьми, они сами принялись мучить и гнать друг друга с еще большим озлоблением, нежели их гнали. Сколько невинных немцев и французов погибло так, из-за вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняют свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[94].
«История – автобиография сумасшедшего»[95]. Так же резко могли бы написать Вольтер и Толстой. Цель истории? Но мы не делаем историю и не отвечаем за нее. Если история – это сказка, поведанная безумцем, то преступно оправдывать угнетение и жестокость, подчиняя тысячи людей весьма сомнительному авторитету во имя пустых абстракций – «требований» «истории» или «исторического предназначения», или «национальной безопасности», или «логики фактов». Все эти «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justitia»[96] пахнут жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще «торжеством порядка»[97]. Абстракции, помимо их зловещих последствий, – это просто попытки не замечать фактов, которые не вписываются в заранее построенные схемы.
«Человек только тогда смотрит свободно на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором человек не может улыбнуться, не впадая в кощунство… – фетиш, и человек подавлен им, он боится его смешать с простою жизнию»[98].
Он становится иконой, объектом слепого поклонения, а значит – тайной, оправдывающей ужасные злодейства. Вот еще о том же:
«Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины… она ничего не считает неприкосновенным, и, если республика присваивает себе такие же права, как монархия, – презирает ее, как монархию, – нет, гораздо больше… Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi[99]»[100].
Он добавляет, что патриотизм – готовность жертвовать собой ради собственной страны – сомнительная доблесть; все же лучше, если живы оба – и страна, и ее гражданин. Вот пока все об «истории». Люди «вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней – рыцарства, католицизма, протестантизма»[101].
Кроме того, есть еще те, кто говорит о «прогрессе» и готов пожертвовать настоящим ради будущего, готов причинить страдания сегодня ради того, чтобы отдаленные потомки могли быть счастливы; они оправдывают преступления и унижения, потому что без этого не достигнешь гарантированного счастья. Именно на эту позицию – разделяемую в равной степени реакционными гегельянцами и коммунистами революционного толка, спекулятивными утилитаристами и ревностными ультрамонтанами, то есть всеми, кто оправдывает использование отвратительных средств во имя благородных, но отдаленных целей, – Герцен обрушился с неистовым презрением и сарказмом. Этому посвящены лучшие страницы в работе «С того берега» – его политическом profession de foi[102], своего рода плаче по разбитым иллюзиям 1848 года.
«Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: “Morituri te salutant”[103], только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле. Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой другие когда-нибудь будут танцевать… или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку… со смиренной надписью “Прогресс в будущем”?.. цель бесконечно далека, – не цель, а уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере – заработная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства…
Цель для каждого поколения – оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, растворить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем…»[104]
«… Если б человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика… разум вырабатывается трудно, медленно, – его нет ни в природе, ни вне природы… с ним надобно улаживать жизнь как придется, потому что libretto нет. А будь libretto, история потеряет всякий интерес, сделается ненужна, скучна, смешна… великие люди сойдут на одну доску с театральными героями… В истории все импровизация, все воля, все ex tempore[105], вперед ни пределов, ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль куда хотят, куда есть только дорога, – а где ее нет, там ее сперва проложит гений»[106].
Дальше Герцен пишет, что исторические процессы, как и природные, могут воспроизводиться миллионы лет или внезапно прекратиться. Хвост какой-нибудь кометы может задеть нашу планету и уничтожить все живое на ней; тогда наступил бы конец истории. Но из этого ничего не следует, из этого нельзя извлечь никакой морали. Нет никакой гарантии, что все будет происходить так, а не иначе. Смерть одного человека не менее абсурдна и непонятна, чем смерть всего человечества; это тайна, которую мы признаем, и нет необходимости пугать ею детей.
Природа не являет плавного телеологического развития, и уж наверняка – такого развития, которое ведет к счастью человечества или к социальной справедливости. Природа для Герцена – это некий клубок потенций, которые реализуются по никому не известному плану. Некоторые осуществляются, некоторые гибнут; при благоприятных условиях некоторые можно реализовать, но они могут изменить направление, потерпеть крах, уйти в небытие. От этого некоторые люди приходят к цинизму и отчаянию. Можно ли сказать, что человеческая жизнь – бесконечная череда подъемов и падений, достижений и провалов? Что же, в ней вообще нет цели? Заканчивается ли всякое усилие неудачей, за которой следует новая попытка, так же обреченная на провал? Если мы так говорим, мы просто не понимаем действительности. Почему природа должна быть задумана как полезное орудие, которое поможет достигнуть прогресса или счастья? Почему от бесконечно богатого, бесконечно щедрого космического процесса нужно требовать осуществления практических целей? Нет ли невыносимой пошлости в вопросе: какая польза цветку от его великолепного цвета, его прекрасного запаха, когда он обречен на скорую гибель? Природа бесконечно и безрассудно плодовита – «… она идет донельзя… до того, что разом касается пределов развития и до смерти, которая осаживает, умеряет слишком поэтическую фантазию и необузданное творчество ее»[107]. Кто сказал, что природа будет подчиняться нашим скучным категориям? Какое имеем мы право настаивать на том, что история бессмысленна, если она не подчиняется тем схемам, которые мы ей навязываем, не преследует наши цели, не стремится к нашим изменчивым и прозаическим идеалам? История – это импровизация, она «стучится разом в тысячу ворот… которые отопрутся… кто знает?
– Может, балтийские – и тогда Россия хлынет на Европу?
– Может быть»[108].
Все в природе, как и в истории, существует само по себе и само для себя цель. Настоящее – это осуществление настоящего, оно существует не ради неизвестного будущего. Если бы все существовало ради чего-то другого, каждый факт, каждое событие и существо были бы средством какого-то космического замысла. Неужели мы попросту марионетки, которыми управляют невидимые нити, жертвы таинственных сил в космическом libretto? Так мы представляем нравственную свободу? Разве кульминация любого процесса – тем самым и его цель? Тогда старость – это цель юности только потому, что таков порядок нашей жизни? А цель этой жизни – смерть?
Для чего поет певец? Чтобы, когда он кончит, его песню можно было вспомнить и потосковать по тому, чего не вернешь? Нет. Это фальшивое, близорукое, мелкое представление. Цель певца – песня. Цель жизни – сама жизнь.
Все проходит, но, проходя, может вознаградить путника за его страдания. Гете поведал нам, что гарантий нет, надо довольствоваться настоящим; но нет, мы недовольны, мы отвергаем красоту и радость, потому что должны властвовать и над будущим. Так отвечает Герцен тем, кто, подобно Мадзини и Кошуту, социалистам и коммунистам, призывает к величайшим жертвам и страданиям ради цивилизации, или равенства, или справедливости, или гуманности если не в настоящем, так в будущем. Но это же «идеализм», метафизический «дуализм», мирская эсхатология. Цель жизни – она сама, цель борьбы за свободу – свобода здесь и сейчас, для живых людей с их индивидуальными чаяниями, ради которых они действуют, сражаются и страдают. Эти чаяния священны для них. Растоптать эту свободу, остановить их поиски, разрушить их чаяния ради туманной счастливой будущности попросту безрассудно, потому что это будущее слишком неопределенно и жестоко. Мы посягаем на те единственные нравственные ценности, которые знаем, грубо попирая конкретные человеческие жизни и потребности. И во имя чего? Во имя свободы, счастья, справедливости – всех этих фанатических обобщений, мистических заклинаний, абстракций. Почему стоит стремиться к личной свободе? Только ради нее самой, самодовлеющей ценности, а не потому, что большинство желает свободы. Люди как раз не склонны искать свободы. Руссо полагал, что они рождены свободными. На это Герцен замечает (вслед за Жозефом де Местром), что с таким же успехом можно сказать: «Рыбы родятся для того, чтобы летать, – и вечно плавают»[109]. Ихтиофилы могут доказывать, что рыбы «по природе» созданы для полета; но это не так. Да люди по большей части и не любят освободителей. Им легче двигаться по проторенным путям и нести привычное ярмо, чем идти на огромный риск, строя жизнь по-новому. Они предпочитают (снова и снова повторяет Герцен) ужасное бремя настоящего, утешая себя тем, что современная жизнь все же лучше феодализма или варварства. «Народ» не желает свободы, лишь цивилизованные личности стремятся к ней, так как это стремление неразрывно связано с цивилизацией. Свобода, как и цивилизация или образование, не «естественные» блага, они требуют больших усилий; значение же ее в том, что без нее отдельная личность не может реализовать все свои потенции, не может жить, действовать, радоваться, творить бесконечно разнообразными способами в соответствии с тем или иным историческим мгновением, которое непостижимым образом отличается от любого другого. Человек «не хочет быть ни пассивным гробовщиком прошлого, ни бессознательным акушером будущего»[110]. Он хочет жить в своем собственном времени. Его нравственность нельзя ни выводить из законов истории (которых просто нет), ни из объективных целей развития человечества (их тоже нет, они меняются вместе с изменением обстоятельств и появлением новых личностей). Нравственные цели – это то, чего люди хотят ради себя самих. «Свободный человек создает собственную нравственность»[111].
Такое обличение общепринятых нравственных норм – без малейшего пафоса, свойственного Байрону или Ницше, – редко можно было услышать в XIX веке; на самом деле в полном объеме оно прозвучало даже не в начале следующего столетия, а гораздо позже. Тут достается и правым, и левым: и романтическим историкам, и Гегелю, и отчасти Канту, и утилитаристам, и сверхчеловекам, и Толстому, и культу искусства, и «научной этике», и всем религиозным системам. Это учение – и эмпирическое, и натуралистическое, оно признает и абсолютные ценности, и возможность изменения, оно не преклоняется ни перед эволюцией, ни перед социализмом. Наконец, оно на удивление оригинально.
Герцен считает, что существующие партии достойны обличения не потому, что они не отвечают чаяниям большинства – оно, во всяком случае, предпочитает рабство свободе, а освобождение тех, кто внутренне так и остался рабами, всегда приводит к варварству и анархии: «недостаточно разобрать по камешку Бастилию, чтобы сделать колодников свободными людьми»[112]. «Роковая ошибка их (французских радикалов в 1848 году) состоит в том, что… они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились… Они хотят, не меняя стен (тюрьмы), дать им новое назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»[113]. Экономической справедливости недостаточно; социалистические «секты» этого не замечают, а потому они обречены. Что же касается демократии, то она легко может оказаться бритвой, которой незрелая нация – подобно Франции с ее всеобщим избирательным правом в 1848 году – буквально зарежется[114]. Если попытаться подправить ее диктатурой (в духе Петра Великого), это приведет к еще большей жестокости. Гракх Бабеф, разочарованный результатами Французской революции, провозгласил религию равенства – «каторжного равенства»[115]. А что же предлагают нам современные коммунисты? «Коммунистическую барщину» по Кабе? «Египетское устройство в духе Луи Блана»?[116] «Аккуратные фаланстеры Фурье, где свободный человек не может дышать – где одна сторона жизни постоянно рушится в пользу других»?[117] Коммунизм – это уравнивающее движение, деспотизм возбужденной толпы, комитетов народного спасения, провозглашающих безопасность народа – этот чудовищный лозунг, столь же ужасный, что и враг, которого они пытаются подавить. Варварство отвратительно, с какой бы стороны оно ни проявлялось: «Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?»[118] Да, либералы немощны, далеки от жизни, трусливы, не понимают, что нужно бедным и слабым, новому классу пролетариев, который неуклонно растет; истинно и то, что консерваторы показали себя жестокими, недалекими, подлыми и деспотичными – хотя надо помнить, что священники и землевладельцы обычно ближе к народным массам и понимают их нужды лучше, чем либеральные интеллектуалы, даже если их намерения менее великодушны или честны. Славянофилы – это чистой воды эскаписты, защитники пустого трона, готовые забыть дурное настоящее во имя воображаемого прошлого. Все они подчиняются грубым и эгоистичным инстинктам либо пустым формулам. Но безудержная демократия настоящего ничем не лучше и может подавлять людей и их свободы еще беспощадней, чем одиозное и корыстное правительство Наполеона III.
Чего хотят от «нас» массы? Они могут бросить в лицо европейскому правящему классу: «Мы были голодны, а вы кормили нас речами, мы были раздеты, а вы посылали нас в чужую страну убивать других голодных и раздетых». Парламентское правительство в Англии, конечно же, ничем не лучше, ведь оно вместе с другими так называемыми демократическими институтами («ловушки, названные оазисами свободы») всего лишь защищает права собственности, высылает людей в интересах общественной безопасности и содержит под ружьем солдат, которые готовы без лишних вопросов стрелять по первому приказу. Как плохо наивные демократы понимают, во что же они верят и каковы будут последствия. «Отчего верить в Бога… и Царство Небесное глупо, а верить в земные утопии умно?»[119] Что же до последствий, то когда-нибудь на земле действительно воцарится демократия, то есть власть народных масс. Тогда произойдет вот что:
«Вся Европа выйдет из дуг своих, будет втянута в общий разгром… Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто, земля останется без рук, как после Тридцатилетней войны; усталые, заморенные народы покорятся всему, военный деспотизм заменит всякую законность и всякое управление. Тогда победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация, индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от гибели кто деньги, кто науку, кто начатый труд. Из Европы сделается нечто вроде Богемии после гуситов.
И тут – на краю гибели и бедствий – начнется другая война – домашняя, своя расправа неимущих с имущими!.. Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Среди грома и молний, при зареве горящих дворцов, на развалинах фабрик и присутственных мест – явятся новые заповеди… новый символ веры. Они сочтутся на тысячу ладов с историческим бытом; но… основной тон будет принадлежать социализму, современный государственный быт со своей цивилизацией погибнут – будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.
Вам жаль цивилизации? Жаль ее и мне.
Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения»[120].
Такие предсказания отцов-основателей Нового Порядка смущают советских исследователей и агиографов. Чаще всего о них просто не говорят.
У Гейне и Буркхардта тоже были кошмарные видения, они тоже знали демонов, вызванных из небытия несправедливостями и «противоречиями» нового мира и возвещающих не осуществление утопии, а гибель. Подобно им, Герцен не питает никаких иллюзий:
«Или вы не видите… новых варваров, идущих разрушать? Они… как лава, тяжело шевелятся под землею… Когда настанет их час – Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут разом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот… Эта лава, эти варвары, этот новый мир, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное… ближе, нежели вы думаете. Ведь это они умирают от голода, от холода, они ропщут… на чердаках и в подвалах, в то время как мы с вами au premier[121], “шампанским вафли запивая”, толкуем о социализме»[122].
Диалектически Герцен гораздо последовательнее «научных» социалистов, которые отвергают «утопии» своих оппонентов, упиваясь при этом собственными фантазиями о тысячелетнем царстве. Сопоставить с классовой идиллией в «Манифесте коммунистической партии» можно такие строки Герцена:
«Социализм разовьется со всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией…»[123]