Философия свободы. Европа Берлин Исайя
Предисловие
Жизнь и работа Исайи Берлина (1909–1997) воплощает пространство свободы. Философ и историк, он почти не писал. Многие его книги состоят из лекций, записанных и расшифрованных поклонниками. Берлин говорил, и о необычном характере его речи ходили легенды. Быстрый, часами не прерывавшийся поток соединял оксфордские интонации с русским акцентом: странное сочетание. Аналитический философ, он занялся политической теорией и интеллектуальной историей: сочетание небывалое. В век письменной культуры и всеобщего рабства он сделал своей профессией говорение о свободе: сочетание слишком редкое, чтобы быть случайным.
Военные годы он провел в британском посольстве в Вашингтоне. В сентябре 1945-го Берлин летит в Москву, чтобы планировать послевоенные отношения с Советами. По мнению Майкла Игнатьева, лучшего из биографов Берлина, главным событием его жизни стала встреча с Анной Ахматовой. Она воплощала для него порабощенную, но все еще поэтическую Россию; он воплощал для нее свободный, но отвергнутый и все же предвкушаемый Запад. Они провели ночь в разговорах, не прикоснувшись друг к другу. Все было символичным: коммуналка внутри дворца; агенты, следившие за входом; сын Ахматовой, только что вышедший на свободу; сын Черчилля, нашедший Берлина у Ахматовой. Острое и взаимное чувство запечатлено в творчестве обоих. Введенное Берлиным понятие негативной свободы близко ахматовской идее внутренней эмиграции. В стихах Ахматовой есть десятки воспоминаний о той ночи, которой она придавала чрезвычайное значение.
Аналитические философы Оксфорда и Кембриджа ездили в Москву как в Мекку. У Берлина любовь к России сочеталась со знанием властвующего в ней режима и с пониманием того, как важен этот опыт для Запада, стоявшего на грани его повторения. Своим голосом Берлин вызывал интерес к русскому прошлому в самых неожиданных местах. Приглашенный прочесть лекцию в Белом доме, он рассказал Кеннеди о Белинском.
Эссе Берлина лишены полемичности, но это спокойствие обманчиво: он постоянно шел против течения. Он совместил ясность британского либерализма с антиутопическими уроками русской истории и с обостренной потребностью в принадлежности, свойственной беженцу. Идеи живут в людях; Берлина равно интересовали те и другие. Его способность производить портреты из текстов кажется непревзойденной. Он рассказывал в оксфордских аудиториях, лондонских клубах, нью-йоркских гостиных. Он был собеседником Джона Кеннеди и Хаима Вейцмана, Андрея Сахарова и Маргарет Тэтчер. Его радиолекции были популярнее мыльных опер. Он нашел свой предмет, выработал свой жанр, создал свою публику. В его позиции публичного интеллектуала, мастера устной речи было нечто архаическое; пожалуй, он судил о XX веке в формах XlX-гo. Но и собственно академическое его влияние было и остается чрезвычайным.
Он не считал себя правым, но раздражал британских левых. Незадолго до смерти Берлина премьер-министр Тони Блэр обратился к нему с характерным вопросом: разве ограничение человеческой свободы негативным ее пониманием не ограничивает возможность свободного человека достигать общих целей? Самого Берлина такое понимание не ограничивало. В 1966 г. он сделал то, что казалось невозможным: организовал новый колледж в Оксфорде. Почти десять лет он был президентом-организатором Уолфсон-колледжа, пока не был избран президентом Британской Академии наук.
Он был русофилом и сионистом. Неверующий скептик, он считал себя евреем и не затруднялся объяснить, что это для него значило. Со времен своей дипломатической службы он поддерживал Израиль и дружил с его лидерами; но когда один из них предложил ему пост министра, он отказался. Незадолго до смерти он обратился с призывом к политическому компромиссу с палестинцами; его проект 1997 года напоминает те, что рассматриваются в 2000-м. Центральной идеей Берлина является равнозначность ценностей, но свобода всегда оказывается приоритетной в его анализах. Человек выбирает между свободой и справедливостью, между равенством и эффективностью, между свободой и принадлежностью. Человек вправе выбрать несвободу, это тоже делает его человечным. Однако выбор между свободой и несвободой может и должен быть свободным. Жизнь, которой жил Берлин — жизнь морального учителя и политического мудреца — отдает свободе высшее значение, непредусмотренное теорией. Так высшая ценность философа, логическая ясность его идей, в конечном итоге отступает перед ценностью более высокой: свободой.
Александр Эткинд
СТРЕМЛЕНИЕ К ИДЕАЛУ
«The Persuit of the Ideal» © Isaiah Berlin 1958
пер. А. Эткинда
I
Думаю, что на человеческую историю в XX в. больше всего повлияли два фактора. Первый — развитие естественных наук и технологии, самый большой успех нашего времени, который всегда и со всех сторон привлекал к себе внимание. Второй — великие идеологические бури, которые изменили жизнь почти всего человечества: это русская революция и все, что за ней последовало; тоталитарные тирании правых и левых, взрыв национализма и расизма, а иногда — религиозный фанатизм. Самые проницательные мыслители XIX в. не предсказывали ничего подобного.
Когда через два-три столетия (если человечество столько проживет) наши потомки оглянутся назад, на наше время, именно эти явления они, наверное, сочтут самыми необыкновенными и все еще не смогут толком объяснить. Великие движения начинались с идей, с представлений о том, какими были отношения между людьми, каковы они, какими могут быть, какими быть должны, и о том, как изменить их во имя высшей цели, которая видится лидерам или даже пророкам, ведущим за собой войско. Такие идеи составляют содержание этики. Этическая мысль систематически исследует, как люди относятся друг к другу, из каких понятий, интересов, идеалов вырастают их способы общения, на каких системах ценностей основаны их жизненные цели. Изучает она и представления о том, как надо прожить жизнь, какими должны быть люди и что они должны делать. В приложении к группам, нациям и самому человечеству то же самое называется политической философией; ведь она — не что иное, как этика в применении к обществу.
Если мы пытаемся понять тот полный насилия мир, в котором живем (если мы не пытаемся, мы не вправе надеяться, что сможем разумно действовать в нем и на него), если мы пытаемся его понять, мы не можем ограничить внимание внеличностными силами, природными или рукотворными. Цели и мотивы, которые руководят человеческими действиями, нужно рассматривать в свете всего того, что мы знаем и понимаем. Их сущность, корни и развитие, а главное — содержащуюся в них правду надо изучать критически, привлекая все интеллектуальные ресурсы, которыми мы располагаем. Эта безотлагательная потребность делает этику областью первостепенной важности; впрочем, всякая правда о человеческих отношениях обладает внутренней ценностью. Только варвары не любопытствуют, откуда они пришли, как стали именно такими, куда идут, хотят ли туда идти, и если хотят, то почему.
Сорок лет своей долгой жизни я потратил на то, чтобы прояснить самому себе все разнообразие идей, в которые воплощаются жизненные ценности и цели. Я должен рассказать, как захватила меня эта тема и что изменило мои мысли о самой ее сердцевине. До некоторой степени этот рассказ неизбежно станет автобиографическим. Вы уж меня простите, другого способа я не знаю.
II
Когда я был молод, я слишком рано прочитал «Войну и мир». По-настоящему этот роман повлиял на меня позже, вместе с книгами других русских писателей и социальных мыслителей середины XIX в., которые во многом сформировали мои взгляды. Мне казалось и до сих пор кажется, что главная их цель не в том, чтобы реалистически описать жизнь и отношения людей, социальных групп или классов, и не в том, чтобы дать психологический или социальный анализ — хотя, конечно, величайшие из них добились именно этого как нельзя лучше и точнее. Я думал, что прежде всего их интересует нравственность. Больше всего их заботило, откуда берутся несправедливость, угнетение и ложь человеческих отношений, несвобода в застенках, сложенных из камня или конформизма, этого подчинения невидимым узам, созданным людьми. Ответственность они возлагали на моральную слепоту, эгоизм, жестокость, унижение, раболепие, нищету, беспомощность, горе и отчаяние. Их трогала и мучила природа страданий, свойственных очень многим, и корни их они видели в самих условиях существования и в России, и вообще в мире. Кроме того, они хотели узнать, как же создать царство правды, любви, честности, справедливости и безопасности; человеческие отношения, основанные на достоинстве, порядочности, независимости, свободе, духовной полноте.
Некоторые, подобно Толстому, нашли все это во взглядах простых людей, не испорченных цивилизацией. Как и Руссо, Толстой хотел верить, что нравственный мир крестьян и детей свободен от искажений, которые вносят условности и институты, вырастающие из человеческих пороков — корысти, себялюбия, духовной слепоты; что мир будет спасен, когда человек почувствует правду под ногами; и что правда эта содержится в Евангелиях, в Нагорной проповеди. Другие русские мыслители верили в научный рационализм, или в социально-политическую революцию, которая основана на истинной теории исторического процесса. Были и такие, кто искал ответ в православном богословии, или в либеральной западной демократии, или в возвращении к древним славянским ценностям, разрушенным реформами Петра Великого и его преемников.
У всех этих взглядов есть нечто общее — вера в то, что решения главных проблем существуют, что эти решения можно открыть и ценой самоотверженных усилий осуществить на земле. Эти люди верили, что сама сущность человека — в том, что он может выбирать свою модель жизни; а общество можно преобразить в свете истинных идеалов, если верить в них с достаточной силой и убежденностью. Иногда они, подобно Толстому, думали, что человек не совсем свободен, им управляют факторы, над которыми он не властен; но, как и сам Толстой, они знали, что даже если свобода — только иллюзия, без нее человек не может жить и думать. В школе я этого не проходил, там меня учили греческому и латыни. Но это навсегда осталось со мной.
В Оксфорде я стал читать великих философов и обнаружил, что самые крупные из них, особенно те, кто занимался этикой или политикой, верили в то же самое. Сократ считал, что если наше знание об окружающем мире можно удостоверить рациональными методами (разве Анаксагор не дознался, что Солнце во много раз больше Пелопоннеса, хотя на небе оно кажется маленьким?), этими же методами можно достигнуть такой же определенности в человеческом поведении, установив разумными доводами, как жить и каким быть. Платон считал, что элита мудрецов, которая достигнет такой определенности, получит власть над теми, кто не так мудр, и будет ими править, разрешая их личные и социальные проблемы. Стоики считали, что таких решений может достигнуть любой человек, лишь бы он жил в соответствии с разумом. Иудеи, христиане и мусульмане (о буддизме я знаю слишком мало) верили, что правильные ответы получили от Бога избранные пророки и святые, и принимали то, как толкуют эти откровения учители и Предание.
Рационалисты XVII в. считали, что ответы можно получить метафизическим постижением, особым сосредоточением того света разума, которым наделены все люди. Эмпириков XVIII в. поразили огромные области новых знаний, открытых естественными науками, основанными на математических методах, и рассеявшими столько ошибок, предрассудков, догматической чепухи. Подобно Сократу, они думали, почему бы теми же методами не открыть столь же неопровержимые законы в области человеческих отношений? Ведь и там можно установить порядок с помощью методов, открытых естественными науками: описать и проверить опытным путем закономерности, вывести на этой основе законы, а потом уже из этих законов вывести другие, более широкие, и так далее, до самого верха, пока не будет установлена великая гармоническая система, соединенная неразрывными логическими связями, которую нетрудно описать в точных, то есть математических, терминах.
Рациональная переделка общества положит конец всякой духовной и интеллектуальной путанице, царству предрассудков и суеверий, слепому почитанию непроверенных догм, всем глупостям и жестокостям репрессивных режимов, которые вскормили и взрастили эту тьму разума.
Для этого нужно лишь установить главные человеческие потребности и открыть средства к их удовлетворению. Так будет создан счастливый, свободный, справедливый, добродетельный, гармоничный мир, который трогательно предсказал Кондорсе в тюремной камере 1794 г. Этот взгляд лежит в основе всей прогрессивной мысли XIX в. Он и был сердцевиной критического эмпиризма, который я впитал оксфордским студентом.
III
В конце концов я понял, что все эти идеи держатся одним и тем же платоновским идеалом, согласно которому, во-первых, на любой важный вопрос есть, как в науке, один, и только один, верный ответ, а все остальное — ошибочно; во-вторых, должен быть надежный путь к его открытию; и в-третьих, верные ответы, если их найти, должны совместиться друг с другом, образуя единое целое, потому что истина не может быть несовместимой с другой истиной. Всеобъемлющее знание такого рода и решило бы загадку мироздания. Что же до нравственности, мы могли бы установить правила совершенной жизни, выведя их из верного толкования правил, которые управляют Вселенной.
Правда, мы можем и не достичь такого совершенного знания, если мы недостаточно умны, или слишком слабы, или грешны, или испорчены. Словом, для этого найдется слишком много внутренних или внешних препятствий. Кроме того, мнения, о которых я рассказывал, сильно различались, когда речь заходила о путях, которыми надо следовать. Одни из этих путей начинались в церкви, другие — в лаборатории; одни полагались на интуицию, другие — на эксперимент, или на мистические видения, или на математические вычисления. Но даже если мы сами не можем найти правильных ответов, или, вернее, той окончательной системы, которая объемлет их все, ответы эти существуют; в противном случае сами вопросы неправильно заданы. Кому-то ответы известны; может быть, их знал Адам в раю; может быть, мы узнаем их в конце дней; наконец, если человеку не дано их знать, может быть, ангелы знают, или Сам Господь Бог. Вечные истины в принципе постижимы.
Некоторые мыслители XIX в. — скажем, Гегель и Маркс — не думали, что все так просто. Вечных истин нет, считали они. Было историческое развитие, непрерывное изменение, человеческие горизонты расширялись с каждой новой ступенькой эволюционной лестницы. История — драма во многих актах; ее двигали конфликты между силами, которые иногда назывались диалектическими, а действовали и среди идей, и среди реальностей. Конфликты оборачивались войнами, революциями, мятежами народов, классов, культур. Но после неизбежных отступлений, неудач, провалов, возвращений к варварству все равно сбудется мечта Кондорсе. У драмы будет счастливый конец.
Человеческий разум, думали они, одержал много побед, остановить его нельзя. Когда люди перестанут быть жертвами природы или своих иррациональных сообществ, когда разум победит и установится гармоническое сотрудничество, тогда и начнется подлинная история.
Если это не так, имеют ли хоть какой-то смысл сами идеи истории и прогресса? Разве мы не видим движения, пусть извилистого, от невежества к знанию, от мифических заблуждений и детских фантазий к прямому восприятию реальности, к постижению истинных целей и истинных ценностей в той же мере, что и истинных фактов? Разве может история быть лишь бесцельной последовательностью событий, вызванных смесью материальных причин и игрой случайного отбора? Разве может она быть бессмысленной сказкой, полной шума и ярости? Нет, это невозможно! Придет день, когда люди возьмут жизнь в собственные руки и перестанут быть себялюбивыми игрушками слепых, неизвестных им сил. Не так уж трудно представить такой земной рай; а раз его можно себе представить, значит, к нему можно стремиться. В этом и состояла суть этической мысли от греков до средневековых мистиков, от Возрождения до прогрессистов прошлого века. Многие и сейчас в это верят.
IV
Наконец-то я набрел на главные труды Макиавелли. Они поразили меня, и я надолго попал под их влияние. Извлек я из них не самое очевидное — не то, как достичь политической власти и как ее удерживать; не то, что правитель должен действовать силой и обманом, если он хочет вдохнуть в общество новую жизнь и защитить его от внутренних и внешних врагов; не то, наконец, какими должны быть главные качества правителей и граждан, чтобы государства процветали. Макиавелли неисторичен, он считал возможным восстановить что-то вроде Римской республики, полагая, что для этого нужен правящий класс храбрых, богатых, умных, одаренных людей, которые знали бы, как захватывать возможности и использовать их; нужны и граждане, хорошо защищенные, патриотически настроенные, гордые своим государством, воплощающие мужественные, языческие ценности. Именно так, по его мнению, Рим достиг власти и завоевал мир. Недостаток этих лисьих и львиных качеств — мудрости, жизненной силы, храбрости в борьбе — в конце концов и сокрушил Римскую империю. Упадочное государство завоевывают те смелые пришельцы, которые сохранили эти качества.
Макиавелли должен был как-то отнестись и к христианским добродетелям — смирению, терпению, устремленности к другому миру, надежде на спасение. Он понимал, что в государстве римского типа, которое ему гораздо больше нравилось, эти качества не в почете. Те, кто живет по евангельским образцам, непременно попадут под безжалостную власть людей, способных восстановить и возглавить ту республику, какую он хотел бы видеть. Макиавелли не осуждал христианские ценности, он просто видел, что две эти морали несовместимы, и не признавал всеобъемлющего критерия, который помог бы решить, какая жизнь правильнее. Никакое согласие между римским мужеством и христианской немощью для него невозможно. Решать он оставляет нам, а сам знает, что предпочел.
Читая его, я открыл идею, которая меня поразила: не все высшие ценности, которыми живет и жило человечество, совместимы друг с другом. Идея эта подорвала мои прежние убеждения, основанные на philosophia perennis[1], гласящей, что между истинными ценностями нет конфликтов, между истинными ответами на главные вопросы нет противоречий.
Потом я натолкнулся на «Scienza Nuova»[2] Джамбаттисты Вико. Тогда в Оксфорде едва о нем слышали, но один философ, Робин Колингвуд, перевел книгу Кроче и уговорил меня ее прочесть. Тут я тоже увидел нечто новое. Вико, насколько я понимаю, думал о последовательности человеческих культур. Каждое общество по-своему видит реальность, то есть тот мир, в котором оно живет, само себя, свои отношения к прошлому, к природе и к своим целям. Такое видение живет во всем, что делают, думают или чувствуют члены этого общества, — в словах, в формах языка, в образах и метафорах, с помощью которых они общаются, в формах религиозного служения, в институтах. Все это воплощает и несет в себе их образ реальности. Этот образ изменяется с каждой новой социальной структурой. У каждого общества — свои дары, ценности, способы творчества, они непереводимы; все надо понять в его собственных терминах — понять, но не всегда принять.
Наши наставники, греки гомеровской эпохи, были жестокими, грубыми, безжалостными варварами; но они создали «Илиаду» и «Одиссею», чего мы в наши просвещенные времена сделать не можем. Их великие достижения принадлежат только им. Когда образ мира меняется, исчезают особенные, только ему свойственные возможности созидания. У нас есть наши науки, наши мыслители и поэты; но не существует лестницы, по которой можно было бы взойти от античности к современности. Бессмысленно говорить, что Расин — лучше Софокла, Бах — хуже Бетховена, а, скажем, импрессионисты — вершина, которой хотели и не смогли достичь художники Флоренции. Ценности этих культур различны и не всегда совместимы. Вольтер ошибался, когда думал, что все образцы Просвещения, которые светятся во тьме, — классические Афины, ренессансная Флоренция, Франция grand sicle[3] и его собственного века — одинаковы в своих ценностях и идеалах[4]. Рима, который представлял себе Макиавелли, тоже никогда не было. Для Вико есть много цивилизаций, и у каждой свой уникальный образ (он объединил их в повторяющиеся циклы, но это сейчас неважно). Макиавелли пришел к идее двух несовместимых воззрений, а у Вико каждая из множества культур сформирована уникальными ценностями. Культуры различаются не средствами, а целями, самыми главными из целей; различаются не во всем — ведь все они человеческие, — но в самых глубоких, неустранимых основаниях, которые нельзя сочетать ни в каком финальном синтезе.
После этого я, естественно, обратился к немецкому мыслителю XVIII в. Иоганну Готфриду Гердеру. Вико думал о последовательности цивилизаций; Гердер пошел дальше и сравнил национальные культуры разных стран и эпох. По Гердеру, у каждого общества — свой центр тяжести. Если мы хотим понять скандинавские саги или библейскую поэзию, мы не должны применять к ним эстетические критерии, разработанные парижскими критиками в XVIII в. То, как люди живут, думают, чувствуют, беседуют; одежды, которые они носят, песни, которые они поют, боги, которым они поклоняются, их обычаи и привычки — вот что создает сообщества. У каждого сообщества — свой «образ жизни». В чем-то они могут напоминать друг друга, но греки отличаются от немецких лютеран, а китайцы — от тех и от других. То, к чему они стремятся, чего боятся, чему поклоняются, вряд ли хоть в чем-то сходно.
Этот взгляд назвали культурным или моральным релятивизмом. Так мой друг Арнальдо Момильяно, которым я искренне восхищаюсь, определил и Вико и Гердера. Он ошибался. Это не релятивизм. Представители нашей культуры могут с помощью воображения понять ценности, идеалы и самую жизнь другой культуры, даже отдаленной во времени или пространстве (Вико называл это entrare[5]). Они могут этих ценностей не принять, но, если их сознание достаточно открыто, они почувствуют, что полноценный человек способен жить ценностями, глубоко отличными от наших; сочтут такого человека достойным общения; поймут, наконец, что другие ценности для других людей — тоже ценности, они связаны с их жизненными целями, и, достигнув их, люди эти тоже получали радость.
«Я люблю кофе, вы любите шампанское. У нас разные вкусы. Больше сказать нечего». Вот это релятивизм. Но идея Гердера, да и Вико, в другом; я назвал бы ее плюрализмом. Есть много разных целей, к которым люди могут стремиться, оставаясь вполне разумными, полноценными людьми, способными понимать друг друга, сочувствовать друг другу и давать друг другу свет. Мы обретаем свет, читая Платона или средневековых японских авторов, хотя их миры и мировоззрения очень далеки от нашего. Конечно, если бы между нами и этими далекими личностями не было ничего общего, цивилизации были бы замкнуты в непроницаемых пузырях и мы бы вообще не могли их понять; так и считает Шпенглер. Общение между культурами, разведенными во времени и пространстве, возможно, ибо то, что делает людей людьми, едино для них и служит мостом между ними. Но у нас — наши ценности, у других — другие. Мы вправе критиковать и осуждать ценности других культур, но не должны притворяться, будто совсем не понимаем их, или видеть в них субъективные создания каких-то существ, которым нечего сказать нам, поскольку у них другая жизнь и другие вкусы.
Мир объективных ценностей существует. Речь идет о целях, к которым люди стремятся и по отношению к которым все остальное — лишь средства. Я не слеп к тому, что ценили греки. Их ценности — не мои, но я могу представить себе, что они значат. Я могу уважать их и восхищаться ими, могу даже вообразить, что стремлюсь к ним, хотя это не так, я этого не хотел бы и, вероятно, не смог бы, если бы захотел. Формы жизни различны. На свете много нравственных принципов и целй, но не бесконечно много; все они должны вписываться в человеческий кругозор, иначе они выходят за пределы человеческого. Если я найду людей, которые поклоняются деревьям не потому, что это символы плодородия, не потому, что у этих божьих созданий есть своя жизнь и тайная сила, не потому, что роща посвящена Афине, а потому, что деревья — деревянные; если я их найду и спрошу, в чем тут дело, а они ответят: «Ну, это же древесина!», я их просто не пойму. Они, конечно, люди, но я не могу с ними общаться, между нами — стена. Для меня они как бы и не люди. Я не могу назвать их ценности субъективными, если не могу представить, что значит жить их жизнью.
Ясно, что ценности могут сталкиваться, именно поэтому цивилизации несовместимы. Несовместимы могут быть культуры, и группы внутри культуры, и мы с вами. Вы верите, что правду надо говорить всегда, независимо от обстоятельств; я считаю, что правда бывает слишком обидной и разрушительной. Мы вольны обсуждать наши точки зрения, но в конце концов может оказаться, что ваши цели не совпадают с целями, которым я посвятил свою жизнь. Ценности могут сталкиваться даже в одном и том же сердце, но из этого не следует, что одни из них — верные, а другие — нет. Суровая справедливость — абсолютная ценность для многих, но она несовместима с милосердием, которое в конкретных случаях не менее ценно для тех же самых людей.
Свобода и равенство — первичные цели, к которым веками стремились люди; но абсолютная свобода для волков — это смерть для овец. Полная свобода для сильных и одаренных несовместима с тем правом на достойное существование, которое имеют слабые и менее способные. Чтобы создать свой шедевр, художник может вести такую жизнь, что его семья будет нищей и несчастной. Мы вправе осудить его и решить, что шедевром надо было пожертвовать; вправе и принять его сторону. В обоих случаях мы воплощаем ценности, которые абсолютны для многих и понятны тем, у кого есть воображение, или понимание, или сочувствие. Равенство может ограничить свободу тех, кто стремится властвовать. Свободу (а без нее нет выбора и, Значит, нет возможности остаться людьми) — да, саму свободу иногда надо ограничить, чтобы накормить голодных, одеть неодетых и приютить бездомных; чтобы не посягать на свободу других; чтобы осуществлять справедливость.
Антигона стояла перед дилеммой, для которой Софокл знал одно решение, Сартр предложил другое, а Гегель полагал возможным «сублимировать» его до более высокого уровня — слабое утешение для тех, кого такие дилеммы приводят в отчаяние. Спонтанность, прекрасное качество, несовместима со способностью к планированию, к тем приятным вычислениям (что, когда, сколько), на которых построено благосостояние. Все мы знаем страшные альтернативы недавнего прошлого. Должен ли человек противостоять ужасам тирании любой ценой, даже за счет своих родителей или детей? Надо ли пытать людей, чтобы получить сведения о предателях или преступниках?
Столкновения ценностей — самая сущность того, каковы мы и каковы другие. Если нам скажут, что такие противоречия будут разрешены в некоем совершенном мире, в котором все хорошее гармонически соединится, мы должны ответить, что наш собеседник придает иные значения словам. Мир, в котором нет конфликта между ценностями, — за пределами нашего понимания. Принципы, которые гармонично соединены в этом мире, — не те принципы, с которыми мы знакомы в повседневной жизни, они изменены каким-то неведомым способом. Но мы живем на земле, здесь нам приходится верить и действовать.
Идея совершенного мира, в котором все хорошее сосуществует, кажется мне не только недостижимой — это было бы трюизмом, — но и внутренне противоречивой. Я не знаю, что обозначает такая гармония. Некоторые блага не могут ужиться. Мы обречены на выбор, и каждый выбор может привести к непоправимым потерям. Хорошо тем, кто подчиняется дисциплине, не задавая вопросов; кто добровольно повинуется приказам духовных или светских лидеров, чье слово — неопровержимый закон; кто собственными методами пришел к ясным, твердым, не допускающим сомнений представлениям о том, что делать и кем быть. Им я могу только сказать, что они — жертвы близорукости, которую сами же и породили не для того, чтобы стать поистине людьми, а для собственного удобства.
V
Таково теоретическое возражение, на мой взгляд — убийственное, против идеи о том, что основная цель нашей деятельности — совершенное государство. Есть и еще одно препятствие — практическое, социально-психологическое. Его должны бы принять в расчет те, чья простая вера, которой так долго питалось человечество, глуха к любым философским аргументам. Да, и в жизни людей, и в жизни обществ некоторые проблемы можно решить, некоторые болезни — вылечить. Мы можем избавить людей от голода, бедности или несправедливости, можем спасти их от рабства или плена-и сотворим благо, потому что все люди, к какой бы культуре они ни принадлежали, имеют одно и то же основное представление о добре и зле. Но любое социальное исследование показывает, что всякое практическое решение создает новую ситуацию, которая рождает собственные проблемы, требования и потребности. Дети получили то, что хотели получить их родители и пращуры, — у них больше свободы, они материально благополучнее. Они живут, наконец, в более справедливом обществе; но старые болезни забыты, и дети сталкиваются с новыми проблемами, а те, даже если их можно решить, создают новые ситуации, новые задачи, и так далее. От этого не уйдешь и этого не предскажешь.
Мы не можем регулировать неизвестные последствия последствий. Марксисты говорят, что, когда борьба будет выиграна и начнется подлинная история, у новых проблем будут новые решения, которые мирно осуществит гармоничное бесклассовое общество. Исторический опыт, мне кажется, не дает оснований для такого метафизического оптимизма. Общество, все цели которого гармоничны и универсальны, видит проблемы только в средствах, а их будут решать технологическими методами. В таком обществе замолчит вся внутренняя жизнь человека, все его нравственное, духовное и эстетическое воображение. Неужели для этого нужно было убить столько людей и поработить столько стран? У утопий есть своя ценность — ничто другое не расширяет с такой чудесной силой воображаемые горизонты человеческих возможностей, — но как руководство к действию они в буквальном смысле слова фатальны. Гераклит был прав, все меняется.
Словом, я считаю, что нельзя окончательно решить все проблемы. Более того, если я прав в отношении сталкивающихся ценностей, сама мысль о таком решении внутренне противоречива. Возможность окончательного решения (даже если мы забудем тот страшный смысл, который приобрели эти слова при Гитлере) оказывается иллюзией, и очень опасной. Если кто-то полагает, что такое решение возможно, никакая цена не покажется ему слишком высокой. В самом деле, если можно сделать человечество справедливым, счастливым, творческим и гармоничным, какая цена слишком велика? Ради такой яичницы не жалко разбить сколько угодно яиц; в это верили и Ленин, и Троцкий, и Мао, и, если не ошибаюсь, Пол Пот. Раз уж я считаю, что к окончательному решению проблем моего общества ведет только один путь и я этот путь знаю, я поведу по нему караван человечества. А вы не знаете того, что знаю я, и не должны иметь свободы выбора даже в ничтожных пределах, иначе цели не достигнешь. Вы говорите, что определенные действия сделают вас счастливее, или свободнее, или дадут вам больше воздуха; но я-то знаю, что вы ошибаетесь, я знаю, что вам надо, я знаю, что вообще нужно людям. Если сопротивление основано на невежестве или злом умысле, его нужно сокрушить, и сотни тысяч погибнут ради счастья будущих миллионов. Разве для нас, обладающих знанием, мыслим другой выбор?
Одни вооруженные пророки стремятся спасти человечество, другие хотят спасти только свою расу из-за ее высоких качеств, но, что бы они ни говорили, миллионы замученных в войнах и революциях — в газовых камерах, гулагах и прочих чудовищных изобретениях, которыми запомнится наше столетие, — это цена, которую люди должны заплатить за радость будущих поколений. Если вы всерьез хотите спасти человечество, вы должны ожесточить свое сердце и не считаться с затратами.
Ответ дал более ста лет назад русский радикал Александр Герцен. В очерке «С другого берега», который был его прощанием с революциями 1848 г., он рассказал о новом способе человеческих жертвоприношений. Живых людей приносят в жертву на алтарях абстракций — нации, церкви, партии, класса, прогресса, исторических сил; все это в его время упоминалось так же часто, как и в наше. Абстракции требуют человеческой бойни, и она свершается. Вот что он пишет:
Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат «morituri te salutant»[6], только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь, (…) на то, чтобы быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку с (…) смиренной надписью «Прогресс в будущем» на флаге? (…) цель, бесконечно далекая, — не цель, а (…) уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере — заработная плата или наслаждение в труде[7].
Уверены мы в одном: жертва приносится, люди умирают, их много. Идеал, во имя которого они умерли, так и не достигнут. Яйца разбиты, привычка разбивать их растет, но яичницы не видно. Жертвы ради краткосрочных целей иногда оправданы; даже принуждение бывает необходимо, если ситуация совсем отчаянна. Но холокосты во имя далеких целей — страшная насмешка над всем, что люди любили всегда и любят сегодня.
VI
Если ошибочна вечная вера в возможность реализовать гармонию; если верны взгляды мыслителей, к которым я обращался — Макиавелли, Вико, Гердера, Герцена; если мы допустим, что великие блага могут сталкиваться друг с другом и некоторые из них не могут ужиться; если ни в принципе, ни на практике нельзя иметь все; если человеческая деятельность зависит от разных и несовместимых актов выбора; если все это так — то, как когда-то спрашивали Чернышевский и Ленин, «что делать»? Как можем мы выбирать? Чем можем мы жертвовать, и ради чего? У меня нет простого ответа. Столкновений избежать нельзя, но их можно смягчить. Можно сбалансировать требования, достигнуть компромисса. В конкретных ситуациях не каждое требование имеет одинаковую силу: столько-то свободы, например, и столько-то равенства; столько-то морального осуждения и столько-то понимания; столько-то закона в его полной силе и столько-то милосердия, еды для голодных, одежды для обездоленных, крова для бездомных. Приоритеты, хоть и не окончательные, не абсолютные, установить надо.
Первое из общественных обязательств состоит в том, чтобы избегать крайностей, которые приводят к страданиям. Без революций, войн, покушений, чрезвычайных мер в особых случаях — не обойтись. Но история учит нас, что последствия этих действий очень редко оказываются такими, каких ожидали. Нет ни гарантии, ни даже достаточно высокой вероятности того, что эти меры что-то улучшат. Мы можем пойти на риск и в частной жизни, и в политике; но надо помнить, что можем мы и ошибиться. Уверенность в подобных мерах неизменно ведет к страданию невинных, которого можно было избежать. Поэтому и приходится, скажем так, торговаться. Правила, ценности, принципы должны уступать друг другу, в каждой новой ситуации — по-новому. Утилитарные решения могут быть неверными, но чаще всего они благоприятнее крайних мер. Как правило, самое лучшее — поддерживать неустойчивое равновесие, которое предотвращает возникновение отчаянных ситуаций или неприемлемого выбора. Вот первое условие достойного общества, и к выполнению его мы всегда должны стремиться, поскольку знание наше ограничено и мы не можем до конца понять ни людей, ни сообществ. Больше всего тут нужно смирение.
Такой ответ может показаться очень плоским. Это совсем не то новое, благородное общество, за которое готовы бороться и страдать юные идеалисты. Не стоит драматизировать несовместимость ценностей. Даже в разных обществах разных времен люди более или менее согласны в том, что верно или неверно, хорошо или плохо. Но традиции, взгляды, оценки могут различаться; общие принципы могут спотыкаться о человеческие потребности. Конкретная ситуация значит почти все. Выхода нет: когда нужно решать, мы должны решать. Иногда избежать морального риска невозможно. Требовать мы можем только того, чтобы учесть все важные факторы и рассматривать наши цели как элементы тотальной конфигурации жизни, которую усилят или нарушат наши решения.
В конце концов, речь идет не о чисто субъективных суждениях. Их диктуют самые формы жизни в обществе, к которому мы принадлежим. Наши ценности, сталкиваются они или нет, мы разделяем с большей частью человечества и с большей частью его записанной истории. Существует если не универсальный набор ценностей, то их необходимый минимум, без которого общества едва ли могут жить. Мало кто сегодня станет защищать рабство или ритуальные убийства, или нацистские газовые камеры, или пытки ради удовольствия, выгоды, даже политического блага, или обязанность детей доносить на родителей (чего требовали и французская, и русская революции), или бессмысленные убийства. Компромиссам в этих делах оправдания нет. Но стремление к совершенству, на мой взгляд, приводит к кровопролитию даже в тех случаях, когда выношено самыми искренними идеалистами, самыми чистыми сердцами. Не было на свете более строгого моралиста, чем Иммануил Кант, но в минуту просветления он сказал: «Из кривых горбылей рода человеческого не сделаешь ничего прямого»[8]. Одевать людей в аккуратную униформу, соответствующую догматическим схемам, почти всегда — прямая дорога к бесчеловечности. Мы можем делать только то, что можем; но это мы должны делать, невзирая на трудности.
Социальные или политические коллизии будут всегда, конфликт позитивных ценностей делает их неизбежными. Но я верю, что их можно свести к минимуму, поддерживая трудное равновесие, которое всегда под угрозой и всегда нуждается в восстановлении. Только оно, повторяю, лежит в основе достойных обществ и нравственно приемлемых действий, иначе мы собьемся с пути. Вы скажете, такое решение мало утешает? Это совсем не похоже на героические действия, к которым призывают вдохновенные лидеры? Достаточно и того, что в нем есть хоть какая-то правда. Крупный американский философ наших дней сказал: «Нет ни малейших причин думать a priori, что правда всегда окажется интересной». Я не считаю нужным просить прощения за правду, или хотя бы за приближение к ней. Правда, сказал Толстой, «была, есть и будет красивой»[9]. Не знаю, верно ли это в этической сфере; но в эту истину хотелось бы верить столь многим, что ею не надо пренебрегать.
ЧУВСТВО РЕАЛЬНОСТИ
«The Sense of Reality» (9 Isaiah Berlin 1996
пер. Н. Лахути
I
Когда люди, как иногда бывает, проникаются отвращением ко времени, в котором живут, а к какому-то периоду в прошлом — безоглядной любовью и восхищением, и становится очевидным, что они, будь у них возможность выбора, предпочли бы жить тогда, а не теперь; когда, вслед за этим, они стремятся ввести в свою жизнь обычаи и порядки из этого идеализированного прошлого, за отсутствие или порчу которых критикуют настоящее, мы склонны обвинять их в ностальгическом «эскапизме», недостатке реализма, романтической тяге к древностям. Мы отмахиваемся от их попыток «обратить время вспять», «не считаться с движущими силами истории» или просто «с фактами», попыток, в лучшем случае трогательных и детских, в худшем — «ретроградных» или «фанатичных» и, хотя в конечном счете обреченных на неудачу, способных создать ненужные преграды на пути прогресса в настоящем и ближайшем будущем.
Обвинения эти легко возникают и, несомненно, находят отклик. Они связаны с такими понятиями, как «логика фактов» или «ход истории», которые, подобно законам природы (с каковыми их частично отождествляют), мыслятся как в некотором смысле «неумолимые», идущие своим путем, чего бы люди ни желали и о чем бы ни молились; как необратимый процесс, к которому индивидуумы должны приспосабливаться, поскольку погибнут, если будут им пренебрегать; которые, как Судьбы у Сенеки, «ducunt volentem… nolentem trahunt»[10]. И все же такой образ мыслей предполагает, по всей видимости, что во вселенной есть механизм, который те, кто мыслит такими понятиями, не обязательно признают, а, если они изучают не столько метафизику, сколько историю, стремятся оспорить с помощью отрицательных примеров, извлеченных из собственного и чужого опыта. Тем не менее даже те, кто старается опровергнуть такой образ мыслей, обнаруживают, что не могут совсем отказаться от обсуждаемых идей, потому что эти идеи, видимо, соотносятся с чем-то в их собственных воззрениях, хоть они и не верят в машинерию детерминизма, считающуюся источником таких идей.
Позвольте все это немного прояснить. Каждый, без сомнения, верит, что существуют факторы, по большей части или полностью не подвластные человеку. Когда мы описываем ту или иную схему как неосуществимую или утопическую, мы часто имеем в виду, что ее невозможно реализовать из-за таких факторов или процессов. Они могут быть самыми разными; скажем, есть области во Вселенной, на которые мы не можем воздействовать, — например, Солнечная система или вообще сфера, с которой имеет дело астрономия; там мы не в силах изменить ни состояние объектов, о которых идет речь, ни законы, которым они подчиняются. Что касается остального физического мира, которым занимаются естественные науки, то мы полагаем, что законы, управляющие ими, мы изменить не можем, но претендуем на то, чтобы до определенной степени влиять на положение вещей и людей, которые этим законам подчиняются. Некоторые считают, что это влияние тоже подчиняется законам: что мы сами полностью обусловлены нашим прошлым, что наше поведение в принципе можно исчислить и что поэтому иллюзорна наша «свобода» вмешиваться в естественные процессы. Другие целиком или частично отрицают это, но сейчас это для нас неважно, поскольку обе стороны готовы допустить, что обширная часть нашей Вселенной — особенно ее неодушевленная часть — есть то, что есть, и существует так, как существует, хотим мы этого или нет.
Когда мы исследуем мир сознательных существ, мы, безусловно, думаем, что некоторые его части управляются «необходимостью». Начнем с того, что люди взаимодействуют с природой; их собственные тела — с тем, что вне их. Предполагается, что у человека есть основные потребности: в пище, крове, минимальных средствах для поддержания жизни, возможно — в определенных видах удовольствий, самовыражения, общения. На все это воздействуют такие сравнительно устойчивые явления, как климат, географическая формация и продукты естественной среды, принимающие форму экономических, социальных и религиозных институтов, и т. д., причем каждый из них представляет собой совокупный эффект физических, биологических, психологических, географических и прочих факторов, в котором можно обнаружить определенные закономерности, а уж с их помощью — разглядеть в жизни индивидуумов и обществ циклические модели того рода, о которых писали Платон или Полибий, или непериодические, как в священных книгах иудеев, христиан и, может быть, пифагорейцев и орфиков. Такие модели и цепочки существования мы находим в восточных религиях и философиях, а в Новое время — в космологиях Вико, Гегеля, Конта, Бокля, Маркса, Парето и еще довольно многих современных философов истории, психологов и антропологов. Они склонны считать, что человеческие институты — не только следствие осознанных целей и желаний. Оставляя место для таких осознанных целей у тех, кто основывает эти институты, или тех, кто ими пользуется и в них участвует, они подчеркивают, что и у отдельных людей, и у целых групп есть неосознанные или полуосознанные побуждения. Более того, непрестанно сталкиваются несогласованные цели разных людей, каждый из которых действует так, а не иначе, и по понятным, ясно сформулированным мотивам, и по причинам, мало известным и ему самому, и другим, а в результате получается то, к чему никто не стремился, в свою очередь, обусловливая характеры и действия. Если мы примем теперь во внимание, что от сознательных человеческих установок зависит далеко не все: науки о неживой природе не берут в расчет человеческие проблемы; и такие гуманитарные науки, как психология и социология, предполагают, что основные реакции и закономерности поведения, общественного и индивидуального, вряд ли меняются по приказу, — если мы примем все это во внимание, возникает образ вселенной, поведение которой в принципе можно по большей части просчитать. Естественно, мы склонны, подпав под его власть, решить, что история необратима и проходит через неизбежные стадии, а стадии эти, в идеальном случае, можно, по меньшей мере, описать как примеры всеобщности законов, суммирующих природные закономерности, с чьей помощью мы представляем себе и вещи и людей. Жизнь в XIV столетии была такой, какой была, потому, что такого «этапа» достигло взаимодействие человеческих и не-человеческих факторов. Его институты вызваны к жизни или сохранены людскими потребностями, частью сознательными, а частью неведомыми, и поскольку частная и общественная жизнь была тогда именно такой, XV и XVI века могли быть только тем, чем они были, и никак не могли походить, скажем, на III, или IX, или XIII столетия. Мы можем не знать ни законов, управляющих эволюцией общества, ни тех факторов, что воздействуют на жизнь индивидуума и жизнь «социального муравейника», к которому он принадлежит, но твердо верим, что такие законы и факторы существуют. Поймем мы это, если спросим себя, думаем ли мы, что история что-нибудь объясняет; что XV век как-то объясняется XIV, другими словами — что если мы уловим исторические связи, то сможем понять, почему XV век такой, а не иной. Уловив это, мы бы поняли, почему нелепо предполагать, что XV столетие могло точно воспроизвести XIII, словно XIV века и не было; а отсюда, кажется, и следует тот набор идей, с которого мы начали. Есть схема, и у нее есть направленность; она не всегда «прогрессивна», то есть не обязательно верить, что мы последовательно приближаемся к некоей желаемой «цели», как бы мы ее ни определяли; но следуем мы в определенном и необратимом направлении. Ностальгия по каким-то прошедшим этапам есть ео ipso[11] утопия; ведь нельзя просить, чтобы изменилась связь причин и следствий. Мы можем восхищаться прошлым, но, пытаясь воспроизвести его, не учитываем этой связи. Дуб не может снова стать желудем; старый человек не может не прожить того, что прожил, и в буквальном смысле стать молодым, обретя тело, сердце и ум юноши. Романтическая тяга к прошлым эпохам фактически означает, что мы хотим отменить неумолимую логику событий. Если бы можно было воспроизвести условия прошлого, причинная связь была бы нарушена; а поскольку мы непременно мыслим в ее понятиях, психологически это и невозможно, и неразумно.
Нам возразят, что здесь вполне достаточно слова «анахронизм». Называя кого-то или что-то анахронизмом, мы говорим, что он (оно) не соответствует общему стилю эпохи. Нас нетрудно убедить в некоторой ущербности историка, полагающего, что Ришелье мог бы сделать точно то же самое в 1950-х годах, или что Шекспир мог бы написать свои пьесы в Древнем Риме или Внешней Монголии. Это ощущение уместности, ощущение того, что могло или не могло бы случиться, подразумевает веру в необратимый процесс, в котором все принадлежит своей эпохе, а в неверном контексте оказывается «неуместным» или «несвоевременным».
Пока все в порядке. Мы уверены всего лишь в том, что существуют некоторые критерии реальности, что у нас есть способы отличить реальное от иллюзорного, горные вершины — от облаков, пальмы и источники — от миражей в пустыне, особенности эпохи или культуры — от фантастических реконструкций, возможности, осуществимые в данное время-от возможностей, осуществимых, вероятно, только в другое время и в другом месте. Именно из таких принципов исходят различные теоретики истории. Если спросить, почему Шекспир не написал бы «Гамлета» в Древнем Риме, гегельянцы заговорили бы о греко-римском духе, с которым описанные Шекспиром мысли, чувства и слова несовместимы; марксисты сослались бы на то, что «производительные силы» и «производственные отношения», как им и положено, создали культурную надстройку, в которой Вергилий появиться мог, а Шекспир — нет; Монтескье сказал бы о географии, климате, «доминирующем духе» различных социальных систем, Шатобриан — о влиянии христианства, Гобино — о расе, Гердер — о духе народном, Тэн — о «расе, среде и моменте», Шпенглер — о самодостаточной «морфологии» взаимоисключающих культур и цивилизаций, и так далее. Если ты утопист, если ты совершаешь анахронизмы, бежишь от реальности, не понимаешь истории, или жизни, или мира, ты не уловишь конкретного комплекса законов и формул, которые каждая школа считает ключом к пониманию того, почему все должно произойти именно в таком порядке. Все эти школы объединяет вера в то, что существует такой порядок и ключ к нему, план, чертеж, карта. Те, кто понимает это, мудры, остальные блуждают во мраке.
Но есть тут что-то странное, и в теории, и на практике. Ни одна попытка подобрать «ключ» к истории пока не удалась. Несомненно, много важного о прошлом выяснилось благодаря вниманию к тому, чем раньше пренебрегали. До Монтескье и Вико не замечали, как важны обычаи и институты, язык, грамматика, мифология, законодательные системы; как окружающая среда и другие неявно действующие факторы объясняют поведение людей, и каким, по сути, был мир для людей, сравнительно удаленных от нас во времени и пространстве, что они чувствовали и говорили, почему и каким образом, как долго и с каким результатом. Маркс учил нас обращать больше внимания на то, как влияет на человека его экономическое и социальное положение; Гердер и Гегель — на то, как связаны различные культурные феномены и как развиваются институции; Дюркгейм — на неосознаваемые социальные модели; Фрейд — на важность иррациональных и бессознательных факторов в индивидуальном опыте, Сорель и Юнг — на связь иррациональных мифов и коллективных эмоциональных реакций с поведением сообществ. Мы многое узнали, наше зрение изменилось, мы видим людей и сообщества с новых точек зрения, в другом свете. Открытия, которые к этому привели, — это подлинно открытия, преобразившие науку истории.
Но «ключ» все не дается в руки. Мы не можем, как в астрономии или геологии, имея начальные условия, уверенно реконструировать прошлое или просчитать будущее культуры, общества или класса, индивидуума или группы. Исключение составляют случаи, столь редкие и аномальные, имеющие такие пробелы, использующие столько гипотез ad hoc и эпициклов, что проще и плодотворней исследовать их напрямую. Если мы спросим себя, что на самом деле мы можем сказать о данном периоде в культуре или данной модели человеческих действий — войне, революции, возрождении искусства или науки, — исходя из знаний хотя бы о том, что за этим последовало или этому предшествовало, мы, несомненно, должны будем ответить: почти ничего. Ни один историк, как бы ни был он продвинут в социологии или психологии или какой-нибудь метафизической теории, не станет писать историю в такой манере. Попытку Гегеля, решительного в своих антиэмпирических предубеждениях, даже его последователи считали ошибочной; когда Шпенглер убеждал нас, что улицы греческого города были прямыми и пересекались под прямым углом из-за геометрического духа греков, он писал ерунду, и это нетрудно показать. Теоретики истории полагали, несомненно, что снабжают историков крыльями, которые позволяют им покрывать огромные территории намного быстрее, чем пеший собиратель фактов; но, хотя крылья у нас есть уже больше столетия, никто покуда не полетел. Как заметил Анри Пуанкаре в похожем случае, те, кто пытался, пришли к печальному концу. Провалились все попытки заменить машинами медленный ручной труд историков и антиквариев; мы все еще зависим от тех, кто проводит свою жизнь, кропотливо наращивая знания, послушно следуя за свидетельствами, даже если они совсем запутанны и бессвязны. А крылья и механизмы собирают пыль на музейных полках, являя собой пример неоправданных амбиций и праздного воображения.
Великие созидатели систем и выразили отношение людей к миру, и повлияли на то, в каком свете его видят. Метафизические, религиозные, научные системы изменили расстановку акцентов, ощущение того, что важно и значимо, а что можно счесть незначительным, незначимым и отжившим. Они глубоко повлияли на человеческие концепции и категории, люди по-другому видят, чувствуют, понимают мир, смотрят на него через другие очки. Но эти созидатели, вопреки своим заявлениям, не развили науку, не нашли новых фактов, не увеличили суммы знаний, не обнаружили новых событий. Мы верим, что события, личности, вещи принадлежат к тому, к чему принадлежат, мы чувствуем утопию и анахронизм. Но вера в специфические законы истории, из которых можно составить науку, не слишком тверда даже среди меньшинства, которое занимается подобными вопросами (если судить по их поведению как ученых и как людей). Следовательно, вряд ли мы не верим, что можно «вернуться в прошлое» потому, что боимся противоречить какому-нибудь известному закону истории. Мы совсем не уверены в существовании таких законов, но остро ощущаем всю нелепость романтических попыток вернуть былую славу. Значит, одно от другого зависеть не может. Что же тогда составляет наши представления о неотвратимой «поступи истории»? Почему глупо сопротивляться тому, что мы зовем непреодолимым?
Под властью, да и под грузом, верных соображений о пределах человеческой свободы — о барьерах, поставленных почти или совсем не изменяемыми закономерностями в природе, в нашем теле и разуме, — многие мыслители XVIII в., а за ними и просвещенные люди в прошлом столетии и, до некоторой степени, в нашем, считали, что возможна эмпирическая наука истории, которая, быть может, никогда не станет достаточно точной, чтобы предсказывать или точно воссоздавать конкретные ситуации, но, имея дело с большими числами, сопоставляя богатые статистические данные, укажет общее направление, скажем, социального или технического развития и позволит нам отвергнуть некоторые революционные и реформистские планы, ибо те анахроничны и потому утопичны, то есть не соответствуют «объективному» ходу социального развития. Если кто-то в XIX в. всерьез думал, что можно воскресить формы жизни конца XV столетия, никто бы не обсуждал, нужно это или нет. Достаточно было сказать, что Ренессанс, Реформация, индустриальная революция уже состоялись, что фабрики нельзя демонтировать, а массовое производство не вернется к маленьким мастерским, как будто открытия и изобретения не изменили нашу жизнь; что знания и цивилизация, средства производства и распределения не стоят на месте, и, как бы все дальше ни пошло, перенаправить процесс, неподконтрольный, словно законы природы, человеку не под силу. Люди думали по-разному о том, каковы же истинные законы этого процесса, но все были согласны, что они существуют, а потому нелепо изменять их или вести себя так, словно их нет. Такие попытки, сказали бы они, — детское стремление заменить науку волшебной сказкой, в которой возможно все.
Да, великие люди, добившиеся торжества новых научных позиций, — антиклерикальные философы и ученые конца XVII–XVIII столетий, — все сильно упрощали. Они, очевидно, думали, что людей надо исследовать как материальные объекты, а жизнь их и мысль можно вывести из механических законов, управляющих действиями их тел. XIX столетие ощущало, что взгляды эти — слишком грубые; немецкие метафизики считали их «механистичными», марксисты — «вульгарно материалистическими», дарвинисты и позитивисты — не-эволюционными и недостаточно «органичными». Механические законы, возможно, не изменяются на протяжении всей известной истории человечества — химические, физические, биологические, физиологические цепи причин и следствий, функциональные (или статистические) взаимосвязи, в зависимости от того, какова основная категория соответствующей науки. Но в истории были не только краткие повторяющиеся циклы, было и развитие; возникла потребность в принципе, который объяснил бы непрерывное изменение, а не «статичное» различие. Мыслителей XVIII века ослепила механистическая модель Ньютона, которая объясняла царство природы, но не истории. Чего-то не хватало, чтобы открыть и законы истории — ведь, например, биология отличается от химии не просто областью приложения, ее законы принципиально иные; так и история (для Гегеля — эволюция духа, для Сен-Симона или Маркса — развитие социальных отношений, для Шпенглера или Тойнби, последних голосов XIX столетия, — развитие культур, более или менее выделяемых из потока жизни) подчиняется собственным законам. Они учитывают особое поведение наций, классов, социальных групп и людей, к ним принадлежащих, не сводя его и даже не пытаясь свести к поведению предметов в пространстве, что, справедливо или нет, стремились сделать все механистические теории XVIII в.
Понять, как жить и действовать в частной или общественной жизни, значило постичь эти законы и использовать их в своих целях. Гегельянцы считали, что тут нужна своего рода рациональная интуиция; марксисты, контисты и дарвинисты предпочитали ей научные выкладки, Шеллинг и его романтические последователи — «виталистическое» и «мифопоэтическое» прозрение, озарение художника; и так далее. Все эти школы полагали, что можно установить, куда и как движется управляемое законами человеческое общество; что черту, отделяющую науку от утопии, эффективность от неэффективности в любой сфере жизни, можно определить с помощью разума и наблюдения, а там — провести более или менее точно — словом, что есть часы, которые идут по вполне познаваемым правилам, и переставить их назад невозможно.
События XX в. сотрясли эти концепции до самого основания. Новые преступные лидеры — Ленин, Сталин, Гитлер — сломали или исказили до неузнаваемости понятия, идеи и формы жизни, которые считались неотделимыми от конкретной стадии исторической эволюции человечества, «органически» присущими ей. Несомненно, действовали они во имя своих исторических или псевдоисторических теорий, коммунисты — во имя диалектического материализма, Гитлер — во имя расового превосходства; но достигли того, что считалось недостижимым, вопреки прогрессу, нарушая неумолимые законы человеческой истории. Стало ясно, что люди энергичные и безжалостные способны сконцентрировать достаточно власти, чтобы изменить свой мир куда радикальней, чем это полагали возможным. Если кто-нибудь искренне отвергнет представления о морали, политике и законах, казалось бы, столь же устойчивые, столь же присущие их исторической фазе, как и материальные факторы, и если, сверх того, он решится убить миллионы людей, не считаясь с тем, легко ли это и одобрит ли его большинство современников, то он осуществит перемены большие, чем допускает «закон». Люди и их учреждения оказались гораздо более податливыми, гораздо менее стойкими, законы гораздо более гибкими, чем нас учили думать. Теперь заговорили о намеренном возвращении к варварству, а это, согласно недавним теориям, не только дурно, но и практически невозможно.
Истине этой сопротивлялись как только могли. Когда в России режим без колебаний истребил многие достижения западной цивилизации — и в искусстве, и, до некоторой степени, в науке, и, несомненно, в политике и морали — на том основании, что все они связаны с идеологией меньшинства, приговоренного историей, истребление это представили не как движение назад, но как революционный скачок этой самой цивилизации в прежнем направлении (в отличие от Великой французской революции), хотя на деле направление сменилось едва ли не полностью. Этого нельзя было признать открыто, потому что доктрины, во имя которых совершалась революция (и для разоблачения и дискредитации которых, по иронии судьбы, революция столько сделала), были слишком глубоко укоренены. Привычные знаки, по которым радикал узнавал радикала, все еще воспевались, хотя и неискренне. Гитлер, лучше понимая, что делает, прямо сказал, что хочет вернуться в далекое прошлое, отменив Просвещение и 1789 год. План его сочли мечтой безумца, садистской фантазией, которую невозможно осуществить в XX в. Соответственно, ее не приняли в расчет ни либералы, ни консерваторы, ни марксисты — но кто теперь скажет, что он потерпел полную неудачу? Он правил всего лишь 12 лет, однако успел преобразовать мировоззрение и жизнь своих подданных больше, чем мог бы ожидать самый необузданный историк, политический мыслитель Западной (и Восточной) Европы. В конце концов он проиграл, но ему так мало не хватило до победы, что он мог и победить, и последствия его победы свели бы к бессмыслице доктрины, согласно которым его восхождение и триумф очевидно невозможны.
На Квебекской конференции 1944 г. Генри Моргентау, американский министр финансов, предложил план, по которому германскую промышленность надо демонтировать и вернуть страну в прошлое. Едва ли этот план могли принять всерьез, хотя говорят, — не знаю, правда ли это, — что Рузвельт какое-то время к нему склонялся. И все же те, кто был в ужасе от этого плана, признавали, что выполнить его можно, хотя идея поразила бы большинство историков, философов, государственных деятелей, вообще разумных людей в конце XIX века, скажем, в любое время до 1914 г., как совершенно утопическая. Ленин, Гитлер, Сталин и их меньшие последователи по всему миру — скорее своими действиями, чем принципами — продемонстрировали ту истину, ужасную для одних, утешительную для других, что люди куда пластичней, чем думали, и при наличии достаточной воли, фанатизма, решительности (а главное, благоприятного стечения обстоятельств) можно изменить почти все.
Перила, на которые учили нас опираться созидатели систем, не выдержали. Методы современной цивилизации не гарантируют от впадения в прошлое или преступных вылазок в непредсказуемом направлении. Мало того, они оказались самым эффективным оружием в руках тех, кто хочет изменить людей по своему произвольному образцу, играя на иррациональных импульсах и не считаясь с основами цивилизованной жизни. Вопрос — скорее нравственный, чем психологический, — в том, где революционеры готовы остановиться; сопротивление обычаев, традиций, «необратимого» технического прогресса не выдерживает частых и решительных атак. Пытались доказать, что сами эти атаки соответствуют определенной схеме; что, нападают ли слева или справа, продвижение тоталитаризма так же неизбежно, как, по былым представлениям, прогресс личной свободы. Но этим мыслям недоставало старой благородной уверенности пророков и провидцев XIX столетия, думавших, что они наконец раз и навсегда решили загадку истории. Слишком ясно, что на самом деле они нерешительно вглядывались в хрустальный шар, который внезапно покрылся туманом неизвестности после того, как два столетия свет науки вроде бы пронизывал тьму исторического невежества. Теперь это снова движение теней, неопределенное и призрачное, которое можно описать лишь приблизительно, с помощью вдохновенных догадок и минутных выводов из местных явлений. Конечно, под влиянием слишком многих непознанных, и, скорее всего, непознаваемых, факторов движение это меняется. Оборотной стороной оказалась, разумеется, возросшая вера в эффективность личной инициативы. Думать, что каждая ситуация менее стабильна, чем полагали в сравнительно спокойные времена, приятно тем, для кого научная и детерминистская картина мира или гегельянская теология слишком ограниченны и сухи, слишком удушливы, сулят слишком мало нового, не дают проявиться революционной энергии, не приносят острых ощущений. Пугает она тех, кому нужны порядок, спокойствие, надежные ценности, моральная и физическая безопасность, мир, в котором можно исчислить границы ошибки, познать пределы изменений, а катаклизмы бывают только природные, да и те мы сумеем предсказать, когда разовьется наука. Социальный мир, несомненно, оказался беспокойнее, он более насыщен неизвестными опасностями, чем раньше; зато одаренным людям куда легче продвинуться, если они достаточно наглы, сильны и беспощадны.
Почему же при таких обстоятельствах мы не могли бы воспроизвести обстановку, скажем, XIV столетия, если бы захотели? Да, не так легко разрушить устроение ХХ века и заменить его чем-нибудь совсем другим; нелегко, но ведь не совсем немыслимо! Если Гитлер, если Сталин смогли изменить свои общества и так повлиять на мир за столь короткое время; если Германию могли превратить в «пастораль»; если правду говорят те, кто предупреждает, сколь просто то или иное разрушительное оружие может уничтожить человеческую цивилизацию, сколь непрочно все ее основание, — то, конечно, для творческих способностей есть такой же простор, как для разрушительных. Если все не так прочно, как казалось, не теряют ли силу такие понятия, как «анахронизм» или «логика фактов»? Если мы можем при благоприятных обстоятельствах действовать свободней, чем раньше думали, что именно отделяет утопию от реалистичных планов? Если мы верим, что жизнь в XIV веке лучше, чем в ХХ, то, если мы достаточно тверды и обеспечены материальными ресурсами, если нас самих достаточно много и мы без колебаний сожжем все препятствия, почему нам не «вернуться в прошлое»? Законы природы не помешают, они не изменились за шесть веков. Что же тогда нас останавливает, что препятствует фанатичным любителям средневековья делать все по-своему? Почему-то даже самые крайние из них едва ли верят, что они смогут буквально воспроизвести какой-либо золотой век — Добрую Англию, Старый Юг, или мир le vert galant[12], — в том же смысле, в каком, по вере коммунистических или фашистских фанатиков, те смогли провести мир через трансформацию не менее бурную, отклонив его с пути, по меньшей мере, на острый угол.
Попробуем представить, что повлечет за собой такое возвращение в прошлое. Предположим, что человек решил восстановить обстановку своего любимого времени и места, воссоздать их как можно точнее. Что он сделает? Начнет он с того что познакомится как можно подробнее с той жизнью, которую хочет восстановить. Конечно, он должен что-то знать о ней, чтобы ее полюбить. Реальны его знания или нет — сейчас неважно. Примем, что он не просто сентиментальный энтузиаст, но глубокий знаток истории и социальных наук; тогда он знает, что недостаточно носить определенную одежду, есть определенную еду, переделать общественную жизнь по определенному образцу или иметь определенные религиозные верования. Ничего не выйдет, если он лишь сыграет роль, как актер на сцене, если экономический, социальный, языковой, а то и географический и экологический базис этой жизни не будет таким, чтобы его идеальное общество стало возможным, более того — естественным. Он решительно приступит к делу (будем считать его если не всемогущим, то полностью контролирующим мощные материальные ресурсы и имеющим дело с особенно впечатлительными и податливыми людьми), начнет менять все естественные и искусственные условия. Если он достаточно фанатичен и изолирует свое общество от контактов с внешним миром (или, иначе, если его эксперимент охватит весь мир), он может, по меньшей мере — в теории, до некоторой степени преуспеть. Человеческую жизнь можно радикально изменить, людей — перевоспитать, переучить, приспособить и перевернуть вверх тормашками; вот главный урок наших бурных времен. Кроме материальных ресурсов и выдающихся способностей он должен иметь удивительные познания об эпохе, которую он стремится воспроизвести, о причинах и факторах, которые сделали ее именно такой. Предположим, что и это у него есть; что он понимает Лондон XIV в. или Флоренцию XV, как никто еще не понимал. Он знает эти города лучше, чем даже их тогдашние обитатели, ибо те слишком многое воспринимали как данность, слишком многое казалось им привычным, нормальным, и они не могли бы, при любой склонности к рефлексии, анализу и критике, обратить внимание на климат, на совокупность привычек, мыслей, чувств так, как внешний наблюдатель, способный сравнивать все это со своим временем. Тем не менее, сколь искусна, доскональна, тщательна такая реконструкция ни была бы, она не достигнет своей основной цели — буквально воссоздать прошлое. Виной тому самые очевидные причины. Да, мы можем ошибаться, ведь на золотой век мы смотрим из будущего и видим его не так, как лондонцы в XIV или флорентийцы в XV видели себя и других. Если создатель такого мира и лишен возможности посмотреть на вещи с двух точек зрения сразу, он мог бы, искусно и сознательно, используя методы, описанные Хаксли и Оруэллом, хотя бы изменить точку зрения у других. Словом, дело не в практических трудностях столь эксцентрической схемы; их, по крайней мере — в теории, можно преодолеть. И все-таки, как бы победно мы с ними ни справились, результат всегда будет до странности неестественным — искусной подделкой, синтетической древностью на современной основе.
Очевидно, что, пытаясь приобрести знания о мире, внешнем или внутреннем, физическом или психическом, мы неизбежно замечаем и описываем лишь отдельные его черты — те, которые явственней прочих и привлекают к себе внимание, ибо мы особенно в них заинтересованы, практически или теоретически; те, благодаря которым люди друг с другом общаются; те, которые можно неверно понять или описать, но знать в определенной степени нужно, ибо без этого мы не сможем действовать даже себе на пользу; интересные или неинтересные объекты действий, мыслей, чувств или созерцания. Мы ощущаем, что знаем все больше, по мере того как открываем неизвестные факты и связи, особенно те, которые важны для наших главных целей — выживания и всех средств для него, счастья, удовлетворения множества разнообразных и противоречащих друг другу потребностей, ради которых люди делают то, что делают, и становятся такими, а не другими.
Из таких исследований выпадает все, что слишком очевидно. Если мы антропологи и описываем человеческие обычаи или верования, мы заметим и опишем то, чем другие племена отличаются от нас или в чем они, против ожидания, сходны с нами. Мы не фиксируем, например, что аборигены Полинезии предпочитают тепло морозу или не любят голода или физической боли. Это само собой разумеется; если аборигены принадлежат к человеческому роду, то для них все это так же верно, как и для нас и всех других людей, о которых мы слышали. Мы не сообщаем, что головы у них объемны и что перед ними и за ними существует какое-то пространство, — все это вытекает из самих определений и должно быть принято как данность.
Когда задумываешься над тем, как много фактов, обычаев, убеждений мы принимаем как данность, когда говорим или думаем о чем бы то ни было, из скольких мнений — этических, политических, социальных, личных — складывается мировоззрение одного-единственного человека, пусть самого незамысловатого и не склонного к рефлексии, в любой заданной среде, мы начинаем осознавать, сколь малую часть всей этой совокупности способны вместить наши науки — не только естественные, которые имеют дело с обобщениями на высоком уровне абстракции, но и гуманитарные, «импрессионистские» исследования, история, социология, интроспективная психология, методы романистов, мемуаристов, исследующие человеческую жизнь со всевозможных точек зрения. Тут нечему удивляться и не о чем сожалеть: если бы мы осознавали все, что мы в принципе можем знать, мы очень быстро лишились бы рассудка. Для самого примитивного наблюдения или размышления нужно, чтобы некоторые устойчивые навыки, целая система мыслей, лиц, идей, верований, установок разумелись сами собой, находились вне критики, не подлежали анализу. Наш язык, да и любая система символов, посредством которой мы мыслим, пронизаны этими основными установками. Мы не способны, даже в принципе, перечислить все, во что мы верим, поскольку слова или символы, при помощи которых мы делаем это, воплощают и выражают определенные установки, которые ex hypothese[13] в них «инкапсулированы» и не могут быть легко описаны с их помощью. Мы можем использовать один набор символов для того, чтобы обнаружить те допущения, которые лежат в основе другого, а хотя это так мучительно, трудно, ответственно, что очень немногие, особенно тонкие, глубокие, серьезные, проницательные, отважные, трезвые мыслители смогли это хоть как-то осуществить; но не можем исследовать всю совокупность нашей символики, не используя при этом никаких символов. Нет Архимедовой точки, на которую мы могли бы встать; нет наблюдательного пункта, с которого мы могли бы обозревать и анализировать все, что принимаем как данность, потому что мы ведем себя так, как будто мы это принимаем. Тут нечего и думать, это заведомо нелепо.
Глубина мыслителей — профессиональных философов, романистов или просто даровитых людей — в том и заключается, что они способны проникнуть в одно из главных допущений, запечатленных в какой-нибудь распространенной установке, выделить его и задаться вопросом: как было бы, если бы его не было? Когда затронут один из нервов, благодаря которым мы чувствуем так, а не иначе, мы ощущаем удар тока, а он сообщает нам, что состоялось подлинное прозрение. В этот неповторимый, мгновенно распознаваемый, поразительный миг мы ощущаем хотя бы рядом тот особый, очень редкий дар, которым наделены те, кто помогает нам осознать наиболее вездесущие и наименее наблюдаемые категории, лежащие ближе всего к нам и по этой самой причине ускользающие от описания, как бы мы ни напрягали чувства и любознательность, как бы ни старались зарегистрировать все, что нам известно.
Любой узнает то свойство, о котором я говорю. Ньютон занялся тем, что долго, привлекало внимание философов и ученых, и предложил решения проблем, известных своей сложностью, отмеченные простотой и полнотой, столь свойственными его гению. Но результаты взволновали разве что специалистов, других физиков или космологов. Он, без сомнения, изменил многие взгляды людей, но ничто из сказанного им не коснулось непосредственно их сокровенных мыслей и чувств. Паскаль поставил эти категории под сомнение, коснулся тех полусознательных, или совсем бессознательных, навыков мышления, убеждений, установок, в которых внутренняя жизнь, основные компоненты их собственных миров являли себя людям его времени. Он сделал великие открытия в математике, но не за это его мысль считают исключительно глубокой; в его «Penses» нет формальных открытий, нет ответов, там даже не сформулированы ясно проблемы и не сказано, как их решать. И все-таки Локка, который все это делал и был очень влиятельным, не считали особенно глубоким, несмотря на его оригинальность, на универсальность и на то, что он столько сделал в философии и политике, тогда как Паскаль оставил одни отрывки. То же самое и с Кантом. Он вывел на свет исключительно всепроникающие, исключительно фундаментальные категории — пространство, время, число, вещность, свободу, нравственную личность; и хотя, кроме того, он был систематичным, а часто — педантичным философом, неудобочитаемым, малопонятным логиком, рутинным метафизиком, моралистом профессорского склада, его при жизни признали не просто гениальным человеком, но одним из немногочисленных подлинно глубоких, а значит, революционных мыслителей в истории человечества, который не просто обсуждал то, что обсуждают другие, не просто видел то, что другие описывают, и не просто отвечал на то, о чем обычно спрашивают, но проникал сквозь толщу предположений и допущений, которые сам язык воплощает в навыках мышления, базовых системах, в рамках которых мы мыслим и действуем, и затронул их. Ничто не сравнится с ощущением, что тебе открывают свойства самых сокровенных орудий, посредством которых ты думаешь и чувствуешь, — не задач, решения которых ты ищешь, даже не решений, но самых глубоких понятий, самых укорененных категорий, которыми, а не о которых, ты думаешь. Тебе являют пути, которыми идет твой опыт, а не природу этого опыта, каким бы замечательным и поучительным ни был бы его анализ.
Казалось бы, ясно, что нам легче всего наблюдать и описывать обстановку внешнего мира — деревья, скалы, дома, столы, других людей. Те, кто склонен вглядываться в себя, могут чутко и точно описывать свои чувства и мысли; те, чей разум острее и аналитичней, могут как-то выделить и описать основные категории, в рамках которых мы мыслим, — различия между математическим и историческим мышлением, или между понятием вещи и личности, или между субъектом и объектом, или между действием и ощущениями. Категории, связанные с формальными дисциплинами, имеющими относительно ясные правила, — физикой, математикой, грамматикой, языком дипломатов, — исследовать довольно легко. Те, что связаны с менее членораздельной деятельностью — с музыкой, поэзией, прозой, живописью, ежедневным общением людей и «обыденной» картиной мира, — по очевидным причинам, поддаются труднее. Мы можем строить науки, допуская определенные инварианты; мы предполагаем, что поведение камней, травы, дерева, бабочки не настолько отличалось во тьме прошлого, чтобы свести на нет гипотезы сегодняшней химии, геологии, физики, ботаники или зоологии. Если бы мы не были убеждены, что люди достаточно подобны друг другу в основных и доступных обобщению аспектах на протяжении достаточно длинных отрезков времени, мы не могли бы доверять тем обобщениям, которые, сознательно или нет, возникают не только в таких науках, как социология, психология и антропология, но и в истории, в искусстве романиста, в политической теории и в любых формах социального наблюдения.
Некоторые из этих обобщений лежат слишком близко к нам, они слишком самоочевидны, чтобы кто-то мог вынести их на свет, кроме дерзких, оригинальных и независимых гениев. Паскаль и Достоевский, Пруст, Блаженный Августин смогли, погружаясь на дно моря, увидеть их и описать. Некоторые из этих категорий прилагаются к человечеству достаточно давно, чтобы считаться универсальными; некоторые изменяются от эпохи к эпохе, от культуры к культуре и разнятся до определенной степени в разное время и в разных обстоятельствах. Если отмести небольшие различия, и заняться только очень большими величинами, можно сформулировать законы, применимые буквально только к идеальным объектам. Связь их с реальным человеком или предметом не совсем ясна, ее уловит только что специалист, который занимается соответствующей проблемой, как и в том случае, когда законы анатомии применяют к индивидуальному недугу, только в еще большей степени. Например, понятие основной «человеческой» природы, которую нельзя радикально изменить и которая делает людьми большинство людей, смутно пытается передать представление о наборе неизменных и неисследованных свойств, известных нам как бы изнутри, но который невозможно толком описать «по науке» или пустить в дело. Такие общие термины — человеческая природа, мир, война, стабильность, свобода, власть, возвышение, упадок — удобные символы, обобщающие, концентрирующие мои наблюдения; но сколько бы ни охватили науки, какими бы детальными, скрупулезными, выверенными и связными ни были повествования наших лучших историков, на одном конце шкалы неизбежно будут упущены глубочайшие категории, пронизывающие наш опыт настолько, что их нелегко выделить для наблюдения, а на другом — бесконечно подвижные, меняющиеся точки зрения, чувства, реакции, инстинкты, придающие каждому человеку, каждому его действию и мнению уникальность, собственный аромат, особенный узор, характер, настроение, а культуре, эпохе, нации, цивилизации — свой неповторимый стиль.
Мысль о том, что именно различия, а не сходства определяют завершенность познавательного акта, исторического описания, индивидуальности — будь то предмет, человек или культура, — трюизм. Вико и Гердер, при всей своей необычности и непонятности, научили нас раз и навсегда, что грек времен Гомера или немец XVIII столетия принадлежит к уникальному обществу, и «принадлежность» эту надо анализировать, исходя не из того, что у них общего с другими обществами и предметами, но только из того, что у них общего с другими греками или немцами их века, — что можно по-гречески или по-немецки говорить, торговать, договариваться, плясать, обуваться, жестикулировать, строить корабли, объяснять прошлое, служить Богу. У манеры этой есть общее свойство, которое нельзя исследовать как частный случай общего закона, или следствие поддающихся изучению причин, или циклическую законоерность, которые позволяют выделить общие элементы и иногда с ними экспериментировать. Нет науки об уникальном узоре, в котором переплелись все «немецкие» действия, хотя только он позволяет нам отнести картину, даже поэтическую строку или остроту к одной эпохе, а не к другой, к одному автору, а не к другому. Мы распознаем все это, как распознаем выражение лица у наших друзей. Уникальность личного характера, стиля или исторической ситуации, взаимная связь разных видов деятельности, обусловленная этой уникальностью или создающая ее, больше всего напоминают симфонию или портрет; то, что нам кажется фальшивым или неуместным, больше всего похоже на то, что отталкивает нас в картине или в стихах, а не в дедуктивной системе, научной теории или взаимосвязанных гипотезах естественных наук. Совершенно невозможно сказать, как мы на самом деле опознаем это и определяем, кому же оно принадлежит. Слишком много тут факторов, слишком они незаметны, связи между ними слишком тонки и невидимы; нелепо и думать, что к ним можно применить какую-либо методику и систематически преподать их другим, хотя мы их очень хорошо знаем. Они работают почти всегда, когда мы, основываясь на «здравом смысле», выносим суждение, составляем мнение или предсказываем, что сделают другие. Ими мы, в сущности, живем, они наши самые глубоко укорененные методы, привычки ума и чувств; изменись они, и мы едва ли это заметим, но если они изменятся в других, мы полусознательно отреагируем, даже если сознание и не зафиксирует это. Исследование изначальных установок — того, что делает неповторимой точку зрения эпохи или личности, — требует, очевидно, куда большего сочувствия, интереса, воображения, да и жизненного опыта, чем более абстрактные и дисциплинированные процедуры естественных наук.
Так, про каждую личность и каждую эпоху можно сказать, что у них есть по меньшей мере два уровня: наверху — заметная, освещенная, легко различимая, ясно описываемая поверхность, на которой можно собрать сходные элементы и составить из них законы; а под ней, все глубже и глубже, — менее и менее очевидные, хотя и все более внутренние и вездесущие свойства, настолько перемешанные с чувствами и действиями, что их трудно отделить друг от друга. Мы можем терпеливо, прилежно, старательно углубляться под поверхность — романисты делали это лучше, чем «социальные исследователи», — но там мы обнаружим вязкую субстанцию, а не стену или еще какое-то непреодолимое препятствие. Каждый шаг дается все труднее, каждая попытка продвинуться вперед отнимает у нас желание или возможность продолжать. Толстой, Шекспир, Достоевский, Кафка, Ницше проникали глубже, чем Джон Бьюкен, Г. Д. Уэллс или Бертран Рассел; но того, что мы знаем об этом уровне наполовину артикулированных привычек, неисследованных установок и способов мыслить, полуинстинктивных реакций, жизненных образцов, заложенных так глубоко, что они не ощущаются сознанием, — того, что мы знаем о нем, немного. Кроме того, нам не хватает времени, тонкости и понимания, так что, по-видимому, знания эти останутся незначительными. Претензия на способность создавать обобщения, когда нам в лучшем случае доступно лишь изящное искусство портретиста, утверждение, будто существует какой-то надежный научный ключ, тогда как всякое неповторимое существо требует целой жизни, посвященной скрупулезному, самоотверженному наблюдению, сочувствия и проницательности, — одна из самых нелепых человеческих претензий.
II
Идеал всех естественных наук — система утверждений столь общих, столь ясных, столь всеобъемлющих, связанных друг с другом столь прямыми и однозначными логическими связями, что результат их напоминает дедуктивную систему, где можно продвигаться вполне надежными логическими путями от одной точки к другой. Пути эти вполне надежны, поскольку их a priori конструировали по правилам, твердым, как правила игры, поскольку они установлены и мы решили не нарушать их. Польза от такой системы — в противоположность ее силе или красоте — зависит, конечно, не от ее логичности или связности, а от того, применима ли она к реальному миру; а это, в свою очередь, зависит не только от умения, с которым мы строим систему, но и от фактического поведения вещей и людей, к которым мы ее применяем, делая обобщения или создавая идеал. Поэтому всегда и получалось, что чем более общей и логичной была система, тем меньше она помогала описать конкретное поведение конкретного объекта. Чем больше объектов, тем точнее она описывает и предсказывает; чем их меньше, тем больше ошибки или отклонения от нормы.
Поэтому историки (а им положено рассказывать нам — что же было на самом деле) избегают жестких теоретических моделей, под которые довольно неуклюже и натянуто пришлось бы подгонять факты. Это здоровый инстинкт. Наука призвана определить, много ли сходства в поведении объектов, и по мере сил сформулировать общие утверждения, из которых можно логически вывести максимум закономерностей. В истории все иначе. Когда мы пытаемся описать конкретную революцию, мы меньше всего хотим сосредоточиться на том, что объединяет ее с другими революциями, считая различия несущественными для нашего исследования. Историк стремится выявить нечто особое, уникальное для данных событий или данной ситуации, чтобы читатель мог уловить, почему так было именно в это время, именно в этом месте, именно по этим причинам, то есть чем эта ситуация отличается от всех других в прошлом, настоящем и будущем. Он пишет портрет уникальной структуры, а не делает рентгеновский снимок, который служил бы общим символом для всех похожих структур.
Это понимали — и переоценивали — те романтические мыслители, которые жаловались на абстрактность, прозаичность, механистичность исторических исследований. На их взгляд, эти последовательные списки монархов и битв, эти летописные повествования, не смогли облечь сухие кости в живую плоть реальности, не смогли изобразить человека или общество так, чтобы читатель в воображении связал себя с ним; тут больше преуспели исторические романисты и художники, и вообще те, у кого воображение соответствует познаниям.
Дар историка — не просто в том, что он установит факты, изучив свидетельства с помощью методов, разработанных палеографами, эпиграфиками, археологами, антропологами и т. п. Эти методы предполагают почти те же логические процессы, что и в естественных науках, склонных к обобщениям и идеальным моделям. Историку же надо, кроме того, учитывать уникальное, неповторимое сочетание свойств, которое придает человеку, ситуации, культуре, эпохе их особенный характер, позволяющий почти безошибочно отнести политический ход, стиль живописи, нравственное мнение, что там — почерк, именно к этой культуре, какой-то ее фазе и даже к отдельным людям.
Как же это делается? Трудно сказать. Да, мы должны тщательно изучать и точно знать факты, но не только; нужно еще и понимать их. Когда мы говорим, что этот человек не мог вот этого сделать, а то или другое мог сделать только он, мы хорошо знаем, как он живет, думает, чувствует — словом, мы знаем его; но как? Если бы нас попросили сформулировать психологические законы, при помощи которых мы делаем такие выводы, и объяснить, почему же мы их делаем, у нас бы ничего не вышло. Можно ли, в теории, глубоко постигнуть неповторимую личность нашего друга (или врага) средствами науки, я не знаю; пока это никому не удалось. Друг, сотрудник или родственник совсем иначе предскажет, как поведет себя человек в конкретной ситуации, чем самый образованный и скрупулезный психолог, исходящий из научных данных и опирающихся на них гипотез. История болезни или диаграмма не эквивалентна портрету, который создал бы талантливый романист или достаточно проницательный человек; и не потому, что она требует меньше умения или приносит меньше пользы. Ограничив себя наблюдаемыми извне фактами и вытекающими из них обобщениями, она неизбежно упустит великое множество мелких, изменчивых, неуловимых оттенков, запахов, звуков и их психических соответствий, которые мы отчасти замечаем, отчасти предполагаем, отчасти бессознательно впитываем. Деталей поведения, мыслей, чувства слишком много, они слишком сложны, слишком тонки и не отличимы друг от друга, чтобы определить их, назвать, упорядочить, сформулировать на нейтральном научном языке. Мало того, среди них есть образующие особый узор свойства (как еще нам называть их?), привычки мысли и чувств; манера на них смотреть, реагировать, говорить о них. Все они слишком близко, а потому не поддаются классификации. Мы не вполне их осознаем, но инстинктивно включаем в картину мира. Чем яснее мы это поймем и почувствуем, тем больше у нас права считаться мудрыми и прозорливыми.
Вот приблизительно что такое «понимать человека». Когда мы что-то так понимаем, мы не можем проанализировать и ясно описать, что именно происходит. Дело не в том, что это — уже не обычный процесс, а сверхъестественное чутье, которое не опишешь на привычном, житейском языке. Наоборот, такое понимание входит слишком глубоко в самую основу нашего обычного опыта. Оно автоматически сводит вместе очень много данных, слишком неуловимых и разнообразных, чтобы нанизать их одно за другим на острие научного процесса, и в каком-то смысле слишком очевидных, слишком несомненных, чтобы их исчислить. Наш язык просто не умеет их улавливать. Он передает сравнительно стабильные, в основном внешние свойства, которые помогают нам общаться, образуют границу нашего мира, и, в сущности, составляют нашу жизнь. Наш язык не умеет описывать то, что слишком неизменно, слишком от нас неотделимо, чтобы мы это заметили; то, что всегда с нами и поэтому не создает затруднений; то, что сопутствует всякому восприятию (обнаруживают это философы, мучительно пытаясь осознать самих себя). Не призван язык описывать и свойства быстротечные, эфемерные, которые придают особый привкус утекающему времени, образуют уникальный смысл каждой ситуации, каждого мгновенья истории, сообщают этому мгновенью его неповторимость, словом, делают каждый момент, каждого человека, каждый поступок именно тем, что он есть. Эти нестойкие свойства, несомненно, предполагают свойства постоянные, с которыми имеют дело официальные дисциплины — наши науки и соединения наук, но не настолько вездесущие, чтобы их заметить, и не настолько значительные, чтобы составить их перечень. И все-таки глупым или мудрым, прозорливым или слепым, а не ученым или знающим делает человека восприятие этих уникальных привкусов каждой ситуации, ее неповторимых отличий, словом — тех свойств, из-за которых она не поддается ни научному анализу, ни обобщению, именно потому, что оно обобщает.
Как я уже говорил, об этих уникальных отличиях кое-что сказать можно; историки и биографы пытаются это делать. Именно из-за такой способности какие-то люди глубже знают человеческую природу и дают лучшие советы, чем те, кто усвоил больше фактов и гипотез. Однако не все можно зафиксировать на словах или на бумаге; пришлось бы фиксировать слишком многое; а кроме того, оно быстро уходит, оно неизбежно влияет на сами формы выражения, и, наконец, у нас нет внешней точки, с которой мы могли бы все это бесстрастно рассмотреть и определить. Я пытаюсь рассказать об очень тонком процессе, когда мы настраиваем себя на то, что вообще нельзя измерить, взвесить, описать. Способность к этому именуют художественной интуицией, а в наивысшем проявлении — гениальностью, но ее проявляют и писатели, историки, обычные люди, наделенные пониманием жизни (на обыденном уровне это называется здравым смыслом). Вот почему мы восхищаемся некоторыми историками и верим им больше, чем другим. Такой историк описывает прошлое, а мы ощущаем, что перед нами не только доказанные факты, но и яркая, подробная картина, достаточно близкая к тому, что мы сами разумеем под жизнью, обществом, человеческими отношениями. Мы можем применить ее к себе, развить, понять без объяснений, почему какой-то человек или какой-то народ сделал именно это, поскольку мы воспользовались не логикой дедукции или индукции, но теми способностями, которые помогают нам понять наше собственное общество. Когда историк пишет так, мы осознаем, что это и есть история, а не сухой треск механических формул или сваленных в кучу костей.
Это и называется «оживить прошлое». Тут много коварных ловушек — у каждой эпохи, каждой группы людей, каждого человека есть свои собственные проекции, которые все время меняются, и мы должны понимать их на основании свидетельств, причем нельзя доказать окончательно, что мы действительно их поняли в том смысле, который имеют в виду точные науки. Мы различаем правду и ложь, честность и надувательство, живую реконструкцию и выстраданное, выверенное понимание так же, как в обычной жизни без всяких научных критериев отличим мудрость от глупости, гения — от шарлатана. Более того, каждое поколение по-разному смотрит на прошлое. Возрождение (все, кто тогда жил, какими бы разными они ни были) смотрит и видит одним образом, a XVIII век, — скажем, французские просветители — другим; сама же эта эпоха выглядит по-разному для викторианских мыслителей, коммунистов или неотомистов XX века. Точек зрения много, много и мнений о них, и задаваться вопросом, что правильнее, так же нелепо, как думать о том, какой вид на Альпы правилен, а какой нет. Но в определенном отношении «факты», подкрепленные источниками, в отличие от интерпретаций, теорий, гипотез, мнений, должны оставаться одинаковыми, как бы ни менялись воззрения, иначе вообще бы не было исторической правды. Как бы ни размывалась граница между фактом и толкованиями, она существует. Гиббон (да и Фукидид) не стал бы отвергать факты, открытые Ранке, Крейтоном или Пиренном; он отверг бы их, только если бы счел неверными или неважными. В западной культуре более или менее установилось, что считать фактами, а что — теорией или интерпретацией, хотя релятивисты и субъективисты непрестанно пытаются это отрицать. Мы уже не думаем о том, есть ли между ними граница, и все же простое перечисление фактов, даже дополненное гипотезами, которые можно проверить, еще не история. Их непременно нужно поместить в конкретную, порой — непрозрачную, но неразрывную, богатую, полную ткань «реальной жизни», в некое пространство опыта, которое мы непосредственно распознаем.
Такие прозрения столь трудны, а точки зрения столь субъективны, что серьезным историкам хотелось бы их избежать или хотя бы свести к минимуму. По мнению особенно суровых исследователей, выясняя, когда именно умер добрый король Дагобер или император Лев Исавр, каким бы тривиальным и сухим это ни казалось, мы установим твердый факт, который уже не придется открывать заново, заложим прочный кирпич в храм знаний; пытаясь же проанализировать «средневековое сознание», описать какую-то часть франкского или византийского общества столь живо, что читатель смог бы мысленно «войти в него», мы просто гадаем, выдумываем, складно лжем, скорее всего безбожно приближая все к нашему времени, и очерки наши или сказки скоро уступят дорогу другому произвольному толкованию, отражающему интересы и нравы новых толкователей. Это не история, не наука, а милое, даже забавное самовыражение, nicht Wissenschaft, blo Kunst[14].
В нашей интеллектуальной истории чередуются инфляция и дефляция. То воображение становится слишком буйным за счет анализа и деталей, то возникает спасительное движение к строгости и неприукрашенным фактам; но излагаем мы их так бесцветно, сухо и педантично, что читатели сомневаются: стоит ли заниматься столь скучным, никому не нужным делом? Тогда Маколей, Моммзен, Мишле или Пиренн снова сводят факты в блестящем синтезе, и утомленный читатель снова верит, что история повествует о живых людях, а не только о каком-то уголке их жизни, который так отдален от всего остального, что уже не способен дать ответ на самые резонные вопросы о прошлом. Мы хотим сказать то как можно меньше, чтобы играть наверняка, почти не рискуя истиной, то сказать как можно больше, чтобы ничего не упустить. Мы боимся сказать больше, чем доподлинно знаем, стремясь по мере сил не сказать ничего, и снова пытаемся описать прошлое, сделать его жизнеподобным, узнаваемым, человеческим, рискуя сказать больше, чем позволяют научные методы. Теперь, оценивая и описывая факты, мы используем те же способы,что и в обычной жизни связанных друг с другом людей — интеллектуальной, творческой, нравственной, эстетической, религиозной, — хотя такое описание может не пройти проверку фактами. Словом, в ответ на издержки предшествующей тенденции историки проявляют то необузданную фантазию, то пуританскую ненависть к воображению.
III
История описывает отношения людей друг с другом или со средой. Значит, то, что справедливо для истории, скорее всего справедливо и для политической мысли и практики. Естественное восхищение триумфами науки со времен Галилея и Ньютона стимулировало те направления политической теории, которые предполагают, что люди подчиняются познаваемым естественным законам, беды их происходят от невежества и пороков, а потому их излечит, как болезни тела, некая гигиена общества. Появились схемы, согласно которым определенная реорганизация жизни должна сделать человека счастливым и добродетельным. И впрямь, если бы то, что мы знаем о себе, можно было сформулировать в столь же систематической форме, как и знания о предметах, мы, вероятно, могли бы успешно изменить свою жизнь. Технические победы были справедливо приписаны знанию законов природы, позволяющему предсказывать результаты действий и опытов. Люди знали, что им подвластно не все; однако могли, не слишком ошибаясь, предсказать, сколь многое им подвластно. И все же, когда бы этот метод ни применялся к человеческим делам, особенно в 1789, 1792 и 1793, в 1848 и 1917 гг., результаты едва ли соответствовали надеждам инженеров человечества, решившихся на социальный эксперимент. Великая французская революция не воплотила то, на что рассчитывали ее творцы, проникнутые идеями современной им науки о человеке; свобода, равенство, братство не осуществились ни по отдельности, ни тем более вместе. Что же было не так? Знали слишком мало фактов? Предлагали неверные гипотезы? Может быть, неверны математические расчеты?
Те, кто верил, что ученые могут контролировать и планировать человеческую жизнь, считали корнем зла недостаток внимания к экономическим фактам. Именно так думал Бабеф; именно эта идея вдохновила парижские восстания 1848 г., причем неудача оказалась еще более серьезной. Б чем же дело? У марксистов ответ готов: основной принцип развития — борьба экономически обусловленных классов; ее и забыли или не заметили мелко и отвлеченно мыслящие политики. Тот, кто вооружен окончательным откровением, потерпеть неудачу не может. Абсолютно веря, что уж они-то знают все и могут вычислить результат, большевики в 1917 г. начали свою революцию. Как и следовало ожидать, она не принесла того, на что надеялись, и неудача была еще серьезней, чем все прежние.
Нельзя сказать, что эти революции вообще ни к чему не привели. И в 1789-м, и в 1917 г. старый мир был разрушен, целые классы «ликвидированы», мир подвергся насильственному и необратимому преобразованию; но позитивная программа — переделка людей, новая нравственность — реализована не была. Каждую из этих революций и проклинали, и благословляли, но их результаты далеки и от самых мрачных предсказаний их жертв, и от самых радужных надежд их лидеров. Что-то неверно рассчитали, что-то упрямо отказывалось подчиняться социальной арифметике. Творцов этих революций в обоих случаях смели силы, которые они, не догадываясь о последствиях, сами выпустили на свободу. Кого-то эти силы уничтожили, кто-то пытался ими управлять, но сам попал под их контроль. Одни свидетели великих событий имели наготове гипотезы, объясняющие и оправдывающие каждую неудачу и каждое разочарование; другие впали в фатализм, оставив всякую попытку в чем-либо разобраться. Третьи, наконец, снова прибегли к обширным обобщениям, к схемам, охватывающим такой срок, что пузырьки войн и революций уже незаметны. Схемы эти очень трудно представить, но толку от них мало; так не объяснишь конкретных событий, революций нашего времени.
Планы совершенствования человека, от самых радикальных до самых умеренных, предполагают, что мы в определенной степени понимаем социальные механизмы и знаем, к каким последствиям приведет то или иное действие. Взгляды на общество и гипотезы о том, как его преобразить, способны принять форму явно сформулированных теорий в той мере, в какой они учитывают самые важные факты социальной жизни — не самые очевидные, не самые неочевидные, но те, которые притягивают наше внимание; например, сильнее всего изменившиеся в недавнем прошлом или заметнее всего способствующие (препятствующие) тому, что поддерживает мой класс, или моя церковь, или мой профессиональный круг. Такие факты лучше всего поддаются обобщению и потому лучше всего согласуются с теориями социального, исторического и политического развития. Все теории предполагают высокую степень абстракции, и те, кто в своих действиях на них основывается, склонны обращать внимание на те стороны ситуации, которые этим теориям не противоречат. Эти внешние, общеизвестные факты мы и называем верхним уровнем. Под ним, на разных уровнях все большей сложности раскинута запутанная сеть отношений, сплетенная из всевозможных форм человеческого взаимодействия. Она все меньше поддается тщательному исследованию, ее все труднее рассмотреть и распутать, нити все тоньше, их все больше, и ученому все труднее уловить их, по мере того как он анализирует любое социальное явление в его неповторимости. Однако различие между «верхним» и «нижним» уровнями искусственно — каждый теоретик обобщает так, как ему нужно, и число этих способов практически не ограничено. Нитей, связывающих элементы общественной жизни, граней, взаимосвязей, взаимодействий очень и очень много, и никакие теории их исчерпывающе не опишут.
Политическая теория, с помощью которой, скажем, делают революцию, сосредотачивается на отдельных аспектах верхнего уровня. Если революционеры удачливы, энергичны, искусны и решительны, они могут радикально изменить этот уровень. Тогда определенные институты заменятся другими, воцарятся новые идеи и принципы, изменится жизнь. Продолжая нашу метафору, скажем, что эти потрясения неизбежно затрагивают и нижние уровни жизни. По вертикали ткань общества непрерывна. Изменения наверху порождают сильные колебания, сотрясающие всю систему. Если революция достаточно сильна, она проникает до самых глубин, до самых отдаленных уголков. Теоретики нередко могут предсказать, как их модель повлияет на те части социальной структуры, о которых они имеют более или менее ясное представление, но не могут предвидеть результатов своих действий на других, нижних уровнях и не знают, как, в свою очередь, скажется это на уровнях знакомых. Их действия всегда оказывают более широкое воздействие, чем они предполагают. Процессы, недостаточно ясные для того, чтобы их учесть, неизбежно порождают множество побочных, по большей части — непредсказуемых, эффектов. Получается обычная для всех великих революций история: насильственные перемены, которые должны бы создать новое небо и новую землю по некоторой формуле, порой ниспровергают навсегда существующие формы, но обычно приводят к совершенно новому и непредсказуемому положению вещей, далекому от того, чего ожидали и революционеры, и их противники. Чем абстрактнее формула, тем труднее приспособить ее к извилистым, запутанным линиям реальных человеческих связей; тем сильнее общий эффект отличается от схематичных построений теоретика.
Большинство людей, считающих себя практичными, не доверяют социальным программам интеллектуалов и доктринеров именно потому, что теоретические схемы слишком упрощают сложную ткань жизни. Вместо того чтобы следовать ее структуре, они пытаются изменить жизнь, пригнав к симметричным схемам, и не принимают в расчет ее бесформенность. Чем меньше результат соответствует ожиданиям, чем больше раздражаются теоретики, пытаясь подогнать факты под заранее заготовленную схему, тем больше и сопротивление. Они стараются его преодолеть, причиняя неисчислимые страдания, а первоначальные намерения постепенно теряются из виду, так что последствия экспериментов оказываются далеко за пределами того, что кто бы то ни было мог желать, ожидать или планировать, снова и снова вырождаясь в мучительную и бессмысленную борьбу между экспериментаторами и их жертвами в ситуации, с которой уже никто не может сладить.
Почему слова «доктринер», «идеолог», «теоретик» считаются чуть ли не бранными, если доктрины, идеи, теории могут оказаться точными и истинными? Ведь существует наука об обществе, и мы способны довольно точно предсказать результаты наших действий. Почему же нельзя применять все это к обществу? Мы не упрекаем физиков за то, что они верят в доктрины своей науки; мы не порицаем астрономов за неколебимую приверженность математическим методам; но когда экономисты, социологи или идеологи получают достаточно власти, чтобы изменить нашу жизнь, мы не доверяем им, возмущаемся или приходим в отчаяние. Отчасти это можно объяснить естественным консерватизмом, ненавистью к переменам, неосознанной верой в доморощенные теории «здравого смысла», ничуть не менее глупые, бездумной верностью старому порядку, каким бы жестоким, несправедливым и нелепым он ни был. Но сопротивление доктрине нельзя отнести целиком на счет глупости, посредственности, личной заинтересованности, предубежденности, узкого эгоизма, невежества и суеверия; его порождают и представления о том, что приносит плоды, а что нет. Мы, как-никак, помним о неудавшихся революциях, об океанах крови, приведших не в царство любви, но лишь к большей крови и большим страданиям. Мы резонно ощущаем, что искусство управлять обществом и изменять его отличается и от эрудиции гуманитария, и от знаний естествоиспытателя; что политический гений, в отличие от гения науки, не может передать свои знания напрямую, не может научить специфическому набору правил, не может сформулировать какие бы то ни было утверждения в такой форме, в какой их легко усвоить (чтобы не пришлось их устанавливать заново), или научить такому методу, который мог бы использовать любой компетентный специалист. Искусство политики, мудрость государственного мужа — скорее в понимании, чем в знании, то есть в таком знакомстве со значимыми фактами, которое позволяет рассказать нам, что к чему подходит: что можно делать в данных обстоятельствах, какие средства хороши и до какой степени. Он не обязан объяснять, откуда это знает и даже что именно он знает. Почему мы отличаем императора Августа, Генриха IV, Ришелье, Вашингтона или Кавура от Иоанна Лейденского, Иосифа II, Робеспьера, Гитлера или Сталина, не менее замечательных в своем роде? Откуда они знали, что и когда делать? Почему их труд не пропал, а труды не менее решительных, знающих, бесстрашных деятелей рассыпались, оставив по себе лишь неисчислимые страдания?
Стоит нам спросить, что это за секрет, как мы увидим, что его просто быть не может. Мы хотим узнать, что за ключ был у этих людей, а на самом деле таких ключей не бывает. Ботаника — наука, а садоводство нет. Когда видна лишь поверхность, наши действия будут успешны, если нам повезет, но не только; нужно и «смотреть вглубь», как-то понимать отношение «верхнего» уровня к «нижним», полуинстинктивно интегрировать бесконечно малые величины, из которых состоит частная и общественная жизнь (о них прекрасно сказал Толстой в эпилоге «Войны и мира»). Тут участвует все — наблюдательность, знание фактов, а главное, опыт. Благодаря им мы говорим о чувстве своевременности, способности ощущать нужды и возможности людей, политической или исторической гениальности, короче, о некоей мудрости, дающей возможность управлять своей собственной жизнью или соотносить цели со средствами. Как обнаружил Фауст, простое знание фактов — учение, наука — с этим отнюдь не совпадает. Да, здесь тоже бывают пробы и ошибки; дедукция и индукция в их каноническом смысле и то, что Карл Поппер называл гипотетикодедуктивным методом, играют здесь большую роль. Но есть и импровизация, игра на слух, способность оценить положение. Мы знаем, когда надо вскочить, а когда остаться на месте, а этого не заменишь ни формулой, ни патентованным средством, ни общим рецептом, ни умением свести конкретную ситуацию к общему закону[15].
Рационалистов XVIII столетия часто и небезосновательно обвиняли в пренебрежении истиной. Действительно, они считали, что феномены социальной и индивидуальной жизни можно вывести из начальных условий и научных законов, подобно движению небесных тел в системе Ньютона, не замечая, как велик разрыв между простотой обобщения и сложностью конкретного факта. Однако многие критики грешили тем же самым. Конечно, Гельвеций, Робеспьер, Конт и Ленин ошибались, полагая, что прикладная наука излечит все болезни человечества. Но Берк, де Местр, Толстой и Элиот, которые понимали их неправоту, сами склонялись к тому, что, хотя ключ науки ничего не открывает, все-таки можно раскрыть тайну, если опираться на традицию, на откровение и веру, на «органичное» мировоззрение, на простую жизнь и простое благочестие; словом, на прозреваемое ими скрытое течение христианской цивилизации. Однако, если мы правы, все это в принципе неверно. Чувство реальности ничем не заменишь[16]. Многие виды деятельности могут вводить в него, подобно тому как археология и палеография вводят в историю. Историки и люди действия получают информацию из всех доступных им источников. Научные, статистические методы и мельчайшие биографические подробности очень важны, они усиливают ощущение, что все со всем связано. Если их совсем нет, мы просто ничего не знаем. И все-таки чувство реальности или истории, позволяющее обнаруживать связи между настоящими вещами и людьми, предполагает, что мы знаем частности; теории же имеют дело с общими качествами и идеализированными сущностями.
Это понимали многие мыслители, но только Гегель попытался соединить оба метода, говоря об универсальном как о «конкретном», отвергая современную ему науку за ее абстрактность и отстаивая возможность иной, во всех отношениях высшей науки, которая, оставаясь общей, позволила бы ученому (т. е. метафизику) мыслить, безошибочно продвигаясь к самой сути конкретного и частного — реальной ситуации, которую он смог бы понять во всей ее сложности и полноте так же ясно и всесторонне, так же наглядно и достоверно, как понимает жесткие дедуктивные системы. Этот чудовищный парадокс позволил думать, что такие противоречия, как формальное и материальное; теория и практика; дедукция и непосредственное знакомство; «здесь и сейчас» (реальная ситуация) и «там и тогда», отделенное от нее временем и пространством; мысль и наблюдение; реальный опыт и обобщение; субъект и объект; слова и вещи, — что противоречия эти едины, неделимы и подвластны запредельной мудрости, Geist[17], осознающему самого себя. Тогда не нужны убогие и жалкие попытки рассматривать фрагменты реальности поодиночке или, что еще хуже, рассматривать их так, словно каждый из них содержит в себе целое. И все же, пытаясь разрубить узел посредством эффектного фокуса, Гегель помог разоблачить непомерные амбиции позитивизма, утверждавшего, что всякое знание можно получить методами естественных наук, сведенными в систему общих утверждений, охватывающих мироздание.
Из такого позитивизма вышли многие наши утопии. Что мы имеем в виду, называя мыслителя утопистом или обвиняя историка в том, что он трактует события нереалистично? В конце концов, ни один современный утопист не отрицает законов физики; скажем, все они признают закон всемирного тяготения. Против чего же согрешили приверженцы описанных выше систем? Не против законов социологии, их пока очень немного, тут не помогают даже самые мягкие, самые импрессионистические методы. Чрезмерная вера в такие законы часто свидетельствует о недостатке реализма, что проявляется всякий раз, когда люди действия, благополучно не замечая их, сметают с пути очередную социологическую модель. Справедливей сказать, что утопист полагает, будто можно следовать некоторому курсу, которому на самом деле следовать нельзя, и отстаивает эту мысль, исходя из теоретических предпосылок, вопреки «конкретному» свидетельству «фактов». Именно это имели в виду Наполеон и Бисмарк, когда бранили спекулятивные теории.
Какие же факты противостоят нашим желаниям? Почему здравомыслящие люди считают вполне привлекательные схемы нежизнеспособными, а тех, кто все-таки пытается эти схемы осуществить, — неразумными теоретиками, слепыми утопистами? Споря о том, что можно сделать, а что нет, мы часто говорим, что тот или иной план «непременно провалится», поскольку основан на предположении, будто воля каких-то людей смогла бы этот план осуществить, тогда как на самом деле их разбили бы и уничтожили гораздо более могущественные силы. О каких же силах идет речь? О тех, значение которых, по-видимому, понимали Бисмарк, лорд Солсбери или Авраам Линкольн, в отличие от фанатиков, ослепленных теориями.
По меньшей мере один из ответов — безусловно, неверный — и заключается в том, что Бисмарк понимал такие законы и по сравнению с фанатиками был тем же, кем были Ньютон или Дарвин пр сравнению с астрологами и алхимиками. Это не так. Если бы мы знали законы, управляющие социальной и личной жизнью, мы бы могли соответственно действовать, пользуемся же мы другими известными законами, побеждая природу. Однако у нас нет именно такой надежной социальной техники. Никто всерьез не предполагает, что Бисмарк знал больше законов социальной динамики или разбирался в них лучше, чем, скажем, Конт. Именно потому, что Конт в них верил, а Уильям Джеймс — нет, Конта и обвинили в утопизме. Когда мы называем процесс неотвратимым, предостерегая людей от того, чтобы они противопоставляли свою волю исторической ситуации, которую им не изменить, или не изменить так, как хотелось бы, мы не имеем в виду, что знаем факты и законы. Мы их не знаем; но помимо фактов, на которые указывают потенциальные реформаторы, учитываем темную массу факторов, ощущаем их направление, хотя и не можем четко сформулировать связи между ними. Любая попытка действовать так, словно все решают ясно различимые факторы «верхнего уровня», и пренебрегать «нижними» приведет реформатора к неудаче или даже к неожиданной катастрофе. Когда мы говорим, что только утописты тщатся перевернуть институты, изменить природу людей или государств, мы исходим не из того, что существуют известные законы, которые утопист упрямо отрицает, но из того, что он считает полным и всеохватывающим свое ограниченное знание. Вместо того чтобы понять и признать крайнюю ограниченность наших знаний, а также то, что, даже как-то зная отношения между явным и неявным, нельзя сформулировать их в виде законов или обобщений, реформаторы делают вид, будто знают все необходимое, и уверенно движутся в прозрачной среде, имея под рукой аккуратно разложенные факты и законы, а не идут на ощупь в полумраке. Одни видят чуть дальше других, но никто не может видеть дальше определенной точки. Словно рулевой в тумане, мы вынуждены полагаться на общее представление о том, где находимся и как плыть в этих водах в такую погоду, пользуясь картами, которые составили в другое время другие люди, применявшие свои условные обозначения, и инструментами, которые дают лишь очень общие сведения. Едва ли не самая большая и фатальная ошибка великих созидателей систем, живших в XIX столетии, последователей Гегеля, Конта и, прежде всего, многочисленных марксистских сект, — в предположении, что, называя что-нибудь неизбежным, мы указываем на существование некоторого закона. В естественных науках понятие неизбежности используется редко, но там отождествление неизбежного и закономерного может быть правомерно и, во всяком случае, никому не причинит вреда. В сфере человеческих отношений все, видимо, не так. Мы говорим об обстоятельствах непреодолимой силы, но не о «железном законе». Мы говорим, что знаем о ситуации слишком мало, а о многом лишь смутно догадываемся, что нашей воли и наших возможностей недостаточно для того, чтобы справиться с неизвестными факторами, опасными именно потому, что они с трудом поддаются анализу. Мы справедливо восхищаемся государственными деятелями, которые, не претендуя на лавры открывателей законов, способны лучше других реализовать свои планы, поскольку лучше чувствуют контуры таких факторов, а также возможный результат их воздействия на ту или иную ситуацию. Эти государственные деятели могут определить, как повлияют те или иные намеренные действия на конкретную ткань событий. Они оценивают, до какой степени они сами или другие могут своими действиями или своей волей, без помощи законов или теорий, изменить то, что образовано сплетением многих нитей; ведь факторы эти ниже уровня ясной видимости, они слишком сложны, слишком неуловимы. Их очень много; их не отольешь в изящную форму естественных законов, которые можно вывести с помощью дедукции и формализовать с помощью математики. Они «грозны», «неумолимы», «неотвратимы» именно потому, что ткань их непрозрачна. Мы не можем точно определить, насколько пластичной она окажется, поскольку любые попытки на нее воздействовать сопряжены с непредсказуемым риском. Все было бы совсем иначе, если бы существовали социальные законы и мы бы знали их, как и то, что с ними согласуется.
Уравнение, утверждающее, что сложная среда, в которой мы живем, подчиняется объективным и точным законам, противоречит нашему обычному опыту. Для марксистов, да и для всех, кто верит, что социальная или индивидуальная жизнь полностью детерминирована принципиально познаваемыми законами, люди слабее, чем они предполагали в своей донаучной гордыне; они вычислимы и сами способны на всеведение. Однако, когда мы (особенно историки или люди действия) думаем о себе, то есть имеем дело с конкретными людьми, вещами или фактами, мы видим совершенно иную картину: человек подчиняется немногим законам природы, а вот совершает ошибки, терпит поражения, мучает других не потому, что не знает социальных законов, но в основном потому, что не может предсказать последствия чужих действий. Особенно преуспевают те, кто (помимо удачи, без которой, видимо, не обойтись) наделен силой воли и способностью оценивать конкретные ситуации, не прибегая ни к средствам науки, ни к обобщениям, а потому свободен, иногда силен и во многом невежествен, что прямо противоположно научной точке зрения, согласно которой люди слабы, детерминированы и потенциально всеведущи.
Научную точку зрения никак не согласуешь с жизнью, какой мы ее видим, и потому мы с таким подозрением относимся к попыткам ученых делать обобщения об истории или политике. Обычно их обвиняют в глупости, доктринерстве и утопизме. Дело в том, что все реформы, исходящие из этих обобщений, как справа, так и слева, не принимают во внимание единственный метод, когда-либо приводивший к практическим результатам, плохим или хорошим. Только он, этот метод, ведет к открытиям, отвечая на важнейшие для историка вопросы: что делает человек и что с ним делают? Почему и как все это происходит? Точка зрения, подразумевающая, что ответы можно получить, сформулировав общие законы и с их помощью точно предсказав будущее людей и обществ, привела к ошибкам и в теории, и на практике. Именно она породила фантастические псевдонаучные исторические системы и теории поведения — абстрактные, формальные, пренебрегающие фактами, именно она привела к революциям, войнам, идеологическим кампаниям, основанным на догматической уверенности в конечном результате, — к чудовищным ошибкам, стоившим жизни, свободы и счастья огромному множеству невинных людей.
ЕСТЕСТВЕННАЯ ЛИ НАУКА ИСТОРИЯ?
«The Concept of Scientific History» © Isaiah Berlin 1960
пер. И. Свердлова
История, по Аристотелю, это рассказ о том, что случилось с тем или иным человеком, а также о том, что тот или иной человек совершил. В еще более широком смысле, история — это то, чем занимаются историки. В таком случае можем ли мы сказать, что история — это естественная наука, в том смысле, в каком естественными науками считаются, к примеру, физика, биология и психология? А если нет, то стоит ли истории стремиться ею стать? И снова, если нет, то почему? В чем причина — в известной слабости человека или ограниченности его способностей, в самой природе предмета истории или в смешении понятий «история» и «естественная наука»? Эти вопросы занимали умы философов и философски настроенных историков как минимум с начала XIX в., то есть с тех пор, как человечество озаботилось отысканием целей и логики своей ученой деятельности. Но еще за два века до того Декарт отказывал истории в праве называться серьезным занятием. Те, кто принимал картезианский критерий рациональности, могли спросить, где и как отыскать им ясные и понятные элементы, из которых составлены положения исторической науки и на которые эти положения могут быть разложены; где определения, где правила логических преобразований, правила вывода, доказанные теоремы? Оказывалось, что пестрая смесь из воспоминаний и рассказов путешественников, басен и записей хронистов, размышлений на тему морали и просто сплетен — всего лишь безобидный способ с интересом провести время, и серьезный человек, поставивший целью своей жизни искать то единственное, что имеет смысл искать, — истину, соответствующую принципам и правилам, которые одни гарантируют научную обоснованность, вынужден считать занятия историей ниже своего достоинства.
Со времен провозглашения этой доктрины, определявшей, что наука, а что не наука, любой человек, позволявший себе задумываться о природе истории, подпадал под действие картезианского приговора. Иные пытались показать, что историю можно «ввести в приличное общество», придав ей свойства естественных наук, ошеломляющий успех и престиж которых в XVII в. заставлял считать, что их использование приносит плоды везде, где только применимы их методы; иные и прямо провозглашали историю наукой, но наукой в некотором ином смысле, наукой со своими собственными методами и канонами, не менее строгими, возможно, чем каноны естественных наук, но базирующимися на других принципах; третьи гордо заявляли, что история и в самом деле субъективна, импрессионистична, что ее не заставишь быть строгой, что она — своего рода литература или воплощение личных, классовых, церковных, национальных взглядов, что она — форма самовыражения и что в этом ее гордость и raison d'tre[18]. Она не пытается быть всеобщей и истинной независимо от времени, ее лучше рассматривать как толкование событий прошлого ради потребностей настоящего или как философию жизни, но только не как науку. Наконец, четвертые пытались провести различия между социологией, то есть наукой в своем праве, и историей, то есть искусством или чем-то совершенно особым, не наукой и не искусством, но дисциплиной со своей собственной структурой и целями, которые непонятны тем, кто пытается проводить ложные аналогии между ней и другими интеллектуальными занятиями.
Как бы то ни было, логика исторической мысли и действенность ее методов не стали центральной проблемой для ведущих логиков современности. Причины этого просты и понятны. Но все же удивительно, что философы посвящают большую часть своего времени размышлениям над такими науками, как математическая физика, о предмете которой лишь немногие из них имеют сколько-нибудь подробное представление, и совершенно игнорируют историю и прочие гуманитарные науки, с которыми они достаточно подробно знакомились, когда учились.
Чем бы ни объяснялось такое положение вещей, нетрудно понять, почему во все времена столь сильно было стремление смотреть на историю как на естественную науку: потому, что она работает, или хочет работать, с фактами. А самый эффективный метод установить, открыть и вывести факты — метод естественно-научный. Это единственная область человеческого опыта, в которой достигнут несомненный прогресс, по крайней мере в Новое время. Совершенно естественно, что методы, доказавшие свою эффективность и авторитет в одной области, хочется применить к другой, где нет единства и согласия специалистов. Весь современный эмпиризм отличало такое желание. История — это рассказ о том, что случилось с людьми и что эти люди совершили. Человек, в сущности, — трехмерный объект, передвигающийся в пространстве и времени, подчиняющийся законам природы; значит, его телесные потребности можно изучать точно так же, как потребности других животных. Ему, прежде всего, нужно питаться, размножаться, укрываться от враждебной среды. Эти биологические или физиологические потребности, кажется, не претерпели значительных изменений за последний миллион лет, стало быть, законы их взаимодействия друг с другом и со средой, в которой живет человек, можно, в принципе, изучить методами биологических или, возможно, психологических наук. Особенно касается это коллективных действий, которые инициирует не отдельный человек, а коллектив; именно они, как подчеркивала культурно-историческая школа со времен Боссюэ и Вико, имеют решающее влияние на повседневную жизнь и могут быть объяснены с чисто механистических позиций как силовые поля или как причинные или функциональные корреляции человеческой деятельности и других природных процессов. Если мы отыщем набор законов природы, соединяющих, с одной стороны, биологические и физиологические состояния и процессы, протекающие в человеке, а с другой — столь же наблюдаемые шаблоны человеческих действий, а в более широком смысле — действий социальных, и установим рациональную систему регулярностей, выводимую из сравнительно малого числа общих законов (вроде той, которую Ньютон, как считается, установил в физике), то мы получим не что иное, как науку о человеческом поведении. Тогда мы сможем игнорировать или, как минимум, считать вторичными такие феномены, как чувства, мысли, желания, из которых вроде бы и состоит человеческая жизнь, но которые нельзя точно измерить. Если бы эти феномены могли рассматриваться как побочные результаты других процессов, с научной точки зрения более наблюдаемых и измеримых, то мы смогли бы предсказывать (о чем еще мечтать настоящей науке?) общественное поведение людей, не привлекая размытых и неясных данных интроспекции. Тогда бы мы имели дело с естественными науками о психике и обществе, возникновение которых предсказывали еще материалисты французского Просвещения, особенно Кондильяк и Кондорсе, их последователи XIX в. — Конт, Бокль, Спенсер, Тэн, а за ними — множество бихевиористов, позитивистов и «физикалистов».
К какому же типу наук относилась бы тогда история? Традиционно науки подразделяют на индуктивные и дедуктивные. Если наука не скажет прямо, что ей известны исходные пропозиции и правила, выведенные не из наблюдения, но из интуитивного или дарованного свыше знания, законы, управляющие поведением людей и устанавливающие людям цели, или даже цели их творца (а со Средних веков ни один историк не претендовал на такое знание, по крайней мере открыто), — наука эта не может быть полностью дедуктивной. Что же, мы имеем дело с индуктивной наукой? Ставить на людях опыты сколько-нибудь значительного масштаба невозможно, и ученый тем самым вынужден основываться на наблюдении. Однако это препятствие не испугало астрономов и геологов, которые сумели превратить свои занятия в полноценные науки; поэтому механицисты XVIII в. с уверенностью ждали часа, когда к человеческому поведению приложат методы математических наук, развеяв такие мифы, как откровение, внутренний свет, личный бог, бесплотная душа, свобода воли, а все социальные проблемы решит научная социология, которая будет так же ясно и четко предсказывать поведение человека, как, по словам Кондорсе[19], науки, занимающиеся сообществами пчел и бобров, предсказывают их поведение. Уже в XIX в. эти ожидания считали чересчур оптимистичными. Стало ясно, что методы и принципы механицистов неприменимы к развитию и изменению, и, приняв на вооружение более сложные виталистские или эволюционистские категории, наука отделила методы биологии от методов чистой физики. Использование первых, несомненно, более естественно, когда изучаешь поведение и развитие человека. В ХХ в. психология приняла на себя ту роль, которую в предыдущем столетии играла биология, а ее методы и открытия, касавшиеся как индивидуумов, так и социальных групп, изменили, в свою очередь, нашу точку зрения на историю.
Почему же истории пришлось прождать столько веков, прежде чем стать наукой? Бокль, который с особенным пылом верил в «науку историю», объяснял это тем простым фактом, что историки просто глупее математиков, физиков и химиков. Он говорил, что бытрее всех развивались те науки, которые с самого своего возникновения привлекали внимание умных людей, чьи успехи, в свою очередь, привлекали к таким наукам и других мудрецов. Другими словами, если бы умы такого масштаба, как Галилей или Ньютон, Лаплас или Фарадей, посвятили жизнь наведению порядка в бесформенной массе фактов и слухов, которую представляла собой история, то в скорейшем времени эта область знания была восстановлена в правах и стала бы ясной, прочной, четкой, продуктивной наукой[20]. Иначе и не мог говорить человек, очарованный фантастическим прогрессом естественных наук своей эпохи. Даже скептики вроде Тэна и Ренана во Франции, не говоря уже о таких поистине страстных позитивистах, как Конт и, в некоторых работах, Энгельс и Плеханов, думали так же, как Бокль. Лишь немногие их мечты сбылись. Небесполезно задать вопрос: почему так случилось?
Прежде чем мы попытаемся на него ответить, рассмотрим еще два источника веры в то, что история может стать естественной наукой. На первый лучше всего намекнуть посредством метафор, которыми пользовались все образованные люди, по крайней мере, с XIX в. Когда мы говорим о законах, действующих в реальности и в воображаемом мире, мы чаще всего замечаем, что вторые опровергаются «железной логикой фактов» или «колесами истории», которые не остановишь. Мы говорим, что бесполезно противостоять «историческим силам», нельзя «повернуть время вспять», «вернуть прошлое»; говорим о юности, зрелости и угасании народов или культур, о течении общественных процессов, о подъемах и падениях наций. Все эти слова передают представление о том, что существует некоторый жестко зафиксированный временной порядок — «река времен», по которой мы плывем и силе течения которой мы волей-неволей должны подчиняться. Нам мерещится некий эскалатор, создали его не мы, но он нас несет, подчиняясь, видимо, какому-то закону природы, который управляет тем, какие и в каком порядке случаются события, — в данном случае события человеческой жизни, человеческие деяния и чаяния. Пусть эти слова — метафоры, пусть они обманчивы, но все же они указывают на категории и концепты, в рамках которых мы и говорим именно об объективно существующем «потоке истории», о котором ни за что на свете нельзя забывать. Тут уже легко сделать следующий шаг и заявить, что для любого явления, которое демонстрирует известную повторяющуюся схему, можно сформулировать законы, объясняющие его регулярность. Система же таких законов — не что иное, как естественная наука.
Второй источник вышеупомянутой веры лежит еще глубже. Схемы развития или последовательности событий могут представляться как последовательность причин и следствий, которые может систематизировать естественная наука. Но иногда мы говорим, что что-то более глубокое, нежели эмпирическая связь (философы-идеалисты называют ее механической или внешней), придает единство формам или последовательным фазам, которые принимает существование рода человеческого. Мы говорим, например, что нелепо обвинять Ришелье в том, что он не поступал как Бисмарк, поскольку очевидно, что Ришелье и не мог поступать так, как человек, живший в Германии XIX века, и, наоборот, Бисмарк не мог достичь того, чего достиг Ришелье, потому что у XVII в. были свои особенности, совершенно отличные от особенностей XVIII в., которые, в свою очередь, определили особенности века XIX. Тем самым мы утверждаем, что этот порядок — объективен, а те, кто не понимает, что возможное в одном веке и в одной ситуации совершенно невозможно в другом веке и в другой ситуации, упускают самое важное в том порядке, которому не просто подчиняется, но может или даже должно подчиняться развитие социальных отношений, человеческого разума, экономики и так далее. Мы считаем, что утверждение: «"Гамлет" написан при дворе Чингисхана во Внешней Монголии» — не просто ложно, но абсурдно, а тот, кто, зная все существенные факты о «Гамлете», всерьез в это верит, не ошибается, но просто сошел с ума; другими словами, мы отвергаем с ходу такую гипотезу — но почему? Что значит «это нелепо», «этого быть не может»? Есть ли у нас научные, то есть эмпирико-индуктивные, основания?
Мне кажется, что мы называем такие предположения абсурдными (а не просто невероятными или ложными) потому, что они противоречат не тому или иному факту или обобщению, известному нам, но базовым представлениям, всецело определяющим то, в каких терминах мы думаем о мире, — базовым категориям, которые определяют такие наши центральные концепты, как «человек», «общество», «история», «развитие», «варварство», «взросление», «цивилизация», и т. п. Эти представления могут оказаться ложными или вводить в заблуждение (как было, с точки зрения позитивистов или атеистов, с теологией или деизмом), но их не опровергнут опыт или наблюдение. Они погибают и меняются лишь под влиянием тех изменений в общем облике человека, его среды или культуры, способность объяснять которые и есть главная задача всякой истории идей (и, в сущности, истории в целом).
То, о чем я веду речь, — глубоко запрятанное, широко распространенное с древних времен Weltanschauung[21], представление, что те или иные события, случаются в том или ином порядке. Мы принимаем это на веру, хотя, конечно, нет никаких гарантий, что тут скрывается истина. Оснований у нас несколько. Сам вертикальный порядок подсказывает нам, что события или социальные институты, скажем, XIV в. существовали до аналогичных событий и социальных институтов XVI в., и не просто так, а в силу необходимости (что бы мы под этим ни подразумевали): более того, они определили события и социальные институты XVI в. Если кто-то считает, что пьесы Шекспира написаны раньше, чем поэмы Данте, или что XV века вообще не было, а XVI шел сразу за XIV, мы сочтем, что он страдает известным недугом, качественно отличным от простой необразованности или неверной методики, который, к тому же, гораздо сложнее излечить. Говорим мы и о горизонтальном порядке, о взаимосвязанности разных аспектов на одной и той же стадии культурного развития. Заметили его немецкие философы культуры — такие антимеханицисты, как Гердер и его ученики (а до них Вико). Речь идет о «чувстве истории», то есть осознании, что, например, такое-то устройство права «внутренним образом связано» или даже едино с таким-то типом экономической деятельности, такой-то этикой, таким-то стилем письма, танца или богослужения. Именно благодаря этому чувству (какова бы ни была его природа) мы сознаем, что те или иные проявления человеческого духа принадлежат к данной эпохе, данной нации, данной культуре, хотя проявления эти могут быть несхожи друг с другом, как способ, которым человек пишет буквы на бумаге, несхож с оборотом земли в государстве, где этот человек живет. Без этого чувства, этой способности слова, вроде «типичный» или «нормальный», «несходство» или «анахронизм», не имели бы никакого смысла: мы не смогли бы говорить об истории того или иного социального института как о «понятной схеме развития», относить то или иное произведение искусства к той или иной эпохе или цивилизации и, в конце концов, понимать и объяснять, как одна фаза развития цивилизации «порождает» или «определяет» другую. Способность увидеть, что неизменно и едино в потоке изменений (философы-идеалисты, вероятно, сильно преувеличивали его объем), также играет решающую роль в том, что у нас есть эта самая концепция неизменных тенденций, однонаправленного течения истории. От такой концепции очень легко перейти к представлению (истинность которого гораздо труднее доказать), что все неизменное неизменно лишь потому, что подчиняется некоторым законам, а то, что подчиняется законам, может изучать наука.
Вот некоторые из многих факторов, заставлявших людей желать, чтобы история стала естественной наукой. Казалось бы, в XIX в. все было готово для этого чудесного превращения, — еще немного, и новая могучая наука положит конец хаотическому собиранию фактов, предположений и методов «научного тыка», о которых с таким презрением говорил Декарт и очарованные его научным мышлением последователи. Все было готово, но ничего существенного не произошло. Не был сформулирован ни один закон, даже сколько-нибудь верный принцип, согласно которому историк, зная изначальные условия, мог бы вывести, что случится в будущем или что было в прошлом. Чертежи великой машины, которая избавит историков от их тяжких трудов — поисков факта за фактом, объединения фактов в правдоподобную теорию, — оставались в воображении сумасшедших изобретателей. Великолепный инструмент, который, предоставь ему нужную информацию, сам бы систематизировал ее, сам бы делал нужные выводы и предлагал нужные объяснения, устраняя нужду в неточных, старомодных, ручных орудиях, с помощью которых историки, обливаясь потом, раскапывают безвозвратно ушедшее прошлое, оставался игрой воображения, подобно вечному двигателю. Ни психологи, ни социологи, ни амбициозный Конт, ни более скромный Вундт, никто не смог его создать; «номотетическая» наука — система законов и правил, в соответствии с которой нужно структурировать факты, чтобы возникло новое знание, — умерла, не родившись.
Одним из свойств естественной науки с полным правом считается способность ее к предсказанию, или для истории — послесказанию, заполнению пробелов в прошлом, порождению информации об эпохах и событиях, о которых мы не имеем прямых свидетельств, посредством экстраполяции, производимой в соответствии с теми или иными законами и правилами. Подобный метод применяется в археологии и палеонтологии, когда есть большие пробелы в знании и нет более достоверного пути к истине через прямые свидетельства. В археологии мы совершаем попытки связать наши знания об одном периоде с нашими знаниями о другом, предполагая, что должно было или, по крайней мере, могло произойти, чтобы одна фаза перешла в другую через множество промежуточных. Однако этот метод считают не слишком надежным, и к нему не прибегают, если можно хоть как-то обнаружить прямые свидетельства (в каком бы смысле это ни понимали), на которых и стоит знание об исторической эпохе, в отличие от доисторической. И уж конечно никто не назовет его «научной заменой» поиску свидетельств.
Если предположить, что такую науку можно создать, какой была бы ее структура? Вероятно, она представляла бы собой систему причинно-следственных или функциональных отношений типа «когда или где А, тогда или там Б», в которой подставлялись бы даты и места. У этой науки были бы две формы — «теоретическая» и «прикладная». «Теоретическая» наука о социальной статике или социальной динамике, существование которой (пожалуй, чересчур оптимистично) провозглашал Герберт Спенсер, была бы тогда парой к «прикладной» истории, подобно тому как механика — пара к физике или, по крайней мере, как диагностика болезней — пара к анатомии. Если бы такая наука существовала, она бы совершила подлинную революцию в старой кустарной истории, механизировала бы ее, как астрономия вывела из обихода допотопные методы звездочетов или как физика Ньютона заменила прежние космологии. Но такой науки нет. Прежде чем мы спросим, почему это так, вероятно, стоит рассмотреть различные аспекты, в которых история, как она писалась и как пишется по сию пору, отличается от естественных наук.
Позволю себе начать с того, что укажу на одно бросающееся в глаза различие между историей и естественными науками. Если в развитых естественных науках мы почитаем за благо больше полагаться на общие положения и законы, чем на данные тех или иных конкретных явлений (в самом деле, это же часть критерия рациональности), то в истории правило не действует. Вот простейший пример. Соображения здравого смысла заставляют нас сделать обобщение (я думаю, мы согласимся, что оно истинно): все нормальные жители этой планеты каждое утро могут видеть, как встает солнце. Предположим, что кто-то сказал нам, что как-то утром он, сколько ни пытался, этого не увидел. Поскольку, согласно правилам логики, единичное противоречие правилу означает несостоятельность правила в целом, человек этот счел, что истинность его тщательных наблюдений означает ложность не только доселе общепризнанного мнения (день чередуется с ночью), но и всего устройства небесной механики, да и всей физики, которая ставит своей целью объяснить причины этого явления. Такая удивительная мысль не покажется нам бесспорной. Прежде всего мы попытаемся сконструировать ad hoc объяснение, которое бы спасло нашу систему физики, хотя ее и поддерживают регулярные наблюдения, сделанные на протяжении веков, и выводы из них. Мы, наверное, могли бы сказать, что человек этот, скорее всего, смотрел не на ту часть неба, или солнце закрыли облака, или он отвлекся, или зажмурился, или спал, или бредил, или он неверно пользуется словами, или просто лжет, или шутит, или помешался. Будем предлагать и иные объяснения, согласующиеся с его наблюдением, но сохраняющие нашу систему физики как науки. Даже если мы выясним, что он сказал правду, неразумно сразу отказываться от физики, на создание которой человечество потратило столько усилий, мало того — неразумно даже пытаться ее менять. Конечно, если бы этот феномен повторялся и появлялись бы другие люди, которые никак не могли бы увидеть, как восходит солнце, то иные гипотезы или даже законы пришлось бы радикально менять, или полностью от них отказываться, или, наконец, заново выстраивать самый фундамент физики. Но мы бы согласились заняться этим только в самом крайнем случае. Если же, напротив, историк захотел бы подвергнуть сомнению — или оспорить — то или иное индивидуальное свидетельство, например, что Наполеон при Аустерлице был в треуголке, только на том основании, что он верит в теорию или закон, согласно которым французские генералы и главы государства никогда не носили треуголок в бою, без сомнений, слова его не встретили бы сколько-нибудь единогласного одобрения его коллег. Да и любое действие, стремящееся дискредитировать то или иное приемлемое свидетельство (скажем, объявляя его поддельным или убеждая, что фраза о треуголке вставлена позже), вызывает подозрения в том, что оно хочет подогнать факты под какую-то теорию.
Я привел грубый и тривиальный пример. Нетрудно найти более хитрые случаи, когда историка обвиняли бы в том, что он подгоняет под теорию факты. Про таких историков говорят, что они рабы своих теорий, фанатики, сумасшедшие, что они страдают доктринерством, что они неверно толкуют или представляют факты, чтобы те согласовывались с их идеями, и тому подобное. Пагубное пристрастие к теории — доктринерство — худшее оскорбление для историка; но если так называть человека, работающего в естественной науке, он не станет обижаться. Если мы скажем, что физик действует строго в рамках теории, это никак не оскорбление. Мы можем сетовать на то, что его теория ложна или что он игнорирует существенные явления, но на самый факт того, что он пытается встроить факты в свою теорию, мы сетовать не можем — встраивать факты в теорию он и должен. Работа естествоиспытателя — быть теоретиком, формулировать доктрины. Конечно, он формулирует доктрины истинные, а не ложные, но так или иначе он их формулировать должен. Естественная наука не достойна своего имени, если она не представляет собой системную взаимосвязь различных теорий и доктрин, выстроенных на основании индукции, дедукции или иного метода (который, быть может, лучше в том или ином случае, но непременно логичен, рационален, легко проверяем и, наконец, продуктивен), и выстроенных лучшими людьми из тех, кто занимается этой естественной наукой. Кажется, ясно, что в случае истории мы придаем больший вес отдельным фактам, чем общим гипотезам, из которых эти факты можно дедуктивно вывести, как бы хорошо они ни были обоснованы. В естественной науке мы поступаем прямо противоположным образом: когда имеется противоречие, резоннее опираться на разумно обоснованную теорию, например теорию гравитации, чем на отдельные наблюдения. Одно это различие, каковы бы ни были его причины, должно априори внушить нам сомнение в успешности каких бы то ни было попыток провести чересчур близкую аналогию между методами истории и методами естественных наук.
Мне возразят, что единственное логическое обоснование веры в отдельные факты должно покоиться на некоторых общих утверждениях и, таким образом, все равно сводится к индукции. Разве есть у нас другой способ проверить мнения об исторических фактах? Первое из этих положений истинно, другое же — нет, и смешение вносит путаницу. Не нужно долго размышлять, чтобы прийти к выводу, что все наше мышление основано на общих положениях. Любое мышление предполагает классификацию, а любая классификация базируется на общих положениях. Самое упоминание Наполеона, треуголки и битвы необходимо предполагает, что есть некоторые общие представления об объектах, которые обозначают эти слова. Более того, мои доводы относительно доверия к свидетельству очевидца или документальному свидетельству предполагают представления о степени надежности свидетельств и о пределах, в которых человеческое поведение различно или одинаково, — все эти представления, несомненно, общие. Но, во-первых, от мелких обобщений, с которыми мы сталкиваемся каждый день, употребляя те или иные слова, очень далеко до систематической структуры самой рудиментарной из наук[22], и, во-вторых, я уверен, например, что я не марсианский император, которому снится, что он — преподаватель на планете Земля, хотя исключительно сложно отыскать тут такой индуктивный способ доказательства, чтобы мои выводы не замыкались в порочный круг. Подавляющее большинство положений, на которых построена наша повседневная жизнь, также не пройдут этот тест. Вот и подавляющее большинство способов мышления, на которых основаны наши представления о мире и к которым мы вынуждены бы были прибегнуть, попроси нас кто-нибудь обосновать наши представления, совсем не сводится к формальным индуктивным или дедуктивным схемам или к их комбинациям. Если меня спросят, какие у меня основания считать, что я не на Марсе или что Наполеон существовал в действительности, а не был солнечным мифом, а я начну излагать те общие представления, из которых следуют эти выводы, и свидетельства, на которых они базируются, а потом свидетельства в поддержку этих свидетельств и так далее, то далеко мне уйти не удастся. Паутина слишком сложная элементов в ней слишком много, мало того, сами эти элементы еще надо выделить, что совсем нелегко, а потом еще один за одним проверить; каждый может при желании убедиться в этом на собственном опыте. Истинная причина, по которой я утверждаю, что я живу на Земле, а Наполеон I существовал в действительности, заключается в том, что, согласившись с отрицанием этих истин, я отказался бы от слишком многого из того, что мы принимаем за данность. Любое наперед взятое обобщение можно проверить индуктивным или иным научным методом; но общая структура, канва, сотканная из поистине бесчисленных ниточек, для нас несомненна, и в принципе нет такой процедуры, которая могла бы подвергнуть сомнению всю схему целиком. Общая канва — то, с чего мы начинаем и чем заканчиваем. Нет никакой Архимедовой точки опоры, откуда мы могли бы обозреть эту канву и вынести суждение о ней. Мы можем проверить одну ее часть по другой, но проверить все целиком мы не можем. Когда человечество отказалось от представления, что Земля плоская, многие другие представления, основанные на «здравом смысле», были ниспровергнуты; многие — но не все, ото всех сразу в принципе нельзя отказаться. Тогда не осталось бы ничего, что можно было бы назвать мышлением или критикой.
Именно это осознание общей канвы опыта — осознание на уровне самых основных вещей — залагает основу знаний и само не может стать объектом дедукции или индукции, потому что оба эти метода тоже на нем базируются. Любое утверждение или набор утверждений можно поколебать в терминах другого утверждения или набора утверждений, истинность которых в момент проверки не подвергается сомнению; позже, в другой момент, можно поколебать и вторые, но все одновременно поколебать нельзя. Меня не лишишь всех моих верований сразу. Даже если почва под одной моей ногой проседает, другая нога должна прочно стоять на земле, по крайней мере некоторое время; иначе невозможно ни мыслить, ни общаться. Именно эту систему самых общих положений, известную под именем здравого смысла, историки и должны принимать за данность в гораздо большей степени, чем ученые-естественники; более того, за данность им приходится принимать очень значительную часть этой системы, поскольку предмет их науки в неизмеримо меньшей степени, чем предмет наук естественных, можно от этой системы абстрагировать.
Подойдем к этому же с другой стороны. Естественные науки представляют собой по большей части набор логически связанных законов, регулирующих поведение объектов реальной действительности. В известных случаях эти обобщения можно представить в виде идеальной модели — воображаемого мира, характеристики которого по определению те, которые должны быть, если объект, который представляет данная идеальная модель, подчиняется законам этой модели и, более того, в целом описывается через свое подчинение этим законам, то есть состоит лишь из того, что эти законы воплощает. Такие модели или дедуктивные схемы лучше всего иллюстрируют закон, который мы пытаемся приложить к реальности; объекты ее в этом случае описываются в терминах отклонения от идеальной модели. Степень, в которой эти отклонения могут быть систематически описаны, а также простота модели и масштабы ее приложимости в основном и определяют, успешна или неуспешна та или иная наука. Электрон, хромосома, Эдипов комплекс, идеальная конкуренция, идеальная демократия — примеры идеальных моделей, удобных и полезных в той мере, в какой реальное поведение реальных объектов реальной действительности можно с достаточной точностью описать как отклонение от них. Именно с этой целью модель и конструируется, и если ее полезность прямо пропорциональна степени, она успешно служит этой цели.
Искать такие модели или дедуктивные схемы в обычных работах по истории — занятие бесполезное. Их там нет хотя бы потому, что наиболее общие положения, из которых такие модели можно бы составить, просто не сформулируешь.
Общие понятия, используемые по необходимости историками, — государство, развитие, революция, общественное мнение, экономический рост, политическая власть, — конечно, часть общих положений, но таких, масштаб и надежность которых неизмеримо меньше масштаба и надежности положений, формулируемых даже наименее разработанными естественными науками. У историков они часто оказываются тавтологичными, а иногда размытыми и неточными, например: «власть развращает», «за каждой революцией следует реакция», «изменения в экономической жизни вызывают появление новых форм музыки и изобразительного искусства». Если у нас есть исходные данные — скажем, нам известно, что «Кромвель сосредоточил в своих руках большую власть», «в 1917 году в России произошла революция», «Соединенные Штаты Америки пережили период радикальной индустриализации», — едва ли мы сможем на их основании сделать сколько-нибудь значимые исторические или социологические выводы с помощью приведенных выше общих положений. Нам не хватает здесь взаимосвязанной системы обобщений, которой бы смог воспользоваться и электронный мозг, механически применив ее к той или иной релевантной ситуации. Историческое мышление гораздо больше напоминает работу здравого смысла, когда мы переплетаем друг с другом различные, изначально логически независимые концепты и общие положения и стараемся применить их к той или иной ситуации в меру наших способностей. Способность это сделать — переплести, применить — есть некое умение, эмпирическая хитрость (иногда ее называют способностью суждения), которой производители электронного мозга этот мозг обучить не могут.
Здесь могут заметить, что таинственная способность взвесить или оценить ситуацию, искусство диагноза и прогноза не уникальны, они используются не только в истории и других гуманитарных науках, и даже не только в повседневном мышлении и выборе. И в естественных науках способность понять, какая теория поможет решить проблему, а также способность применить (порой — с драматическими последствиями) ту или иную теорию к тем или иным данным, не имеющим, на первый взгляд, никакого к ней отношения, свойственны одаренным исследователям, а иногда в такой степени, что речь заходит о гениальности. Так или иначе, эти способности тоже нельзя сообщить машинам. Да, конечно; но существует значительная разница между методами объяснения и логического обоснования, применяемыми в естественных и гуманитарных науках, которая и поможет нам указать на различия этих наук. В хорошо написанной естественнонаучной работе — например, в учебнике по физике или биологии (я не имею в виду спекулятивные и импрессионистские зарисовки) — все логические связи между положениями очевидны, или, по крайней мере, один вывод следует из другого. Иначе говоря, выводы можно вывести из посылок или по правилам вывода — в этом случае их истинность доказана, или по иным соглашениям, когда истинность колеблется в тех или иных вероятностных пределах, которые в науках, пользующихся статистическими методами, можно определить с достаточной степенью точности. Даже если автор работы и не пользуется символами «следовательно», «отсюда выводим, что» и т. п., любое рассуждение в математике, физике или другой развитой естественной науке (когда оно хорошо проработано) обладает ясной логической структурой, сообщаемой ему самим смыслом и порядком утверждений, входящих в него. Что касается утверждений, которые не доказываются, то они таковы или должны быть такими, что их истинность или вероятность при желании можно вывести с помощью общепризнанных логических процедур из других данных, которые экспериментально проверили и признали все главные специалисты в данной области. Так обстоит дело в естественных науках, но ничего подобного мы не обнаружим даже в лучших, самых убедительных, самых обоснованных работах по истории. Любой человек, я думаю, который захотел бы заняться историей вплотную, сразу бы отметил, как много в исторических трудах фраз типа «неудивительно, что», «поэтому совершенно естественно», «неизбежные последствия не замедлили наступить», «события следовали своей неумолимой логике», «в данной ситуации», «от этого было совсем недалеко до», приправленных к тому же почти незаметными предательскими словами вроде «таким образом», «следовательно» или «наконец». Если мы вдруг изымем из исторических учебников все эти мостики, то, я думаю, не будет большим преувеличением сказать, что логические переходы между фактами станут гораздо менее логичными. Простое соположение событий или фактов иногда покажется вообще нелепым, и лучшие из положений наших лучших историков (а кстати, и адвокатов) начнут казаться — по крайней мере, людям, воспитанным на логике естественных наук, — совсем не такими уж неопровержимыми.
Я не пытаюсь утверждать, что гуманитарные науки, в особенности история, обманывают читателя, маскируясь под науку внешними признаками логичности; я просто говорю, что сила этих удобных и необходимых связок «потому что» не одинакова в этих двух сферах знания. У каждой есть свои собственные, законные функции, они параллельны, и сложности возникают лишь тогда, когда мы пытаемся утверждать, что они идентичны. Надеюсь, это станет еще яснее, если мы посвятим моему предположению больше времени.
Предположим, что некий историк решил открыть и объяснить устройство некоего масштабного исторического явления, скажем, войны или революции, и его заставляют сформулировать те законы и общие положения, которые (по крайней мере, в теории) оправдали бы тот факт, что он все время пользуется логическими связками «а значит», «а потому», «отсюда неизбежно следует», «из этой точки уже нельзя было вернуться к» и т. п. Как бы он ответил? Вероятно, он не очень уверенно предъявил бы некоторые общие положения о влиянии окружающей среды или какой-нибудь ситуации — неурожая, падения курса, национального унижения — на людей в целом и на отдельные группы. Возможно, он бы говорил о влиянии интересов того или иного класса или рода, о влиянии религиозных убеждений или политических традиций. Но если бы его попросили предоставить доказательства этих общих положений и, услышав вымученный ответ, сказали бы ему, что ни одна уважающая себя естественная наука не согласилась бы оперировать такими размытыми, необработанными и, что хуже всего, ничтожными фактами, да еще так произвольно отбирать эти факты и делать из них выводы, он (если он честный человек), конечно, не стал бы говорить, что пользуется методами настоящей естественной науки.
Иные могли бы сказать ему, что не все гуманитарные науки пребывают в плачевном состоянии; например, есть дисциплины (из них известней всего экономика), где существует что-то, напоминающее научные методы. В экономике, несомненно, многие понятия можно определить с достаточной точностью; там можно четко отграничить друг от друга определения, гипотезы и индуктивные обобщения, эмпирические данные и выводы, сделанные на основании этих данных, модель и реальность, к которой эта модель применяется, результаты наблюдений и результаты экстраполяции, и так далее. Хорошо, предположим, все это предъявили несчастному историку, который, как слепой, блуждает в своем темном лесу. Но если он попытается последовать совету и применит к своей науке аппарат, рекомендованный к использованию метафизиками или позитивистами, занимавшимися разысканиями исторических закономерностей, то он недалеко уйдет.
Попытки снабдить историю законами шли в двух основных направлениях: одни создавали всеохватывающие теории, другие — подразделяли ее на отдельные дисциплины. Первое направление дало нам историософию, нашедшую логическое завершение в масштабных построениях Гегеля, Шпенглера, Тойнби, которые оказываются слишком общими, размытыми, а порой — и тавтологичными, чтобы пролить новый свет на какой-либо отдельный факт, или дают слишком странные результаты, когда специалисты в какой-нибудь узкой области пытаются их применить. Второе направление дало нам монографии об отдельных сторонах человеческой деятельности — например, книги по истории технологии, истории того или иного искусства или вида общественной деятельности. Они иногда удовлетворяют критериям естественных наук, но только в том случае, если вынесут за скобки большую часть того, что известно о жизни людей, чья история в конечном счете и пишется в этих книгах. Если речь идет, скажем, о чеканке монеты в древних Сиракузах — это положение вещей и желательно, и неизбежно; однако достигается оно лишь тогда, когда мы сознательно ограничим поле исследования.
Любая попытка интегрировать эти изолированные нити, разрабатываемые специальными дисциплинами, сделать то, что хоть как-то напоминало бы «полное» описание исторического события — описание, как говорил Аристотель, того, «что сделал или претерпел Алкивиад»[23], — сталкивается с непреодолимым препятствием: факты, которые нужно разместить на научной схеме и подчинить действию признанных законов или моделей (если мы договорились о том, что мы считаем важным и релевантным, а что неважным и периферийным), слишком многочисленны, слишком разнообразны, слишком неисследимы, слишком неточны. Они пересекаются, накладываются друг на друга на многих уровнях, и попытки отделить один факт от другого, тем самым «определив» их, расклассифицировав и разложив по полкам, ни к чему не приводят. Когда ученые, одержимые тем или иным историческим фактором, как климат у Бокля, «среда — исторический момент — раса» у Тэна, базис и надстройка и классовая борьба у марксистов, когда эти ученые уж очень старались, им удавалось значительно исказить историю, и даже если в их работах есть любопытные идеи и наблюдения, то работы в целом приходится отвергнуть из-за чрезмерной схематизированности. Они так сильно преувеличивали одно и настолько обходили другое, что история была слишком непохожа на рассказ о человеческой жизни.
Это кажется мне чрезвычайно важным, и отсюда можно вывести чрезвычайно важное следствие. Одно из кардинальнейших различий между удачными попытками применить научные методы к жизни человека, которые воплощены в таких науках, как экономика и социальная психология, и сходными попытками применить их к истории как таковой состоит в следующем: научный метод в первую очередь озабочен созданием идеальной модели, с помощью которой мы будем анализировать ту или иную часть реальной действительности, или, иными словами, по которой реальная действительность будет проверяться и в терминах отклонений от которой будет описываться. Но удачную модель мы создадим только тогда, когда есть возможность выделить значительное число достаточно стабильных инвариантов из предметов, фактов и событий, которые существуют в реальной действительности и составляют наш опыт. Только тогда, когда эти инварианты повторяются с достаточной частотой, а сами — достаточно одинаковы, чтобы их можно было описать как «такое-то число отклонений от единой модели», идеальная модель, созданная на их базе (будь это электрон или экономика), исполняет свою функцию, то есть сообщает нам способность узнавать неизвестное на основании известного.
Из этого следует, что чем больше число сходств[24] мы можем обнаружить (и чем больше несходств можем игнорировать), то есть чем лучше мы можем абстрагироваться, тем проще будет наша модель, тем уже будет набор характеристик, подпадающих под ее действие, и тем точнее она будет их описывать. И наоборот, чем шире класс объектов, к которым мы хотим ее применить, тем меньше особенностей мы вправе игнорировать, тем сложнее будет наша модель, тем менее точно будет она описывать разнообразие объектов, которое призвана охватить, и с тем меньшим правом, собственно, ее можно называть моделью. Теория, построенная на гипотезах, призванных ad hoc описывать тот или иной феномен, скажем, всякое отклонение от нормы, окажется, как в случае Птолемеевых эпициклов, в конце концов полезной. Исключение, игнорирование того, что лежит за определенными границами, неотделимо от самого понятия модели. Поэтому, мне кажется, если мы принимаем мир таким, каков он есть[25], полезность теории или модели прямо пропорциональна числу случаев и обратно пропорциональна числу характеристик, которые она успешно описывает. Следовательно, человек оказывается перед выбором противоположных благ, предоставляемых ему, соответственно, экстенсивным и интенсивным подходом, то есть широтой охвата теории и ее содержанием.
Наиболее строгие и универсальные модели предоставляет нам математика, поскольку она работает на максимально возможном уровне абстракции от природных условий. Подобно ей, физика сознательно игнорирует практически все и рассматривает лишь очень узкий набор характеристик, общих для всех материальных объектов, а силу и охват (и ее величайшие триумфы) нужно прямо приписать тому, что она игнорирует все характеристики, за исключением избранных, обладающих универсальностью и повторяемостью. Чем ниже мы продвигаемся по этой шкале, тем богаче по содержанию становятся науки, но тем меньше в них строгости, тем меньше применимы к ним количественные подходы. Экономика — наука точно в той мере, в какой она способна исключить из рассмотрения те аспекты человеческой жизни, которые не связаны с производством, потреблением, обменом, распределением и так далее. Попытки экономистов исключить из рассмотрения психологические факторы, такие, как, например, пики человеческой активности или разнообразие целей и состояний души, которые получают через них выражение, или исключить моральные или политические соображения — оценку мотивов и последствий или удовлетворение интересов группы или индивидуума, — оправданы лишь в той мере, в какой они хотят максимально приблизить экономику к естественной науке, то есть сообщить ей способности анализировать и предсказывать. Если же кто-то посетует на то, что такая экономика слишком многое выносит за скобки или неспособна разрешить некоторые фундаментальные проблемы индивидуального и социального процветания, то есть те самые проблемы, которые и породили саму науку экономику, ему можно ответить, что он вправе рассматривать те стороны жизни, которых экономика не рассматривает, разрешая, например, моральные, психологические, политические, эстетические, метафизические вопросы, но лишь ценой отказа от строгости и симметричности — и предсказательной силы — моделей, которыми пользуется экономика. Гибкости, богатства, способности оперировать различными категориями проблем или подстраиваться под сложные и разнообразные условия можно достичь, лишь утратив логическую простоту, единство, стройность, экономичность, широту охвата и прежде всего способность получать неизвестное из известного. Последней из этих способностей (которой, совершенно естественно, покорила весь интеллектуальный мир ньютоновская физика) мы достигнем только тогда, когда очертим строгие границы для данного вида деятельности и со всей возможной безжалостностью откажемся изучать то, что к данной деятельности не относится. Именно поэтому даже такие описательные и привязанные к определенному времени науки, как биология и генетика, способны применять методы, подобные методам физики, в той мере, в какой они используют общие и строгие понятия и применяют «технический» подход. Как только понятия становятся нестрогими и гибкими, как только становится богаче содержание, так они сразу лишаются возможности называться естественными науками.
Если мы правы, то Контова классификация наук и в самом деле полезна: математика, физика, биология, психология, социология в самом деле оказываются ступенями в нисходящем ряду по строгости и точности и в восходящем — по конкретности и детализированности. Пример общей истории — самой богатой по содержанию из всех дисциплин, известных человечеству, — демонстрирует этот факт с поразительной ясностью. Если я — чистый историк экономики, то я могу, вероятно, сделать известные обобщения о том или иного товаре (скажем, шерсти) в том или ином временном промежутке (скажем, Средних веков), конечно, если у меня достаточно документальных свидетельств, позволяющих мне установить соотношения между его производством, продажей, распределением и т. д., и еще некоторые дополнительные социальные и экономические данные. Но я способен это сделать только ценой отказа от многих других вопросов — иногда очень важных, интересных и связанных с тем же товаром. По крайней мере, я не пытаюсь установить измеримые соотношения между источниками и схемой передвижения партий шерсти и религиозными, моральными и эстетическими предпочтениями ее изготовителей и покупателей, их политическими взглядами, их семейными, гражданскими или церковными свойствами. Модель, которая бы попыталась разобраться во всех этих аспектах жизни, лишилась бы предсказательной силы, точность ее результатов была бы незначительна, хотя богатство ее, глубина и интерес к ней несомненно бы выиграли. По этой причине я считаю полезным пользоваться техническими терминами (ведь мы ведем речь о модели) в узкой и четко отграниченной сфере — сфере экономической истории. Те же самые соображения действительны в истории технологии, математики, моды и т. д.
Я создаю модель, абстрагируясь, то есть принимая к рассмотрению только то, что есть общего у всех индустриальных технологий, всех математических методов, всех способов писания музыки, и выстраиваю свою модель из этих общих характеристик, не обращая внимания на то, как много интересного и любопытного я опускаю. Чем больше я захочу втиснуть в рамки модели, тем тяжеловеснее и бесформеннее она станет, и в конце концов можно будет усомниться, а с моделью ли мы имеем дело, ведь она не покрывает множества реальных и возможных случаев, имевших место в разных местах и эпохах. Ее полезность в качестве модели, таким образом, сильно уменьшилась.
Историки, особенно во Франции, где они хотели максимально уподобить свои занятия научным, и в самом деле признали, что наука имеет дело с типичным, а не с индивидуальным, и даже стали на этом настаивать. Когда Ренан, Тэн или Моно проповедовали необходимость превратить историю в науку, они не просто имели в виду (как, по-видимому, Бери), что историки должны быть точнее и строже в своих наблюдениях и рассуждениях, или использовать достижения естественных наук в объяснении человеческих действий везде, где их использовать можно, или стремиться к объективной истине и утверждать ее повсеместно, каковы бы ни были моральные, социальные и политические последствия. Они имели в виду гораздо большее. Яснее всего формулирует это Тэн, когда говорит о том, что историки должны работать с образцами: «Что происходило во Франции в восемнадцатом веке? Там жило двадцать миллионов человек… двадцать миллионов нитей, переплетенных в паутину. Эту гигантскую паутину с ее бесчисленными узлами нельзя охватить ничьим воображением или памятью. У нас есть лишь ничтожные ее фрагменты… и вся задача историка- в том, чтобы их восстановить. Он восстанавливает ход нитей, которые видит, чтобы соединить их с мириадами нитей, которые исчезли… К счастью, в прошлом, как и в настоящем, общество состояло из групп, каждая группа состояла из людей, которые были похожи друг на друга, родились и выросли в одной среде, получили одно и то же образование, имели одни и те же интересы, потребности, вкусы, нравы, принадлежали к одной и той же культуре. Рассмотрев кого-то из них, ты рассмотрел всех. Во всех науках класс фактов изучается на избранных образцах». Дальше Тэн говорит, что историк должен проникнуть в личную жизнь человека, узнать его верования, чувства, привычки, понять его поведение. Такой образец даст нам возможность «увидеть силу и направление потока, который двигал все общество, в котором жил этот человек. Тем самым историк должен лишь писать монографии; подобно тому, как хирург погружает свой скальпель в тело человека, он должен нырнуть в прошлое и изъять оттуда полный набор достоверных образцов. Историческая эпоха становится нам понятной, когда изучишь два-три десятка таких образцов, нужно лишь отбирать их аккуратно и аккуратно изучать»[26].
Этот текст как нельзя лучше иллюстрирует позитивистский оптимизм, в котором истина и ложь слиты воедино. Несомненно, наш единственный ключ к пониманию культуры или эпохи — детальное изучение жизни «репрезентативных» индивидуумов, групп и семей. Мы не можем рассмотреть все поступки и мысли всех, или даже многих, людей, которые жили в ту или иную эпоху; мы обобщаем, интегрируя результаты обобщений в то, что Тэн называл «паутиной». В «реконструкции исчезнувших нитей» мы пользуемся данными химии, астрономии, геологии, палеонтологии, эпиграфики, психологии, пользуемся всеми научными методами, которые нам доступны. Но цель всего этого — понять отношения частей к целому, а не, как полагал Тэн, частного случая к общему закону. В естественной науке — физике или зоологии, экономике или социологии — мы стремимся создать модель (мезон, млекопитающее, монополия, лишенный собственности пролетарий), которую затем применяем, что-бы узнать неизвестное нам прошлое или будущее со значительной степенью точности; ведь главный критерий, отличающий настоящую науку от ненастоящей, — способность теории получать неизвестное на основании известного. Процесс, о котором говорит Тэн, совершенно иной; это — реконструкция на основе схемы, некое социальное целое, и получаем мы его, проникая в жизнь отдельных индивидуумов при том условии, что они «типичны», то есть их особенности характеризуют не только их самих, но и общество в целом. Опознавая, что характерно и репрезентативно, что может считаться «хорошим» образцом, а главное, угадывая, как одни обобщения согласуются с другими, мы используем способность суждения, то есть форму мышления, построенную на большом опыте, силе воображения, твердой памяти, чувстве реальности, чувстве возможного и невозможного. Способность эту, наверное, нужно постоянно поверять другой способностью — способностью логически мыслить и конструировать законы и научные модели, способностью видеть отношения частного случая к общему закону, теоремы к аксиоме, а не части к целому; однако эти способности неидентичны. Я не хочу сказать, что они несовместимы и работают по отдельности, я лишь хочу подчеркнуть, что они — разные, что качественные различия и сходства нельзя без натяжки свести к количественным; что способность видеть качественные различия нельзя преобразовать в способность строить модели; что Бокль, Тэн, Конт, Энгельс и их менее образованные и менее терпимые современные последователи не видят этой разницы, когда размахивают знаменем научности, вводя людей в заблуждение.
Позвольте мне выразить это еще одним способом. Любой человек, изучающий историографию, знает, что многие достижения современных историков нужно приписать тому, что они используют определенные правила, а некоторые из них даже рекомендуют другим этих правил придерживаться. Например, историкам советуют не обращать слишком много внимания на личные достоинства, на героев и других уникальных людей той или иной эпохи, но наблюдать жизнь людей обычных, вникать в экономические соображения, социальные факторы, иррациональные импульсы, традиционные, коллективные или неосознанные действия. Им советуют не забывать о таких безличных, незаметных, скучных, медленных факторах воздействия, как эрозия почвы, устройство систем орошения и осушения, которые могут оказаться более важными, чем славные победы, гениальные прозрения или катастрофы. Им советуют не увлекаться, советуют не писать интересно или парадоксально, не умствовать, не морализировать и не выдвигать теорий; много чего им советуют. Что стоит за этими советами? Они не следуют из правил, действующих в дедуктивных или индуктивных дисциплинах, это даже не правила специальных дисциплин (как, скажем, принцип a fortiori в риторике[27] или принцип difficilior lectio в критике текста[28]). Какие логические или технические правила нам применить, чтобы в произвольной ситуации понять, что в ней определено рациональными и целенаправленными факторами, а что — иррациональными, что определило в ней личное участие и что — безличная сила? Если кто-нибудь полагает, что такие правила можно сформулировать, пусть попытается. Ясно, что приведенные выше советы — лишь квинтэссенция общей мудрости, практических суждений, базирующихся на наблюдении, воображении, уме, эмпирическом прозрении, знании того, что может, а чего не может быть. Это больше похоже на искусство или на дар, чем на обычное знание[29]. Можно назвать это не даром и не искусством, а некоей способностью к деятельности (в данном случае — к умственному труду) высшей пробы, которую научные методы направят, исправят, усилят, но никак не заменят.
Все это — лишь еще один способ сказать нечто тривиальное, но оттого не менее истинное: наука сосредоточена на сходствах, а не на различиях, она должна быть общей, игнорируя все, что не отвечает на крайне специализированные вопросы, ответить на которые наука и хочет, тогда как историки, которые занимаются чем-то более широким, заинтересованы в различиях, которые отличают одну вещь, личность, ситуацию, эпоху, схему индивидуального или коллективного опыта — от другой. Когда такие историки пытаются, к примеру, рассказать и объяснить Великую французскую революцию, меньше всего их интересует, что общего у нее с другими революциями. Они не стремятся обнаружить их повторяющиеся характеристики и сформулировать на этой основе закон, из которого можно было бы вывести какую-то четкую схему всех революций (или, более скромно, всех европейских революций), в частности — этой конкретной революции. Если бы даже было возможно разрешить такую задачу, это была бы задача социологии, которая оказалась бы теоретической наукой, а история — прикладной. Справедливы ли притязания социологии на статус естественной науки — отдельный вопрос, не имеющий отношения к истории, чьи задачи совершенно иные. Прямая (не побочная) цель историков, пишущих рассказ о событиях, как многократно бывало на протяжении веков, — нарисовать картину ситуации или процесса, которая, как любая картина, стремится ухватить индивидуальные черты и характеристики, свойственные только этому объекту, а не стать рентгеновским снимком, который устраняет все, кроме самых общих вещей. Теперь такие слова — трюизм, но не всегда понимали, как это важно, чтобы решить вопрос, можно ли превратить историю в естественную науку. Два великих мыслителя это поняли и взялись решить — Гегель и Лейбниц. Оба приложили поистине героические усилия, чтобы замостить пропасть, выдвигая теории «индивидуальных качеств» и «конкретных универсалий», но тщетно пытались они слить воедино индивидуальное и общее. Блеск воображения, породившего метафизические конструкции, призван вывести переход Рубикона из свойств Юлия Цезаря; и другие, еще более фантастические вещи, о которых написано в «Феноменологии духа», равно как их крах, должны указать нам на центральные аспекты проблемы.
Один из способов осознать этот контраст — рассмотреть два смысла союза «потому что». Макс Вебер, автор исключительно интересного исследования на эту тему, думал о том, при каких условиях мы соглашаемся считать адекватным объяснение того или иного поступка и как эти условия используются в науках естественных; иначе говоря, он пытался выяснить, что подразумевают под «рациональным объяснением» другие науки. Если я правильно понимаю, он рассуждает так: предположим, врач сообщает мне, что его пациент вылечился от пневмонии, потому что ему ввели пенициллин. По какой рациональной причине я соглашаюсь с логичностью этого «потому что»? Мое согласие рационально только в том случае, если у меня есть рациональные же основания соглашаться с общим утверждением «пенициллин помогает от пневмонии», истинность которого подтверждается экспериментом и наблюдением. Нет никаких причин верить в истинность этого утверждения, если мы не пришли к нему с помощью эффективных научных методов. Никакое общее рассуждение не оправдывает моего согласия с его истинностью (хотя бы в том или ином конкретном случае), если я не знаю, что оно было или может быть экспериментально проверено. «Потому что» в данном случае означает, что эффективность пенициллина при пневмонии установлена de facto. Это может удивить нас, а может и не удивить, но реакция наша никак не влияет на реальность самого факта. Истинность или вероятность его доказана научным исследованием, чья логика, как мы думаем, гипотетико-дедуктивного рода. Тут рассуждения кончаются.
Теперь предположим, что, читая историю тех или иных событий или просто роман или живя своей жизнью, я сталкиваюсь с утверждением, что поведение Y'a не нравилось Х'у, потому что X слаб, a Y нагл и могуществен, или что X простил Y'y оскорбление, которое тот ему нанес, потому что X слишком сильно любил Y'a, чтобы на него обидеться. Предположим, я согласился, что эти «потому что» адекватно объясняют поведение Х'а и Y'a. Если меня попросят указать, на какой общий закон я опираюсь в этом своем согласии, смогу ли я дать рациональный ответ? Скорее всего, я отвечу что-нибудь вроде «Слабые часто не любят сильных и наглых» или «Люди прощают тем, кого они любят». Но если меня спросят, какие конкретные свидетельства у меня есть, какие научные эксперименты я провел, о каком числе таких случаев мне достоверно известно, я не смогу найти ответа. Даже если я приведу примеры из своего собственного опыта или из опыта других, которые говорили о том, как относятся слабые к сильным или как ведут себя люди, способные к любви и дружбе, любой приверженец строгих научных методов, например психолог, скажет мне с презрением, что число случаев, которое я привел в доказательство, слишком мало, чтобы они могли обосновать столь общее утверждение, и никакая мало-мальски уважающая себя наука не согласится считать, что такое число наблюдений, которые к тому же не произведены в согласии с научными методами, позволяет вывести общие законы. Эти наблюдения, скажет он мне, — субъективные, неточные, донаучные, они недостойны считаться основой научных гипотез. Мало того, он еще добавит, что то, чем не может заниматься естественная наука, нельзя считать вполне разумным, оно лишь приближается к разумному, так сказать — «намекает на него».
Этот подход имплицитно основан на критерии Декарта, который считает методы математики и физики стандартами для всякой рациональной мысли. Однако объяснения нелюбви слабых к сильным или любви друзей друг к другу, которые я привел, разумеется, примут все разумные существа (в том числе историки и читатели исторических трудов). Такие объяснения неприемлемы в работах по естественным наукам, но мы сами, когда общаемся с людьми или когда рассказываем о чьих-то поступках, принимаем их как разумные и естественные и не считаем поверхностными, недостоверными, сомнительными, нуждающимися в лабораторной проверке. Конечно, в каждом отдельном случае мы можем ошибаться относительно фактов, или относительно чувств, или даже принять за данность то или иное обобщение. Возможно, психологи или социологи нас поправят. Но из того, что мы ошиблись в данном случае, совсем не следует, что такой тип рассуждения всегда и непременно ошибочен и что ему во всех случаях следует предпочитать другие, более научные, более индуктивные методы, которые позволяется использовать в таких науках, как, например, биология.
Если мы копнем глубже и спросим, почему такие смыслы союза «потому что» можно использовать в истории и что имеют в виду, когда говорят, что использовать их в истории разумно, ответом, естественно, будет, что в повседневной жизни мы чаще считаем верными не научные доводы, а рассуждения, основанные на нашем опыте, на нашей способности понимать, как люди мыслят и ведут себя, то есть на так называемом знании жизни, чувстве реальности. Если кто-то скажет нам, что «X простил Y'a, потому что любил его» или «X убил Y'a, потому что его ненавидел», мы легко ему поверим, потому что и эти утверждения, и общие положения, которые можно из них вывести, согласуются с нашим опытом. Мы имеем смелость считать, что знаем людей, и не потому, что наблюдали за ними как за психологическими образцами (по Тэну) или как за членами неизвестного племени (лучше всего — контролируемого), чьи загадочные обычаи можно вывести только из наблюдения, а потому, что мы, иногда необоснованно, считаем, что знаем людей, в особенности тех, которые выросли в цивилизации, не слишком непохожей на нашу, и потому думают, чувствуют, совершают поступки так, что мы их понимаем, правильно или неправильно. Их мысли, чувства и поступки в значительной степени похожи на наши собственные, или на мысли, чувства и поступки людей, жизнь которых переплетена с нашей.
Это «потому что» — не индуктивное или дедуктивное «потому что», а «потому что» понимания. Мы распознаем данный тип поведения как такой, какой и нам не чужд, какой мы помним или можем вообразить и описываем его в терминах общих законов, которые не все можно эксплицировать (тем более свести в систему), но без которых нельзя помыслить саму канву обычной человеческой жизни, социальной или личной. Мы ошибаемся, мы можем быть поверхностны, ненаблюдательны, наивны, лишены воображения, можем уделять мало внимания подсознательным мотивам, неведомым последствиям, роли случая или какого-либо другого фактора, можем проецировать настоящее в прошлое или соглашаться без должного размышления с тем, что базовые категории и концепты нашей цивилизации можно применить к другим непохожим культурам. Но хотя любое объяснение, любое «потому что» можно оспорить или отвергнуть на одном из этих или на каком-либо другом основании (их несомненно предоставят нам научные открытия в физике и психологии, которые, собственно, и заняты опровержением неписаных законов здравого смысла), все эти объяснения целиком нельзя отвергнуть в пользу индуктивных процедур естественной науки, поскольку это выбило бы почву у нас из-под ног, уничтожив контекст, в котором мы думаем, совершаем поступки, ожидаем понимания или ответа.
Когда я понимаю чью-то фразу, мои слова о том, что я его понял, основываются, как правило, не на индуктивном выводе («статистически вероятно, что шум, который кто-то произвел, на самом деле выражает то, что я думаю»), а на выводе, сделанном из сравнения этих звуков с другими звуками, которые производили другие люди в аналогичных ситуациях. Не надо путать это с совсем другим фактом: если меня заставят обосновать мое утверждение, я смогу поставить эксперимент, который бы доказал его истинность. Однако мое утверждение во много раз логичнее любого логического хода, который я мог бы изобрести, чтобы это утверждение доказать и который бы был принят как законный в любой естественной науке, и мы, по одной этой причине, не станем объявлять эти притязания менее рациональными, чем убеждения, полученные научным путем, и даже не станем говорить, что они взяты с потолка. Когда я говорю, что я понял, что X простил Y'a, поскольку любит его или просто незлопамятен, я опираюсь на мой (или чужой) опыт, мое (или чужое) воображение, мои (или моих коллег) знания о дружбе. Если бы это знал или принимал на веру только я, ничем не поверяя, я мог бы ошибиться и совершить ошибку (фрейдист или марксист откроет мне глаза на многое, чего не понимал), но если бы я не использовал всего этого знания, пока оно не пройдет научную проверку, я бы вообще не мог ни думать, ни действовать.
Мир естественной науки — это мир внешнего наблюдателя, записывающего так подробно и беспристрастно, как только он способен, данные о сочетаемости и последовательности (или их отсутствии) или о степени корреляции некоторых эмпирических характеристик. Формулируя научную гипотезу, я, по крайней мере — в теории, должен начинать с предположения: все что угодно может произойти до и после чего угодно или одновременно с чем угодно, природа никогда не устает нас удивлять, и я обязан принимать как должное минимальное число вещей, оставив естественной науке право формулировать законы о том, что случается часто или всегда. В том же, что касается человеческих дел, взаимодействия людей друг с другом, их чувств, мыслей, решений, картины мира, я не могу так начинать, это было бы глупо, а если довести до логического конца — и вовсе невозможно. Я не могу начинать с того, что я ничего или почти ничего не знаю, ибо в этом мире я не внешний наблюдатель, а деятель; я понимаю других людей, я понимаю, что значит хотеть, чувствовать, следовать правилам, потому что я сам человек и потому, что, действуя, строя планы, предполагая, реагируя на других, осознавая свое положение по отношению к другим сознательным существам и к окружающей среде, мы постоянно накладываем фрагменты действительности на всеохватывающую сетку, которая, полагаю, едина для всех. Ее мы, собственно, и называем реальностью. Когда мне это удается, мы говорим, что я что-то объяснил; когда фрагменты подходят друг к другу, меня называют разумным; если они друг к другу не подходят, если мое чувство гармонии — выдумка, меня называют глупым, рассеянным, капризным; если же они ни во что не складываются, меня называют сумасшедшим. Такова разница между методами. Но между естественными науками и историей есть и глубокая разница в целях. Они ищут не одно и то же. Позвольте мне проиллюстрировать это на простом примере. Предположим, что перед нами не слишком сложный текст европейского или американского учебника современной европейской истории, образец элементарной работы, мы сами по ним учились. Рассмотрим типичное изложение, скажем, причин Великой французской революции, которое встречается (или встречалось) в таких текстах. Чаще всего текст поведает нам, что среди этих причин были следующие: а) угнетение французских крестьян аристократами, церковью, королем и т. д., б) беспорядок во французской финансовой системе, в) слабость и глупость Людовика XVI, г) мятежные писания Вольтера, энциклопедистов, Руссо и других, д) растущее недовольство новой французской буржуазии, которая не могла получить причитающийся ей доступ к политической власти, и так далее. Любой человек должен бы протестовать против столь грубого и наивного представления об истории; у Толстого есть замечательные и очень острые пародии на историков, писавших такие тексты. Но если мы прежде всего хотим превратить историю в естественную науку, то отвращение должно быть совершенно иного рода. Тогда мы заметим, что здесь свалены в кучу совершенно разные категории, а это недопустимо в уважающей себя науке. Анализ положения крестьян относится к сфере экономики или государственных финансов, которые не имеют прямого отношения к истории и основаны (как иногда утверждают) на универсальных принципах, не зависящих от времени; слабохарактерность короля или слабость его интеллекта — предмет индивидуальной психологии; влияние Вольтера и Руссо — предмет истории идей; давление среднего класса — предмет социологии, и так далее. У каждой из этих дисциплин есть своя фактическая база, свои методы, каноны, концепты, категории, логическая структура. Сваливать все это в одну кучу и составлять единый список, словно эти причины относятся к одному уровню и типу, оскорбительно для разума. Кучу надо немедленно разобрать и работать с каждой причиной в отведенном ей наукой месте. Такова реакция того, кто в самом деле хочет превратить историю в одну из естественных наук или в их комбинацию. Но истина об истории — возможно, самая важная — в том, что общая история и есть эта самая амальгама, жирный бульон, сваренный из вроде бы несовместимых ингредиентов. Мы и в самом деле думаем обо всех этих причинах как о звеньях одной цепи — истории французского народа и общества в определенный исторический период, — и хотя, возможно, гораздо лучше выделить тот или иной элемент из единого процесса и изучить его в отдельной лаборатории, будет большим заблуждением считать эти элементы и впрямь отдельными, не связанными друг с другом. Все эти ручейки образуют единую реку, и, не замечая ее, мы намного больше отклоняемся от природы того, что называем историей, чем сваливая все в одну кучу, как в школьных учебниках.
История — то, чем занимаются историки, а историки, по крайней мере некоторые, стремятся ответить тем, кто хочет знать, какие важные изменения произошли во французской общественной жизни между 1789 и 1794 гг., и почему они произошли. Мы хотим, по крайней мере — в идеале, увидеть если не полный отчет о человеческом опыте того времени (это невозможно ни практически, ни теоретически), то хотя бы нечто, отвечающее нашему представлению об общественной жизни (которая сама по себе абстракция, но все ж не дедуктивная схема, не искусственная модель). Нам нужен отчет, написанный, по возможности, с максимального числа точек зрения, на максимальном числе уровней, который бы включал в себя максимальное число компонентов, факторов, аспектов, — другими словами, такой, какой может предоставить самое широкое и подробное исследование, самый сильный аналитический аппарат, подкрепленный воображением и прозрением. Нам скажут, что естественная наука не предоставит нам такого отчета, что некоторые модели работают только тогда, когда их предмет относительно «тонок», то есть состоит из сознательно изолированных частей реальности, и не работают, когда их предмет «толст», то есть сам оказывается канвой реальных событий; что ж, значит, истории, желающей иметь дело с целым, а не с какими-то специально выделенными фрагментами (а она именно этого и желает), не стоит быть в этом смысле естественной наукой. Ученый склад ума редко встречается одновременно с исторической любознательностью и талантом к истории. Мы можем пользоваться методами естественных наук, чтобы проверять даты, устанавливать порядок событий на временной оси и их место в пространстве, исключать абсурдные гипотезы и предлагать новые методы объяснения (как в социологии, психологии, экономике, медицине), но функция всех этих методов, пусть современный историк без них и не обходится, может быть только вспомогательной, ибо они разработаны для решения своих специфических задач и определены своими специфическими моделями, а значит — «тонки», в то время как то, что пытаются описать, проанализировать и объяснить историки, по необходимости «толсто». Это суть истории, ее квинтэссенция, ее цель, ее гордость и оправдание.
Про историю, как и про другие рассказы о человеческой жизни, часто говорят, что она сродни искусству. Обычно имеют в виду, что качество таких рассказов зависит в большой степени от искусности, стиля, ясности, правильного подбора примеров, выделения нужных мест, четкости характеристик. Но есть здесь и более глубокий смысл. Объяснения историков по большей части организуют установленные факты в ту или иную схему, которая удовлетворяет нас, если сообразуется с жизнью — с разнообразием человеческого опыта и деятельности, как мы ее знаем и как мы можем ее вообразить. Именно это отличает гуманитарные науки — Geisteswissenschaften[30] — от естественных наук, наук о природе. Когда в эти схемы включены центральные концепты или категории, которые в то же время эфемерны или применимы лишь к тривиальным или несущественным аспектам человеческой жизни, мы называем объяснения неглубокими, неадекватными, поверхностными, а значит — неудовлетворительными. Когда же эти концепты масштабны, перманентны, знакомы нам, многим людям и цивилизациям, мы испытываем чувство реальности и надежности, проистекающее из этого самого факта, и называем такое объяснение обоснованным, серьезным, хорошим. В иных случаях (довольно редких) объяснение не только включает в себя, но и открывает базовые категории всемирного значения, которые, как только их узнает сознание, воспринимаются им как пронизывающие весь наш опыт; но они плотно сплетены со всем, что мы чувствуем, и даже с тем, что мы, собственно, есть, и потому так безусловно воспринимаются как данность, что само указание на них потрясает всю систему. Потрясение это — знак опознания, оно может перевернуть нас самих, как бывает, когда что-то очень глубокое, важное и скрытое, о чем никто не спрашивал, внезапно выходит на свет и становится предметом пристального изучения. Когда это случается, особенно когда открытые категории оказываются применимыми и к одной сфере человеческой деятельности, и к другой, так что невозможно очертить пределы этой применимости и сказать, как далеко простирается их влияние, мы называем объяснения глубокими, фундаментальными, революционными, а тех, кто их создал, — Вико, Канта, Маркса, Фрейда — гениями.
Этот тип исторических объяснений относится к анализу эстетики и морали постольку, поскольку он предполагает восприятие человека не как предмета в пространстве, поведение которого может быть описано той или иной формулой, но как активного существа, которое преследует цели, творит свою и чужую жизнь, чувствует, думает, воображает, что-то создает в постоянном взаимодействии и общении с другими людьми, короче говоря, участвует во всем, что нам известно, поскольку мы тоже в этом участвуем, а не наблюдаем с какой-то внешней точки. Это и называется взглядом изнутри; именно такой взгляд делает возможным и даже неизбежным существование объяснений, главная цель которых — не предсказывать, экстраполировать или даже контролировать, а соединять разъединенные и ускользающие объекты чувств, воображения, интеллекта в единую последовательность схем, которую мы называем нормальной, поскольку она — высший критерий, позволяющий отличить реальность от иллюзии, хаоса и фикций. История проецирует в прошлое это собирание и отлаживание фактов, ищет единства и порядка, пытается изо всех сил расчистить наслоения, привлекая к этому труду все, что есть под рукой, — все науки, все знания и умения, все теории, которые мы создали во всех сферах деятельности. Собственно, потому мы и говорим о том, как важно использовать в исторических суждениях понятия, которые не имеют материального воплощения; о том, как важна сама способность суждения, которая кажется таинственной только тем, кто полагает, что индукция, дедукция и показание чувств — единственно законные, или, так сказать, разрешенные, средства получить знания. Тех же, кто, без мистического подтекста, настаивают на важности здравого смысла, знания жизни, объема опыта, широты восприятия или воображения, природной мудрости, глубины прозрений (все это нормальные, эмпирические способности), подозревают в том, что они «протаскивают в науку» какую-то незаконную, метафизическую способность только потому, что способность эта не в цене у тех, кто работает с неживой материей, как физики или геологи. Способность понимать людей, знать, как они реагируют друг на друга, умение проникнуть в их мотивы и принципы, в ход их мыслей и чувств (а это применимо и к поведению масс, и к развитию культуры) — таланты, незаменимые для историка, но не для человека, занимающегося естественными науками. Такая способность — она сродни способности понять какого-нибудь человека или узнать чье-то лицо — ничуть не менее важна для историка, чем знание фактов. Без серьезного владения фактами историческое построение будет правдоподобной фикцией, плодом романтического воображения; если же оно претендует на истинность, его надо пригнать к реальности через проверку фактами, как делают в естественных науках; точно так же надо пригнать и обобщения, вытекающие из него. Однако, хотя в этом, высшем смысле понятия «реальный» и «истинный» совпадают и в истории, и в естественных науках, и в повседневной жизни, различия между ними ничуть не меньше сходств.
Представление о том, что делают историки, когда пытаются что-то объяснить, может пролить свет и на то, о чем мы говорили выше, а именно — на представление о неумолимой последовательности стадий развития, в силу которой предположения, что «Гамлет» написан при дворе Чингисхана, а Ришелье мог вести такую же политику, как Бисмарк, не просто ошибочны, но абсурдны. Уверенность возникает не потому, что мы тщательно изучили жизнь Внешней Монголии и сравнили ее с Елизаветинской Англией, и не потому, что мы вникли в политические свойства властителей XIX и властителей XVII в., а потому, что мы хорошо знаем, что с чем сочетается и как все устроено. Мы думаем об исторической преемственности в тех же терминах, в которых думаем о развитии отдельной личности; и предположение, что ребенок действует и мыслит, как старик, отвергаем на основании непосредственного опыта (я имею в виду не интроспекцию, а знание жизни — то, что, возникая при взаимодействии с другими людьми и с окружающей средой, собственно, и называется чувством реальности). Наше представление о цивилизации устроено примерно так же. Мы не считаем необходимым перечислять все, чем дикий кочевник отличается от европейца эпохи Возрождения, и мы не задаемся вопросом, почему, собственно, возрожденческая культура не просто отличается от культуры Внешней Монголии, но представляет более высокую ступень человеческого развития. Мысль о том, что Возрождение не просто не предшествовало, но не могло предшествовать кочевой культуре в единой цепи развития, прочно увязана с нашими представлениями о том, как живут люди, как развивается общество и, собственно, что такое человек, общество и развитие. Тем самым мы должны признать, что эта мысль на самом деле логически предваряет наши разыскания. Дело не в том, что ее не надо проверить, сравнив с результатами этих разысканий, а в том, что абсурдно предполагать, будто она следует из них. По этой причине мы вправе не называть такое знание эмпирическим, ибо оно не подтверждается и не исправляется обычными эмпирическими методами, но оказывается по отношению к ним основой или точкой отсчета. В то же время, конечно, это не априорное знание (как иногда утверждают Вико и Гегель, чья глубина проникновения в проблему поистине завораживает), если под априорным знанием мы подразумеваем то, что обретается неким особым, неприродным путем. Опознавание фундаментальных категорий человеческого опыта отличается и от получения эмпирической информации, и от дедуктивного мышления; эти категории логически предшествуют и тому и другому, и среди элементов, из которых состоит наше знание, меньше всего подвержены изменениям. Однако они меняются, и мы можем задаться вопросом, в какой мере их изменения повлияют на наш опыт. Возможно, хотя и трудно, представить себе существа, у которых фундаментальные категории мышления и восприятия радикально отличаются от наших; чем больше разница, тем труднее нам с ними общаться или, если сделать следующий шаг, тем труднее нам вообще считать их людьми или мыслящими существами, а если разница уж очень большая — о них думать.
Из этого следует, что есть некая сложность, с которой сталкиваются историки и не сталкиваются люди, занимающиеся естественными науками. Восстанавливать события прошлого надо не в наших терминах и категориях, но в терминах тех, кто жил тогда, когда они происходили, кто воспринимал их непосредственно, на кого они влияли. Иначе говоря, надо восстановить психологические факты, которые и сами влияли на события. Адекватно осознать, кто мы такие, и что с нами происходит, и почему все это именно так, само по себе довольно сложно; что же говорить о том, чтобы понять, как осознавали себя люди, жившие в другое время. Однако от настоящего историка ждут ответа на этот вопрос. Химикам и физикам нет нужны изучать состояния души Бойля и Лавуазье, а о состояниях души их необразованных современников они и не задумываются. Математикам нет дела до того, как выглядели Ньютон и Евклид. Экономисты не должны вникать в душу Адама Смита или Кейнса, а души их менее одаренных коллег их вообще не интересуют. Но историк, который желает быть не только простым компилятором или рабом доктрины, не позволит себе отмахнуться и от вопроса, что происходило в прошлом, и от вопроса, как воспринимали это Александр Македонский и Юлий Цезарь, тем более — Фукидид и Тацит, анонимные средневековые хронисты, англичане и немцы в XVII в., французы в 1789 г., русские в 1917-м (Лютер, Кромвель, Робеспьер или Ленин).
Проецируя себя в прошлое, пытаясь понять концепты и категории, отличающиеся от тех, которые он использует сам для этой самой задачи, исследователь не может быть уверен в успехе, но не может и отказаться. Если он попробует применить естественно-научные методы, чтобы проверить свои выводы, он далеко не продвинется; ведь границы между фактами и толкованиями размыты и нестабильны, и то, что с одной точки зрения — факт, с другой — интерпретация. Даже если химические, палеографические и археологические методы в самом деле поставляют нам некоторые несомненные факты, мы обязаны их интерпретировать; никакое построение не имеет права называться исторической интерпретацией, если оно не пытается ответить на вопрос, как этот мир должен был выглядеть для других людей или обществ, при условии, что люди эти непохожи на нас, но не настолько, чтобы мы не могли их понять. Без богатого воображения, которое в подобной степени физику, например, не нужно, мы не составим представления ни о прошлом, ни о настоящем, ни о других, ни о нас самих; а тот, у кого воображения просто нет, вообще не может мыслить, в частности — мыслить как историк.
Различие, о котором я говорю, лежит не между двумя вечно противопоставленными друг другу и взаимодополняющими человеческими потребностями — потребностью в единстве и гомогенности и потребностью в разнообразии и гетерогенности, о которых так ясно писал Кант[31]. Речь идет о различии двух типов знания. Когда Господь призывает евреев принимать в дом чужаков, говоря: «Пришельца не обижай и не притесняй его: вы знаете душу пришельца, потому что сами были пришельцами в земле Египетской»[32], то знание, о котором вы говорите, не дедуктивно и не индуктивно, не основано на прямой интроспекции, оно сродни знанию, выражаемому словами «я знаю», во фразах «я знаю, что такое быть голодным и нищим», «я знаю, что такое политические партии», «я знаю, что такое быть брахманом». Если воспользоваться удобной классификацией Гилберта Райла, это не знание типа «знаю, что», которое нам поставляют естественные науки, и не знание типа «знаю, как», которое говорит об определенных умениях и навыках, и не знание, получаемое непосредственно от чувств либо из памяти, но знание, которым должен обладать политик или администратор, «знание людей». Когда историк (или, например, современный комментатор текущих событий) обладает этим знанием в незначительной степени и может опираться только на индуктивные методы, тогда, сколь бы ни были точны его фактологические открытия, они останутся открытиями антиквара, хрониста, в лучшем случае — археолога, но не будут открытиями историка. Не только и не столько эрудиция или знание теорий позволили Марксу и Намиру написать свои исторические труды, а это — исторические труды высшей пробы.
Возможно, дополнительный свет на эту проблему мы прольем, сравнив исторический метод с методом лингвистики или литературоведения. Никакой ученый не может предлагать конъектуры к тексту, если не способен (тут нет специальной техники) «проникать в душу» другого общества и другой эпохи. Электронный мозг этого не сделает; он лишь предложит альтернативные комбинации букв, но не совершит правильного выбора, так как жесткие правила для такого выбора не сформулированы. Но как же тогда ученые придумывают конъектуры? Они делают все, чего требует самая строгая естественная наука, — с головой погружаются в материал, сравнивают, сопоставляют, манипулируют комбинациями как заправские дешифровщики, пользуются статистическими и квантитативными методами, формулируют гипотезы и проверяют их; без этого никак нельзя обойтись, и все же этого мало. В конце концов оказывается, что ведет их чувство, возникающее при изучении материала: что тот или иной автор мог, а чего не мог сказать, что вписывается, а что не вписывается в общий узор его мысли. Это, повторю, совсем не тот путь, пройдя по которому мы доказываем, что пенициллин излечивает пневмонию.
Вероятно, самое глубокое несходство, которое разделяет исторические разыскания и естественно-научные, заключается в различии между внешним наблюдателем и деятелем. Именно эта разница между «внутренним» и «внешним», на которую впервые указал Вико, а за ним — и немцы, вызывает подозрения в «незаконности» у современных позитивистов. Это разница между вопросами «как?», «что?», «когда?», с одной стороны, и «почему?», «по какому правилу?», «по какому мотиву?», «с какой целью?» и тому подобное — с другой. Это разница между простой совместностью или последовательностью (к ним можно свести в конечном счете все естественные науки) и стройностью и интерпретацией; разница между знанием и пониманием фактов. Только понимание способно вобрать в себя знаменитое «единство в многообразии» (смысл которого так исказили, а значение — так преувеличили философы-идеалисты), в силу которого мы можем помыслить один и тот же объект выраженным разными способами и усмотреть сходства, которые сложно, а то и невозможно сформулировать, между тем, как в данном обществе принято одеваться, и тем, как там принято себя вести, или тем, как в данном обществе устроена система права, и тем, как там принято писать стихи; между архитектурой данной эпохи и домашним укладом; между науками данной эпохи и религиозными символами. Я говорю о том самом «духе законов» (или социальных институтов), о котором писал Монтескье и который «присущ» обществу. В самом деле, только понимание способно придать смысл самому слову «присущность»[33], без него мы бы не могли понять, о чем идет речь, когда говорят, что что-то присуще той или иной эпохе, стилю, устройству или характерно для них, или типично; и наоборот, мы не могли бы понять, что такое анахронизм, почему тот или иной феномен несовместим с таким-то временем. Такая несовместимость отличается от формального противоречия, когда теории или утверждения логически противоречат друг другу.
Без усиленного интереса к частным событиям или лицам как таковым[34], а не как к частным случаям общего правила, нет и не может быть исторического чутья, которое, как чувство момента у разведчиков, развивается благодаря сильной любви, ненависти или опасности. Именно это чувство ведет нас к пониманию, к открытию и к объяснению. Когда историк делает утверждения, скажем, «Ленин сыграл решающую роль в том, что русская революция свершилась» или «если бы не Уинстон Черчилль, Британия проиграла бы войну в 1940-м», то их рациональные основания (верны они сами или нет) не совпадают с основаниями таких обобщений, как «такие-то люди в такой-то ситуации обычно влияют на события таким-то образом», доказательная база которых может быть исключительно слабой, ибо нам важна в утверждениях не только их логическая связь с общими положениями. На самом деле мы вообще их так не проверяем; мы проверяем скорее, насколько они вписываются в наше представление о той или иной ситуации. Бесполезно и не нужно описывать этот вид знания как набор общих и частных или категорических и гипотетических утверждений. Каждое суждение, которое мы выносим в работе по истории или в повседневной жизни, включает в себя общие положения и утверждения, без которых нет ни мышления, ни языка. Иногда такие положения можно ясно сформулировать и составить из них модели; где это удается, там возникают естественные науки. Но описательный и объяснительный язык историков нельзя свести без натяжки к общим формулам и еще в меньшей степени — заменить моделями и их приложениями, поскольку историки стараются найти, зафиксировать, передать частные или даже уникальные феномены[35] (иногда — ради самих этих феноменов). Всякая попытка, едва начавшись, окажется безуспешной, так как сразу же выяснится, что предмет истории — «толстая» канва с множеством пересечений, постоянно меняющаяся, смешивающая осознанные и неосознанные мнения и предположения, одни из которых невозможно, а иные — очень трудно сформулировать, хотя именно на них базируются наши рациональные взгляды и рациональные действия, а сами они эти взгляды и действия выражают. Перед нами — та самая «паутина», о которой говорит Тэн; изолируя и описывая ее части, можно пройти лишь известное расстояние (заранее не скажешь, большое ли), если потребуют доказать, что мы рациональны. Даже если нам удастся объяснить все (это нелепо) или многие (это бесполезно) наши положения или взгляды, мы нисколько не приблизимся к идеалу естественной науки, ибо между набором обобщений — или их неанализированным пучком — и созданием модели лежит долгий и тернистый путь. Чтобы путь этот преодолеть, обобщения должны явить исключительную взаимосогласованность и логичность.
Как нам назвать способность, которую демонстрирует художник, когда он выбирает материал для работы, политик или публицист, когда он принимает решение или пишет статью, и успех его зависит от того, насколько он умеет чувствовать ситуацию, людей и их взаимодействия? Это Wirkungszusammenhang, чувство общей структуры опыта, понимание которой, быть может, полезно и человеку, занимающемуся естественной наукой, но абсолютно необходимо историку. Без этой способности он останется в лучшем случае хронистом или техническим работником, в худшем же случае станет исказителем фактов или плохим писателем. Он может достичь точности, объективности, ясности, блестящего слога, широты знаний, но если он не передаст узнаваемый образ жизни и не прочувствует, что вписывается, а что не вписывается в ту или иную ситуацию (такое чувство — главный его тест); если он не покажет, что ему ясен социальный «гештальт», который, как правило, нельзя сформулировать в точных терминах, скажем — в терминах теории поля; если не продемонстрирует минимальной способности ко всему этому, мы не воспримем его писания как рассказ о действительности, в которой жили, чувствовали и действовали настоящие, живые люди.
Кажется, Намиру сказал о чувстве истории: «Нет априорного короткого пути к познанию прошлого». Все, что действительно случилось в прошлом, можно установить только скрупулезным эмпирическим исследованием, исследованием в обычном смысле слова. Под чувством истории здесь подразумевается не знание того, что было, а знание того, чего не было. Когда историк пытается понять, что случилось в прошлом и почему, он отбрасывает бесконечное множество логически возможных событий, подавляющее большинство которых очевидно абсурдно, и, как сыщик, концентрирует свое внимание только на тех событиях, которые можно изначально помыслить правдоподобными. Именно на этом чувстве — чувстве того, что люди, поскольку они люди, могли сделать и какими они могли быть, — зиждется понимание, что вписывается и что не вписывается в ту или иную ситуацию. Такие понятия, как правдоподобие, вероятность, чувство реальности, чувство истории, — типичные качественные категории, использование которых и отличает исторический труд от естественно-научного, где используются категории количественные. Это различение, которое ввели Вико и Гердер, разрабатывали Гегель и (против своей воли) Маркс, а потом — Дильтей и Вебер, исключительно важно.
Способности историка отличаются от способностей человека, занимающегося естественными науками. Естествоиспытатель должен абстрагировать, идеализировать, обобщать, приписывать значение, разделять вроде бы слитые идеи (ибо природа никогда не устает удивлять нас, и за данность следует принимать как можно меньше), выводить, точно устанавливать, сводить к максимальной регулярности, единству и, насколько это возможно, к не зависящим от времени схемам. Историк, конечно, не станет историком, если он неспособен мыслить общими категориями; однако он нуждается в дополнительных, специальных способностях: он должен соединять, видеть качественные сходства и различия, чувствовать уникальность самых разных комбинаций, которые, однако, не должны так отличаться друг от друга, чтобы пришлось предполагать разрыв в потоке человеческого опыта, и в то же время не быть настолько условными, чтобы казаться порождением теории, а не действительности. Способности историка — скорее ассоциативные, чем диссоциативные, он видит отношение частей к целому, отдельных звуков или цветов — к мелодиям или картинам, видит связь между отдельными людьми, которые и рассматриваются как люди, а не как частные случаи общих законов. Именно такое видение Гегель называл «синтезирующим разумом», противопоставляя его «аналитическому пониманию» и пытаясь снабдить собственной логикой. Оказалось, что логику эту сформулировать невозможно, она бесполезна; именно ее не поместишь в электронный мозг. Такие способности связаны с практикой не меньше, чем с теорией, и отношение их к практике — более непосредственное. Человек, не обладающий здравым смыслом, может стать гениальным физиком, но даже посредственным историком он не станет. Многие способности, без которых историк не может обойтись (хотя сами по себе они еще не делают человека историком), сродни скорее тем, которые нужны в обычной жизни, чем тем, которые необходимы в исследовательской лаборатории. Способность ассоциировать плоды опыта так, что обладатели этого опыта могут отличить, не пользуясь правилами, что в нем центрально, неизменно и универсально, а что локально, периферийно или преходяще, — эта самая способность и придает конкретность, правдоподобие и дыхание жизни историческим трудам. Умение формулировать гипотезы, пользуясь наблюдением, памятью или индукцией, незаменимо для ученых исследований, но не так уж нужно историку, а стремление отыскивать повторения и законы не свидетельствует о способностях к историческим штудиям.
Если мы поинтересуемся, каких историков дольше всего почитало человечество, мы выясним, что это не самые изобретательные историки и не самые точные, не первооткрыватели фактов или неожиданных связей, но те, кто (как гениальный писатель) умел показать людей, общество и события многомерными, показать их на разных взаимопересекающихся уровнях; показать живыми; показать, наконец, что отношения этих людей друг с другом и с окружающим миром таковы, какими они, на наш взгляд, и могут быть. Тем, кто занимается естественными науками, нужно совсем другое: творческое сомнение, смелость гипотез, не вытекающих прямо из опыта, умение доходить до логического конца, выходить за рамки здравого смысла, не боясь, что получишь что-то странное и непривычное. Только так отыщут они новые истины, уверенность в которых (для психологии и антропологии не меньше, чем для физики и математики) не зависит от того, вписываются ли они в рамки обыденного человеческого опыта. Если мы требуем от истории, чтобы она стала естественной наукой в этом смысле, мы хотим, чтобы она противоречила самой себе.
Все, вероятно, согласятся, что полному контакту с реальностью противоположны склонность к фантазии или жизнь в воображаемом мире. Но есть и другие способы отрицать реальность. Что, если «быть ненаучным» значит отрицать устоявшиеся гипотезы и законы, и не по какой-то логической или эмпирической причине, а просто так? Тогда «быть неисторичным» значит прямо противоположное, а именно — подавлять или искажать собственный взгляд на те или иные события, личности, ситуации во имя законов, теорий, принципов, заимствованных из других сфер знания. Принципы эти могут быть логическими, этическими, метафизическими, научными; главное не это, а то, что они противоречат самой природе материала. Как опишешь иначе то, что делают теоретики, которых называют фанатиками, ибо их вера в собственную теорию настолько сильна, что чувство реальности не способно ее поколебать? Поэтому всякая попытка создать дисциплину, которая бы относилась к конкретной истории как чистая наука к прикладной, ничем не отличается от квадратуры круга, и тут неважно, чего еще добьются естественные науки, даже если (как думает всякий, кроме мракобесов) они откроют настоящие, эмпирически подтверждаемые, законы индивидуального и коллективного поведения. Надеяться на успех таких попыток не просто бесполезно, но абсурдно, ибо превратить историю в естественную науку — не идеальная цель, которая пока недостижима по человеческой слабости, а химера, порожденная непониманием самой природы естественных наук, или природы истории, или того и другого.
ДВА ПОНИМАНИЯ СВОБОДЫ
«Two Concepts of Liberty» @ Isaiah Berlin 1958
пер. Л. Седова
Если бы люди никогда не расходились в своем понимании целей жизни, если бы наши предки пребывали в блаженном неведении Эдемского сада, едва ли могли бы состояться слушания, подобные этим, организованным Чичелской кафедрой социальной и политической теории[36], ибо эти слушания проистекают из несогласия и в нем черпают энергию. Мне возразят, что даже в обществе правоверных анархистов, в котором невозможны конфликты по поводу конечных целей, могут возникать политические проблемы, скажем, в конституционных и правовых вопросах. Но возражение это покоится на ошибке. Там, где существует согласие относительно целей, остаются вопросы средств, а это не политические, а технические вопросы, то есть такие, которые можно разрешить с помощью экспертов или машин, как у инженеров или медиков. Вот почему те, кто связал свою веру с неким грандиозным, преобразующим мир явлением вроде окончательного торжества разума или пролетарской революции, непременно верят и в то, что все политические и моральные проблемы можно превратить в технологические. В этом смысл знаменитого высказывания Энгельса (перефразировавшего Сен-Симона) о том, что «управление людьми должно превратиться в распоряжение вещами»[37], и марксистских пророчеств об отмирании государства и начале подлинной истории человечества. Те, для кого разглагольствования о совершенной социальной гармонии — праздная фантазия, называют такой взгляд утопическим. Однако, марсианина, посетившего английский или американский университет, можно понять, если ему покажется, что там царит именно такая идиллия, хотя профессиональные философы и уделяют серьезное внимание основным проблемам политики.
Это и удивляет, и настораживает. Удивляет, поскольку в современной истории, пожалуй, еще не бывало, чтобы у такого огромного числа людей и на Востоке, и на Западе представления, да и сама жизнь глубочайшим образом изменились, а то и были насильственно опрокинуты из-за фанатического следования тем или иным социальным и политическим доктринам. Настораживает, поскольку такие идеи, выпадая из внимания тех, кому положено их осмыслить, приобретают неконтролируемый размах, вовлекают в свою орбиту массы людей и становятся неуязвимыми для рациональной критики. Сто с лишним лет назад немецкий поэт Гейне предупреждал французов, что нельзя недооценивать силу идей — философские концепции, взращенные в тиши кабинетов, могут рушить цивилизации. Он говорил о том, что кантовская «Критика чистого разума» стала мечом, которым обезглавили германский деизм, а работы Руссо — кровавым оружием, которое, попав в руки Робеспьера, разрушило старый режим. Предсказывал он и то, что немецкие последователи обратят романтическую веру Фихте и Шеллинга против либеральной западной культуры. Действительность не в полной мере опровергла это пророчество. Если профессора могут обладать такой фатальной мощью, разве не обязаны другие профессора или, по крайней мере, другие мыслители (а не правительства и комитеты) их разоружить?
Наши философы, видимо, не отдают себе отчета в сокрушительности их собственных деяний. Завороженные своими достижениями в самых абстрактных областях, лучшие из них пренебрегают предметами, в которых нет перспективы столь радикальных открытий, и дар скрупулезного анализа вознаграждается реже. Со слепым схоластическим педантизмом пытаются они отделиться от политики, но она по-прежнему вплетена во все философские исследования. Пренебрегая областью политической мысли из-за того, что ее неустойчивый, нечетко очерченный предмет не укладывается в застывшие категории или абстрактные модели и не подвластен тонким инструментам, пригодным для логического или лингвистического анализа; требуя единства метода и отвергая все, что этим методом не охватывается, мы остаемся во власти примитивных, неосмысленных политических верований. Только очень вульгарный исторический материализм отрицает силу идей и считает их просто замаскированными материальными интересами. Возможно, без помощи социальных сил политические идеи и остаются мертворожденными, но очевидно, что эти силы слепы и неуправляемы, пока не облекутся в идеи.
Политическая теория — это ветвь моральной философии, начинающаяся с применения моральных категорий к политическим отношениям. Я не имею в виду (как, возможно, некоторые философы-идеалисты), что все исторические движения или человеческие конфликты сводятся к движениям или конфликтам идей и духовных сущностей или даже оказываются их следствиями. Но чтобы понять такие движения или конфликты, надо прежде всего понять вовлеченные в них идеи и мировоззрения, ибо это и делает их частью человеческой истории, а не просто естественным явлением. Политические слова, понятия и действия можно уразуметь только в контексте проблем, на почве которых и разделяются те, кто пользуется этими словами. Соответственно, наши восприятия и наша деятельность часто остаются для нас неясными, пока мы не поймем основных проблем собственного мира. Наиважнейшая из них — это война, которую ведут между собой две системы идей, дающих различные, несовместимые ответы на то, что издавна стало центральным вопросом политики, — на вопрос о подчинении и принуждении. «Почему я (или кто-то другой) должен кому-то подчиняться?», «Почему бы мне не жить, как мне заблагорассудится?», «Обязан ли я подчиняться?», «Если я не подчинюсь, можно ли меня принудить?», «Кто, в какой степени, во имя чего может это сделать?».
В ответах на вопрос о допустимых пределах принуждения звучат противоположные точки зрения, каждая из которых привлекает огромные множества людей. Поэтому мне кажется, что рассмотрения заслуживают все стороны этой проблемы.
I
Принудить человека — значит лишить его свободы. Свободы от чего? Почти каждый моралист в человеческой истории воспел свободу. Подобно счастью и добродетели, природе и реальности, это слово настолько рыхло, что подлежит любой интерпретации. Я не собираюсь обсуждать его историю или двести с лишним его значений, которые насчитывают историки идей. Я предлагаю рассмотреть только два значения, но центральных, имеющих большую историю и, осмелюсь предположить, еще большее будущее. Первое из этих значений или смыслов, которое, следуя множеству прецедентов, я называю «негативным», содержится в ответе на вопрос: «Велико ли пространство, в рамках которого человек или группа людей может делать что угодно или быть таким, каким хочет быть?» Второй смысл, называемый мною «позитивным», возникает в ответе на вопрос: «Где источник давления или вмешательства, которое заставит кого-то делать то, а не это или быть таким, а не другим?» Вопросы эти различны, хотя ответы на них могут частично совпадать.
Понятие негативной свободы
Обычно можно сказать, что я свободен в той степени, в какой ни один человек или никакие люди не вмешиваются в то, что я делаю. В этом смысле политическая свобода — это всего лишь пространство, в котором я могу без помех предаваться своим занятиям. Если другие не дают мне сделать то, что без них я сделал бы, я несвободен; а если пространство сужают до минимума, можно сказать, что я подвергся принуждению или даже порабощению. Однако термин «принуждение» покрывает далеко не все виды неспособности к действию. Если я говорю, что не могу прыгнуть вверх больше, чем на метр, или не могу читать, потому что ослеп, или не могу понять темные места у Гегеля, то нелепо говорить, что меня принудили или поработили. Принуждение предполагает сознательное вмешательство других людей в ту область, где я без такого вмешательства совершил бы какое-то действие. Вы лишены политической свободы только в том случае, когда достижению какой-либо цели мешают люди[38]. Обыкновенную неспособность достичь цели нельзя называть отсутствием политической свободы[39]. Это хорошо видно при употреблении таких вполне убедительных выражений, как «экономическая свобода» и противоположное ей «экономическое рабство». Если человек слишком беден, чтобы позволить себе нечто, не запрещенное законом, — купить хлеба, объехать мир или обратиться в суд, — он так же несвободен, как если бы его ограничивал закон. Если бы бедность была болезнью, не позволяющей сделать все это, как хромота не позволяет бегать, она, естественно, не попадала бы под определение несвободы, тем более — политической. Если же я полагаю, что не могу что-то получить из-за того, что какие-то люди так устроили и у них достаточно для этого денег, я вправе считать себя жертвой принуждения или порабощения. Другими словами, это употребление термина зависит от определенной социально-экономической теории о причинах моей бедности и немощи. Если они порождены отсутствием умственных или физических способностей, я могу говорить о лишении свободы, только вооружившись соответствующей теорией[40]. Если к тому же я убежден, что в нужде меня держит особое социальное устройство, которое представляется мне несправедливым или нечестным, я говорю об экономическом угнетении и порабощении. Руссо полагал, что естество вещей не злит нас, злит только зло[41]. Критерий угнетения — то, в какой мере мои желания прямо или косвенно, намеренно или ненамеренно подавляются другими людьми. Быть свободным в этом смысле значит «не испытывать чужого вмешательства». Чем шире область невмешательства, тем шире моя свобода.
Именно это имели в виду, употребляя это слово, классики английской политической философии[42]. Они расходились в том, насколько широкой может быть или должна быть эта область, но все считали, что она не может быть безграничной, ибо тогда все непрерывно сталкивались бы друг с другом, и «естественная» свобода привела бы к социальному хаосу, при котором не удовлетворялись бы даже минимальные нужды, а свободу слабых подавили бы сильные. Философы эти понимали, что человеческие цели и действия не обретают автоматически гармонического единства, и — каких бы официальных доктрин они ни придерживались — придавали высокую значимость таким целям, как справедливость, счастье, культура, защищенность или хоть какое-то равенство, а потому охотно соглашались, что свободу надо ограничить ради перечисленных ценностей, да и ради самой свободы, ибо без этого невозможно создать желаемое сообщество. В итоге эти мыслители приходили к тому, что область человеческой свободы нужно ограничить законом. Многие из них, особенно такие либералы, как Локк и Милль в Англии, Констан и Токвиль во Франции, полагали при этом, что должно существовать минимальное пространство личной свободы, вторгаться в которое нельзя ни при каких условиях; если же его нарушить, оно сужается настолько, что человек утрачивает возможность того минимального развития своих естественных свойств, какое позволяет ему исполнять или просто ставить разные задачи, которые он считает благими, правильными или священными. Отсюда следует, что между областью частной жизни и областью общественных прерогатив нужно провести черту. О том, где она должна проходить, спорят и торгуются. Люди очень во многом зависят друг от друга, и действия их не бывают настолько частными, чтобы никак не задевать чужую жизнь. «Свобода для щуки — смерть для пескаря»[43]; свобода одних зависит от сдержанности других. К этому часто добавляли, что для оксфордского профессора свобода — что-то одно, а для египетского крестьянина — другое.
Последнее соображение и верно, и важно, но сама фраза отдает политической демагогией. Да, наделяя политическими правами или гарантиями от государственного вмешательства полуодетых, неграмотных, голодных и больных людей, мы издеваемся над ними. Прежде чем они поймут, что такое свобода, или сумеют ею воспользоваться, они должны получить медицинскую помощь и образование. Что значит свобода для тех, кто не может ею пользоваться? Какова ее ценность, если нет надлежащих условий, чтобы пользоваться ею? Сначала главное, потом — остальное. Согласно высказыванию, которое Достоевский иронически приписывает нигилистам, башмаки важнее Пушкина; свобода личности не для всех — первейшая потребность. Ведь свобода — не просто отсутствие каких бы то ни было помех; это перегрузило бы само понятие, оно стало бы значить слишком много или не значить ничего. Египетский крестьянин нуждается в одежде и лекарствах больше, чем в личной свободе, но тот минимальный уровень свободы, который ему нужен, а еще больше — тот, который ему понадобится, это не какая-то особая свобода, а та самая, в которой нуждаются и ученые, и художники, и миллионеры.
Мне кажется, совесть западных либералов тревожит не столько то, что свобода, которой ищут люди, различается в зависимости от социального или экономического положения, сколько то, что меньшинство, обладающее ею, обрело ее за счет эксплуатации тех, у кого ее нет, или, по крайней мере, пренебрежения к ним. Они не без оснований полагают, что, коль скоро свобода личности так важна для человека, никто не вправе ее отнимать, и совсем уж непозволительно, чтобы одни пользовались ею за счет других. Основания либеральной морали — равенство в свободе: не поступай с другими так, как не хотел бы, чтобы поступили с тобой; плати свой долг тем, кому ты обязан свободой, богатством и просвещенностью; будь справедлив в самом простом и общепринятом смысле. Свобода — не единственная наша цель. Подобно Белинскому, я могу сказать, что, если ее отняли у других, если мои братья живут в нищете, в грязи, в оковах, то и я не желаю себе свободы, отталкиваю ее и всей душой стремлюсь разделить их долю. Однако смешение понятий ничего не дает. Чтобы избежать вопиющего неравенства или повальной бедности, я готов пожертвовать своей свободой охотно и добровольно; но то, от чего я отказываюсь во имя справедливости, или равенства, или любви к собратьям, — именно свобода. Меня вполне резонно замучит совесть, если я не буду готов к такой жертве, но это не увеличит того, чем надо пожертвовать, даже если жертва очень нужна и даст мне большое удовлетворение. Все нужно называть своим именем: свобода — это свобода, а не равенство, не честность, не справедливость, не культура, не спокойная совесть. Если моя свобода или свобода моего класса или моей нации строится на бедствии многих людей, такая система несправедлива и безнравственна. Но если я ущемляю или утрачиваю свободу, чтобы меньше стыдиться неравенства, я не увеличу свободу других, а лишь уменьшу общий объем свободы. Возможно, я выиграю в справедливости, счастье, спокойствии, но потеря в свободе останется, и только путаница ценностей позволяет нам говорить, что, отбросив «либеральную» свободу личности, можно увеличить свободу «социальную» или «экономическую». И все же иногда свободу одних надо урезать, чтобы обеспечить свободу другим. На каких принципах это нужно делать? Если свобода — священная, неприкосновенная ценность, таких принципов нет. Однако, по крайней мере — на практике, каждая из незыблемых, но несовместимых ценностей должна чем-то поступиться, не всегда ясно определяя основания, не говоря уж о том, чтобы обобщить их в общие правила или максимы. Практический компромисс найти надо.
Философы, оптимистически смотревшие на человеческую природу и верившие, что можно достигнуть гармонии интересов — Локк, Адам Смит, а порою и Милль, — полагали, что социальная гармония и прогресс совместимы с широкой сферой частной жизни, границы которой не вправе преступать ни государство, ни еще какая-либо власть. Гоббс и те, кто с ним соглашался, особенно консервативные и реакционные мыслители, доказывали, что люди уничтожили бы друг друга и общество превратилось бы в дикий лес, если бы не сдерживающие прочные защитные механизмы; соответственно Гоббс требовал расширить сферу централизованного контроля и сузить сферу частной жизни. Но и те и другие были согласны с тем, что какая-то доля человеческого существования должна быть независима от социального контроля. Вторжение в нее, даже и небольшое, означает деспотию. Бенжамен Констан, самый красноречивый защитник свободы и личной независимости, не забывавший о якобинской диктатуре, говорил, что от произвольного вторжения должны быть защищены по самой меньшей мере религия, свобода слова и собственность. Джефферсон, Берк, Пейн, Милль составляли разные перечни индивидуальных свобод, но доводы их в пользу ограничения власти были, по сути, одинаковыми: мы должны сберечь минимальную область свободы, если не хотим, чтобы «природа наша деградировала, а там — и сошла на нет»[44]. Нельзя оставаться абсолютно свободными, от какой-то части свободы отказаться надо, чтобы сохранить остальную; но полный отказ ведет к самоуничтожению. Каким должен быть необходимый минимум? Таким, что отказ от него посягает на самую сущность человеческой природы. А какова эта сущность? Каковы нормы, из нее вытекающие? Это было и, возможно, всегда будет предметом бесконечных споров. Но какими бы ни были принципы, на основе которых определяется сфера невмешательства, будь то естественный закон, естественное право, полезность, категорический императив, священность общественного договора или какая-нибудь иная доктрина, с помощью которой люди пытались прояснить и оправдать свои убеждения, свобода в этом контексте означает свободу от, отсутствие вмешательства в пределах по-разному определяемых, но всегда различимых границ. «Единственная свобода, заслуживающая этого имени, — это свобода следовать своей собственной пользе своим собственным путем», — писал самый знаменитый из защитников свободы[45]. Если это так, можно ли вообще оправдать принуждение? Милль не сомневался, что можно. Поскольку справедливость требует, чтобы каждый располагал минимумом свободы, все должны удерживаться, если надо — насильственно, от посягательств на чужую свободу. Предотвращать такие коллизии и должен закон; роль государства сводится к тому, что Лассаль презрительно именовал функцией ночного сторожа или полицейского, регулирующего уличное движение. Что же делало для Милля столь священной свободу личности? В своем знаменитом трактате он пишет, что, пока индивидууму не позволено жить, как он хочет, «в том, что касается только его самого»[46], цивилизация не может двигаться вперед. Без свободного рынка идей на свет не появится истина; нет простора для неожиданности, оригинальности, гения, умственной энергии, нравственной смелости. Общество рухнет под грузом «коллективной посредственности»[47]. Все богатство и разнообразие будет погребено под тяжестью обычая, вечного стремления к конформизму, который пестует только «усохшие» способности, «худосочных и истощенных», «ограниченных и недоразвитых людей»[48]. «Все ошибки, которые (человек) способен совершить, не послушавшись совета или предупреждения, намного перевешивают то зло, которое происходит, если позволить другим принуждать его к тому, что им кажется его благом»[49]. Защита свободы — в том, чтобы избавить от вмешательства. Угрожая человеку преследованиями, пока он не станет вести жизнь, которую не сам выбирает; закрывая перед ним все двери, кроме одной, пусть даже она и ведет к самым лучшим вещам, а те, кто ее закрыл, руководствовались самыми благими намерениями, мы погрешим против той истины, что человеку дарована своя жизнь, чтобы он прожил ее по-своему. Так понимают свободу либералы от Эразма (другие скажут — от Оккама) до наших дней. Всякая защита гражданских свобод и личных прав, всякий протест против эксплуатации и унижения человеческого достоинства, против посягательств властей, массового гипноза обычаев или организованной пропаганды вырастает из этого индивидуалистического и во многом спорного представления о человеке.
Тут необходимо отметить три факта. Во-первых, Милль смешивает два разных представления. Одно гласит, что принуждение, подавляя человеческие желания, само по себе зло, хотя и должно применяться, чтобы предотвратить другое зло; а невмешательство, ему противоположное, — само по себе благо, хотя и не единственное. Это — «негативная» свобода в ее классическом виде. Кроме того, человек должен стремиться к истине или вырабатывать тот тип характера, который нравится Миллю, — критичный, оригинальный, независимый, неконформистский до эксцентричности; истину же можно найти, а такой характер можно воспитать только в условиях свободы. И то и другое — воззрения либеральные, но они не совпадают одно с другим, и связь между ними носит в лучшем случае эмпирический характер. Никто не скажет, что истина или свобода самовыражения процветают там, где сокрушают любую мысль. Но исторический опыт показывает (как написал Джеймс Стивен в своей сокрушительной критике Милля — «Свобода, равенство, братство»), что цельные характеры, любовь к истине и свирепый индивидуализм произрастают в строго дисциплинированных сообществах, например среди кальвинистов Шотландии и Новой Англии или при военной дисциплине, не реже, чем в более терпимых сообществах. Тогда доводы Милля несостоятельны. Если провозглашенные им цели несовместимы, перед ним встает жесткая дилемма, не говоря уже о других трудностях, связанных с непоследовательным соблюдением строгого утилитаризма даже в его собственном гуманистическом варианте[50].
Во-вторых, доктрина эта относительно современна. В древнем мире, по-видимому, свобода личности как осознанный политический идеал (а не как реальная ситуация) практически не обсуждалась. Уже Кондорсе замечал, что понятия индивидуальных прав не было в юридических представлениях римлян и греков; равным образом это относится к иудейской, китайской и другим цивилизациям, о которых мы узнали с тех пор[51]. Господство этого идеала — скорее исключение, чем правило, даже в новейшей истории Запада. Свобода в этом смысле не очень часто становится лозунгом, объединяющим много людей. Желание жить самому по себе — признак высокой цивилизованности и человека, и сообщества. Само чувство приватности, области личных отношений как чего-то священного проистекает из такого понимания свободы, которое, несмотря на свои религиозные корни, в развитой форме едва ли старше Ренессанса и Реформации[52]. Однако угасание этого чувства означало бы смерть цивилизации, всех ее моральных основ.
Третья характеристика такого понимания свободы — самая важная. Свобода в этом смысле совместима с определенными видами принуждения, во всяком случае — с отсутствием самоуправления. Это понимание свободы принципиально ограничивается проблемой границ контроля, но не его источника. Демократия может на деле отнимать у отдельных граждан множество свобод, которые были бы у них при некоторых других устройствах общества; точно так же можно представить себе, что либерально мыслящий деспот даст своим подданным достаточно большую степень личной свободы. Он может быть несправедливым, поощрять дичайшее неравенство, мало заботиться о порядке, добродетели или познаниях; но коль скоро он не подавляет их свободу или подавляет ее меньше, чем другие режимы, Миллю он понравится[53]. Свобода не связана, во всяком случае — логически, с демократией или самоуправлением. Самоуправление может лучше гарантировать гражданские права, чем другие режимы, потому его и отстаивают приверженцы свободы. Но между личной свободой и демократическим правлением нет необходимой связи. Ответ на вопрос «Кто мной управляет?» логически отличен от ответа на вопрос «Насколько вмешивается власть в мои дела?». Именно в этом различии и состоит в конечном счете огромная дистанция между понятиями негативной и позитивной свободы[54]. «Позитивный» смысл понятия «свобода» появляется тогда, когда мы пытаемся ответить на вопрос: «Кто мной правит?» или «Кто вправе сказать, что я должен делать именно это и быть именно таким?» Связь между демократией и личной свободой гораздо слабее, чем представляется их защитникам. Желание быть себе хозяином или, по крайней мере, участвовать в процессах, которые управляют моей жизнью, может быть столь же глубоким, как и стремление обеспечить себе зону свободного действия. Наверное, исторически оно старше. Но это разные желания. Они настолько различны, что в конце концов привели к великому столкновению идеологий, расколовшему наш мир. Именно это, «позитивное» понимание свободы не как «свободы от», а как «свободы для» — для того, чтобы вести определенный, предписанный образ жизни — приверженцы «негативного» взгляда считают подчас просто благовидным прикрытием безжалостной тирании.
II
Понятие позитивной свободы
«Позитивный» смысл слова «свобода» проистекает из желания быть хозяином самому себе. Я хочу, чтобы моя жизнь и мои решения зависели от меня, а не от каких бы то ни было внешних сил. Я хочу быть орудием действия, а не подчиняться чужой воле. Я хочу быть субъектом, а не объектом; следовать собственным соображениям и сознательным целям, а не делать что-то под воздействием внешних причин. Я хочу быть кем-то, принимать самостоятельные решения, выбирать направление действия, а не подчиняться силам природы или другим людям, как будто я вещь, животное или раб, неспособный жить по-человечески, то есть определять и осуществлять собственные задачи, собственную стратегию.
Это, по крайней мере, часть того, что я подразумеваю, когда говорю, что я разумен и что разум отличает меня, человека, от остального мира. Превыше всего считать себя мыслящим, наделенным волей, активным существом, несущим ответственность за свой выбор и способным его обосновать, ссылаясь на свои идеи и цели. Б той степени, в какой мне представляется, что это так и есть, я чувствую себя свободным — и наоборот.